…И все-таки у него недостанет сил явиться на ее похороны.
Именно так он думал до последнего, буквально до рассвета, что застал бессонным и на коленях пред святым Спиридоном – олицетворением чистоты и справедливой строгости. Деяниями своими святитель уподобился ветхозаветным праведникам. Провидя тайные людские грехи, наставлял их к покаянию и паче к исправлению. Кто не внимал, того постигала Господня кара. Но что делать, когда задержка выходила с наказанием? Неужто ждать со дланями опущенными?
История их началась до того, как пронеслось вьюгами Рождество и как затрещали настоящие, а не шутейные морозы, и даже как замкнулась оковами Монастырка. Она с братом своим только приехала, вернулась к отчим берегам, а он как раз собрался отбывать. М-да, собрался, да не отбыл – мочи не сыскалось и вообще все вылетело из головы, кроме ее ненаглядности, обворожительности, белокурости, чародейности. Как стоял, так и осел прямо в сугроб, что поверх палой листвы затеялся, осел, не в силах слова подобрать, мыслей упорядочить. И она заметила, улыбнулась. Брат же ее подошел, помог подняться, думал, что болезному споспешествует или вроде того. Она же сразу поняла.
Перед воротами одного хорошего дома случилось это замечательное – да, даже сейчас, во всей трагичности произошедшего, он не мог подобрать иного слова – замечательное событие, переломавшее ему судьбу, да и Бог с ней, с той судьбой. В тот дом она с братом Алексеем пришла представляться честь по чести, он же по хозяйственной нужде. Опять нужда послала, как всегда, но всегда – это не то же самое, что в тот замечательный раз. За всегдашнее он сетовал на нужду, а за тот раз рад был кланяться в ноги.
Так и познакомились, а после он уж не помнит, как все закрутилось, заворожилось, зацвело посреди зимы пышными рододендронами и орхидеями. Одним словом, к Рождеству он сделался болен ею, влюблен безумно и беззаветно, влюблен до последней капельки крови в своем обширном праведностью сердце, так влюблен, что даже готов был апостольник свой белый с головы сорвать и топтать ногами, если она повелела бы, или хотя бы намекнула, или попросила одною бровью тончайшей, прелестнейшей. Впрочем, он знал, что она чиста душой и не помышляет покуситься на его добродетели, как и на его… Неважно! Все это неважно и никогда не становилось важным меж ними… Это тогда он думал, что очарован, на самом же деле злодейски околдованным пребывал и не догадывался, что более уж не живет, не действует, а просто трепыхается в ее сетях.
Первый намек она сама подала, он бы не посмел. Он, надо сказать, преследовал ее весьма неуклюже, да что там неуклюже – просто топорно лез поперек ее тропы, куда бы она ни заявилась. Как раз начались приемы по поводу Рождества, все дома настежь, везде угощения, Святки, хороводы. Они сталкивались едва не каждый день. И не имелось надобности так часто сталкиваться, если бы он к тому не стремился всем нутром. Точно, могло бы и обойтись… Да не могло! Никак не могло, когда у него такая великая любовь.
Теперь уже казалось, что он толком не продумал, а тогда – что все продумано до мелочей. Он один, и обзавестись опорой – крайняя необходимость. Чтобы вместе они старательствовали на ниве улучшения, очищения человечьего стада от грехов, ото лжи, от суеты никчемной. Это ведь просто: жить по заповедям и не гнушаться помогать ближним своим. Из сего проистекает такой простой и нужный предмет, как счастье. А что еще потребно? За чем еще охотиться, как не за ним, желанным? Одному тяжко, вместе же сподручнее. А потом и еще найдутся сподвижники. Так всегда у праведников – ученики, последователи, причащенные. Так и у святителя Спиридона. Да у самого Иисуса точно так же. Нужен, крайне нужен ближний круг, и начинать строительство его надо с самого важного – надев нерушимые брачные оковы.
Он признался тайком, на третьем ли, четвертом ли нечаянном свидании, тогда еще свечи горели в чьей-то усадьбе, нещадно коптя. И хозяйка их все тушила, а новые приносила из кладовой и зажигала на месте прежних, а эти коптили не меньше тех, и снова, и снова… Алевтина же в сиреневом атласе – все одно что царица ханаанская. Чудо как хороша! И глаза – ее великолепные сверкающие не глаза, а очи в глубочайших глазницах! Ах, если бы обнять ее единый раз да губами прижаться к губам, вдохнуть в себя ее всю без остатка – можно потом и умирать.
Это тогда он думал, что можно, на самом же деле вовсе нельзя, конечно, не для того ему апостольник белейший на голову надет.
Одним словом, тем же вечером и состоялось объяснение в чьих-то потемках у бархатных портьер, где тускло и грязно и даже смрадным душком несет из людской. Зачем он выбрал это место? Да потому что не утерпел. И к чему терпеть, когда все ясно: она для него создана, и более не мнится счастья ни с кем… Зря… Не стоило так – без спросу, без букета, без свах… Алевтина его так искоса обсмотрела, не ответила, но и не прогнала. Только, уже совсем готовая отвернуться и уйти, раствориться, молвила: «Вы горячиться изволите, надо побеседовать в ином месте и основательнее».
Сумбурно все тогда случилось, она права, но он страшился, что кто-нибудь проворный перехватит ее тем часом, меж тех же коптящих свечей. В поспешности и крылась его ошибка, в ней одной, в том неаккуратном обстоятельстве, что с приема можно улизнуть без ответа, восприняв все как шутку очередного ряженого.
После он, конечно, сделал визит, и она с милой непосредственностью – нет, не отказала! – только велела подождать. Она обширно расспрашивала и даже записывала в свою чудесную перламутровую книжечку, ее интересовало многое – почти все, но только не его душа и не его страсть. В беседе у нее обнаружились большой вкус и разборчивость, вроде шутливый разговор, а с дальним прицелом. Не то чтобы заказы, а обсуждения с намеками. Не просьбы и вмешательства в его свободы, а все больше про женское: про платья и праздничные блюда, но такие и без ответа оставить невозможно. И разглагольствовала она с таким тонким юмором и проницательностью, что вовсе сбила его с толку и не позволила взять с себя слова бесповоротного, твердого. Трудные вопросы подняла обворожительная Алевтина Васильна, и ему пришлось отступить на передышку, подготовиться. Так и стало результатом того разговора, что они умолчали о важном, о том, что имело место подле чужих портьер в свечном чаду. Не назвали это положенным названием. Он не знал, можно ли им видеться неурочно, по каждой маленькой прихоти его разбушевавшейся влюбленности, когда он часу не мог без нее, даже минуты не мог. Она не ответила доброжелательным кивком и не велела удалиться. Нет, все же лучше бы со свахами, как другие, но не в его, увы, не в его сиротствующем положении…
Этой зимой он вовсе ополоумел от любви, так что даже забросил печься об апостольнике своем, о догмах, что единственно поддерживали во время его душевных смут. Всем завладела Алевтина, все подчинила себе, царица, королевна, дева-лебедь. А если посмотреть с сегодняшнего несчастливого дня – зря все это, совершенно напрасно. И потом еще глупость несусветная: подарил украшение с черной жемчужиной. Покойница мать носила чудные серьги, в каждом ушке по прелестной смородиновой ягодке. Никаких золотых либо серебряных скреп, одна лишь жемчужина на тонкой цепочке. По матушкиной кончине серьги у него хранились, да, у него, не у батюшки и не у теток. Он надумал подарить их Тине предсвадебным подарком. Казалось, прими их она, и больше не будет недосказанностей, обидных умолчаний, шуток и прочая, прочая. Ведь как у нас: подарок жениха – это подарок одного лишь жениха, больше никого. Принять – все равно что отдать взамен руку и сердце. Тут и случилась самая вторая беда. По дороге к ней, к голубушке, вздумалось полюбоваться сокровищем, его чистым перламутровым свечением. Он тогда ехал издалека – выторговал хорошую цену на новый тес для крыши, – из-за Трубежа, с той стороны, где леса пореже, а луга пообширнее. Как раз ударил мороз, снег сделался рассыпчатым, как просеянная мука, а копыта звенели гулко и искрами дарили диамантовыми. Простор раскрылся ему сразу за излучиной – белейшая нетронутость, непорочность. Ее мягоньким пушистым валиком окаймлял заиндевелый лес, весь в легкой дымке, оттого будто зачарованный. Река холодила взор каменной голубизною льдов, те кое-где наползали друг на друга и ломались, торчали битым хрусталем, огромной расколотой вазой, куда невидимая великанша ставила срезанные букеты размером с ветвистые дубы, вязы, сосны. Никого. Только пар от лошадиной морды и тоненькая метелочка заячьих следов: целое семейство ушастых тут спасалось бегом и, надо надеяться, спаслось. А сверху млечный блин, и свет от него такой безыскусный, такой всамделишный… И тишина на весь мир, самая честная тишина, когда ни птиц, ни скрипов ветряных, ни шороха.
Он остановил коня тоже без слов – не хотелось рушить сего неправдоподобного царства, где нет больше господ и слуг, кроме него одного. И уместное, точное сравнение подвернулось сразу же, даже не искал и не звал, вообще не облекал обуздавшее его ни в какие слова. Он одинок в миру как здесь, как наедине с этой зимой и с этой землей. Ему не под силу преодолеть эту пустоту, залатать эту брешь. Нужны соратники, нужны сподвижники. Будь их здесь тьма, от голосов лопнула бы тишина и самый заснеженный луг наполнился бы топотом, гомоном, жизнью. А так…
Вспомнился тут его апостольник. Разве не такой же он белейший, как и окрестность без единого пятнышка, без единой закорючки? А что будет, женись он? Не предаст ли свою стезю, не превратится ли в обычного злодеятеля, корыстолюбца? Как оберечься? Кому молиться? Тут пришлось вытащить из-за пазухи, из потайного карманчика, завернутый в платок подарочек – две жемчужные серьги. Кунья рукавица опустилась на седло, легла выпотрошенной дичью. На ладонь – замерзшую, не слушавшуюся его ладонь – выкатились две прелести и сразу разбили весь морок. Черные на всем огромном белом пространстве, словно два черных глаза на лике белого зимнего дня. Черные – как тайна, как жирная унавоженная пашня, как свернувшаяся кровь на бойне, как бальное платье сочной вдовицы. Жемчужины жили, даже пахли чем-то земным, белизна же звала окунуться в мир грез без ароматов и звуков. Он погладил серьги окоченевшим пальцем, и тут – о святой Спиридон! – рукавица не удержалась, вроде куница не убита насмерть и не выпотрошена, вроде не тушка еще, всего-то подранок набрался сил да выпрыгнул, убежал. Он дернулся за ней, и жемчуга тоже дернулись, подпрыгнули на сухой, замерзшей до деревянности ладони. Они укатились под копыта одна за другой – поистине сестры, что не желали расставаться. А он… Что же ему оставалось делать, кроме как корить себя и судьбу свою?
Конечно, потом были розыски изо всех сил, изо всей мочи: по локоть в снегу, а кисти уже и не свои, чужие, он их не чувствовал. И Господь сжалился: одну удалось найти. Но вторая осталась в жертву ненасытному богу холода, тому злому существу, коему поклонялись глупые древние человеки, когда еще над ними не воссияло светило истинной веры. И даже до сумерек он ползал по снегу, плакал, клял себя купно с косорукостью своей, неуклюжестью, нелепостью, клял и плакал, даже рвал власы. Изгадил же похуже овина луг зачарованный в нетронутости его. А потом окстился и подумал: что же он клянет и плачет? Ради чего? Ради жемчуга? Одного, не двух. Это ведь все равно что клясть свою бессмертную душу из-за необретенного злата-серебра. Эх, дурень он, и апостольник выдан ему прежде срока, не заслужен им еще тот апостольник. Пусть же будет жертва, если Господом то суждено. В остальном же пусть поспешествует.
Зато на пути домой, уж в сумерках, когда мороз достиг своей крайней, жесточайшей ипостаси, в благодарность за все, что днесь претерпел, было ему явлено открытие. Само пришло, он про то совсем не размышлял, отвлекся страданиями по утерянной сережке. Словно кто тронул за плечо и сказал: вот ты одинок, как колышек, забытый на просторном забеленном лугу, как окоченевший труп, как слабая ворсинка с предательницы-рукавицы. А мог быть со сподвижниками, и тогда ничего бы не посеял, не раззявил бы рта, а посеял бы, так всем скопом быстро сыскали б и вернули б назад. Что же ты медлишь? Почему не собираешь вкруг себя украшенных апостольниками людей, не обучаешь, не открываешь их залепленные ложью глаза?
И он прозрел. Надо, надо расставлять тенета да заманивать туда не протухших еще, не испорченных вконец. Он положит начало новому племени – добродетельному. Тут и положит, в лесах много ничейных владений, никто не погонит взашей. И будет им имя фратерния, то бишь братство, но никакой не иноземный Город Солнца[4], а здешнее, православное, родное. Гнездо они совьют и будут там жить праведно всем наперекор. Без кнутов, без крепости, без господ и слуг – равными, как апостолы у престола Его. Так все и станут апостолами, все до единого, самого маленького. Ведь тот мальчишка, кого лупцевал елизаровский бурмистр, после приходил к нему, благодарил за заступничество, жалился, мамка-де померла. И он денежку дал маленькую, по головке погладил, а боле ничем не помог. А малец так смотрел на него, так смотрел во все глаза… И после еще – тот несчастный юродивый солдатик. Тоже приходил и тоже что-то мямлил. Но некуда было о ту пору ему и самому голову преклонить, нечем кормиться. Куда ж с ними-то, кто зрит в нем опору и защиту?
А днесь будет. Точно будет, о том открытие и сделалось. Они образуют полезный союз, сиречь полезную фратернию. Точно: не скит и не артель. Потому как в скиту жить означает от мира отвернуться, в артели же содержится только рабочий люд: кто не сдюжит, того взашей. Их же фратерния станет всем примером: каждый возымеет право на то, что ему потребно, и каждый отдаст то, на что способен. Тем и улучшится Россия, а что может быть важнее?
Теперь же пора проговорить самое серьезное, для себя одного проговорить, чтобы после уж не отступаться. Об этом много уже им размышлялось, много времени потрачено… Препятствие непреодолимое вот каково: чтобы сделать краше людское стадо, нужны деньги, без них не обойтись ни в каком начинании. Оголодав, даже самые преданные сторонники покинут его. Так нельзя же дозволять им голодовать! Они не разленятся и побираться не станут. И земля их не прокормит, много уж претерпела та великомученица-земля!
Они построят завод – на самом деле два или даже три, но не сразу. Их насытит стекло. Стекольное дело – самое прибыльное, а нужно для него только топливо – леса здешние, песок – им берега снабжают в изобилии, и рабочие руки, но это уже их самих забота. Власти сильно пекутся о стекольщиках: запретили ввоз с иноземщины, а что привозилось, обложили непомерными податями. Чего же еще желать? Богатство само в руки стремится, разве что не падает! Другие стеклопромышленники держат прибыль до половины и больше того, у их фратернии точно выгорит не хуже, даже лучше выгорит, не в пример лучше. А почему? Потому что горбиться станут для себя, а не для барина. Для себя-то и сердцу в радость, и кошельку. Прежде его удерживало отсутствие капиталов, сиречь рабочих рук, понеже мужиками небогат, а наемным платить не из чего. Теперь же все в одночасье сложилось: фратерния сомышленников и станет его человеческим капиталом. Тем и улучшится Россия, вольготно задышит, нарядится в чистое, выучится грамоте.
Сам он давно замыслил тем заниматься в отставной своей жизни, просто медлил еще – пугали трудности и, паче их, одиночество. Теперь же не будет одиночества, вместе с Алевтиной они все трудности одолеют, как заречный пригорок. Если раньше казалось – не осилит, то теперь точно осилит и даже без труда, даже не взопреет и тем апостольник свой не изомнет.
Думая так и передумывая, он сам себе удивлялся, отчего же допрежь не приходило в голову. И ведь силы есть, многие силы внутри заложены, не капелюшечка. Только соратников нет, вернее, не было, теперь уж точно есть и даже раньше имелись, просто он не смотрел на них как на соратников, а смотрел как на несчастных, как на обделенных, на неудавшихся. Они же вовсе не аховые, весьма ладные, годные. Просто не дадено им откровения и не надеты апостольники.
Правда, одного людского капитала недостаточно, нужны и денежные вспомоществования, но уж придется занять – тут не попишешь. Ничего, он одолжится и возвернет сторицей.
Но сперва Алевтина – самая верная и первая из всех, самая желанная. Его спутница, его сомышленница, его кладезь. И она же его оберег. И жажда его, и питие, и голод, и пища. Все она. Они вместе пройдут трудный путь рука об руку, наплодят светлых душ, благонамеренных, целое новое племя пойдет от их союза. Да, детишек воспитуют в достоинстве, в первородной человеческой добродетели. Но не одними их отроками станет полниться новый завидный мир, более них – учениками, поборниками. Жить просто и справедливо, не стяжательствовать и не лгать, терпеть и помогать ближнему, трудиться честно и самоотверженно – как просто и как манко все, что цветет пышным благоуханием в его душе. Всего-то ничего, а воспоследуй этим постулатам всякий мирянин – и обретется в Царствие Божьем не посмертно, а прямо нынче и сей же час, прямо-таки возьмет Господа за руку и пойдет бок о бок. И в том царстве жить – самая наивысшая награда.
Тот день закончился слезами. Но не о потерянной жемчужинке, нет! Слезы лились счастливые, благостные, беззаветные. Такие легкие, будто нежная и властная длань избавляла от лживых пелен, освобождала едва сросшиеся после падения, едва зажившие крылья. Он пробовал их несмело, но с огромным желанием, они же отзывались уверенным тихим звоном, дескать, готовы поднять и понести ввысь. Он помчался поутру, едва рассеялась дымка от ночного, такого уверенного в себе морозища. Наступивший день обещал начало оттепели, и это хорошо, это добрый знак. После крещенских всегда отпускает, как будто зима уж переболела, миновала опасный хребет и теперь пошла на поправку, теперь не то, что прежде. И даже о потерянной жемчужине уже не хотелось жалеть, не кручинилось более о ней сердце. Ведь он сказал себе, что не стяжатель, зачем же стяжательствует нынче, когда потеряна одна лишь сережка, а вовсе не бессмертная, не прекрасная, облаченная в белый апостольник душа его?
Путь лежал не к ней, голубушке, а подальше, много дальше – в Брянск. Там, и только там из осиротевшей серьги сделается подвеска стараниями старого опытного мастера. Никому иному не позволительно – напортят. Только ему одному.
Под проливной дождь попал Флоренций, а захворала Зизи. Давешняя ее мигрень служила предтечей недугу, а не последствием нервических потрясений, как полагали домашние.
После свидания с Нежданой, оврага и всего порочного, к чему склоняла его бесстыжая мавка, ваятель вернулся в усадьбу совершенно не в себе. Он ступил в вестибюль, осторожно снял хлюпающие сапоги и отяжелевший водой камзол, стряхнул капли с волос, приценился: в гостиной никого, из столовой не пахнет кушаньями, дверь в кабинет привычно отворена. Степанида к нему не вышла. На первый взгляд ничего странного, настораживающего, между тем что-то незримое, не облекаемое словесами все-таки витало.
Он прошел в столовую, позвал ключницу, но вместо нее явилась заплаканная Акулинка.
– А где Степанида? – спросил ваятель, несколько озадаченный.
– Тише, барыне неможется. – Такой ответ, по ее мнению, освещал все с избытком. Хотя, возможно, она и не ошибалась.
Флоренций велел растопить баню, сам же тем временем облачился в сухое и выхлебал огромную кружку обжигающего чаю с малиной. Потом он напарился, до скрипа телесного вымылся, растерся докрасна чистым полотенцем, надел обитавшую в предбаннике чистую полотняную рубаху, ноги сунул в кожаные плетенки. Поднывающая утроба требовала угощения. Ваятель поспешил обратно в усадьбу в надежде застать там перемены, но его ждали тишина и безлюдье.
Он обустроился в столовой, гадая, что подадут. Это наиважнейшее помещение не обновлялось давно или, пожалуй, никогда. Да и незачем. Ее опоясывали добротные деревянные панели, правда кое-где выщербленные и потухшие, но все еще не без толики спеси, то есть во всеоружии. Буфеты им подпевали, а вот стулья уже спорили (не из той песни строки): из черной с суровым набивным рисунком, в то время как панели рыжие, а поверх них сатиновая обивка, по тональности напоминающая осенний сад. Не больно хорошо, но и не скандально.
Наконец на столе образовалась вареная курица, холодная и невкусная, ковшик простокваши, корзинка с калачами, один соленый огурец. Художник приступил к еде, благо у него наличествовал аппетит, который, как верно подмечено, способен заменить самые изысканные приправы. Он успел отделить кусок от грудки, засунуть в рот, как на лестнице раздались мягкие шаги, и в дверях показался Михайла Афанасьич с весьма и весьма неправильным выражением лица.
– Ну наконец-то и вы, – сказал Семушкин без обычного многословия. – Антон Семеныч прибыть изволили, не усидели в Заусольском. Они предпочли поскребстись прямо как есть в вашу мастерскую, так мы их покамест там и заперли. Вы же будьте любезны по темноте сызнова определить к матушке Ефросинье. А Зинаида Евграфовна утомлена и нездорова… Так-то.
Флоренций поблагодарил кивком по причине набитого рта, но, даже прожевав, все равно не стал разжимать зубы: удерживал ими ругательства в адрес бестолкового своего приятеля.
Летний день подходил к концу, уступал скипетр вечеру, чтобы тот его начистил и запалил многоцветным закатом. По этому поводу дворовые гуси наметили какое-то собрание, ими уже был избран докладчик – жирный белейший предводитель из числа буянов. Предметом, по всей вероятности, служило отсутствие лужи, которую Михайла Афанасьич велел заполнить черноземом, оснастить сквозной аркой и тем превратить будущим годом в клумбу. Они с хозяйкой спорили по поводу бугенвиллей и клематисов, и пока никто не победил. Очевидно, гуси тоже имели свое мнение по данному вопросу, хотели предъявить ультиматум, мол, что ни посадите, все ощиплем до хрящей.
Наблюдения за домашней птицей несколько развеяло мрачное состояние духа. Художник успокоил самые яростные атаки голода, собрал со стола остатки трапезы: куриное бедро, два калача и еще украдкой сунул в карман две мытые морковины, которые Акулинка забыла по рассеянности подле ковша с простоквашей. С тем и направился в мастерскую. После уж сообразил, что не помешало бы и питья, да уж рук нет. Что ж, водица тоже хороша.
Он отпирал дверь с преднамеренным шумом, приговаривая, оттого Антон не испугался.
– Уф, заждался тебя, – фыркнул тот, хватаясь за курицу.
– Ты зачем здесь? Что за неуместное циркачество: то сбегаешь, то воротишься? Ежели желаешь быть поскорее спойманным, так и скажи.
– Ну прости, сглупил. Сердцем за матушку забоялся, тревожно ей.
– Так ведь давно о том говорено… А теперь тетенька, по-твоему, в каком свете перед дядей Семеном Северинычем? Ты ведь клятвы с нас брал, а сам… Эх!
– Все равно… – Антон двумя пальцами держал куриную ногу, как бокал с шампанским.
– А днесь вернулся зачем? – Флоренций смахнул со стола пыль, расстелил чистую тряпицу, ополоснул и выставил два стакана, набрал в кувшин свежей воды из закрытой бадейки – словом, создал подобие прилично сервированного перекуса.
– С Алиханом не ужился. Боюсь, продаст.
– Продаст – не продаст… Дурень ты беспримесный! Коли сбежал, веди себя тише колодезной воды. Колодезной – не речной!
– Я ж только для обережения, дабы правду вызнать.
– И что – вызнал? – Художник с издевкой поднял бровь.
– Ага, – неожиданно парировал Антон, – вызнал. Там на передке был Алихан. Точно он.
Флоренций с тоской посмотрел в окно, где допевал свой куплет очередной бесполезный день, потом на пустой станок и ссохшиеся комья скудели по стенкам, на испорченный лист с не похожей на себя Анастасией Кирилловной Шуляпиной. Все его рабочие планы буксовали или разваливались на ходу, лучше их и не строить вовсе. Напрасно он сюда поспешил, даже не поел толком. Теперь Антон уминал курицу, закусывал хлебом. Самому Листратову ничегошеньки не предложил, тому оставалось только по-кроличьи грызть морковку.
– И с чего же оное умозаключение? Опять из-за дикаря или выискались новенькие предметы? – Ваятель не стал сдерживать зевок, понеже надоело слушать глупости сродни песням болотной гнили. Дался им всем несчастный Алихан! Будто коряга тот, о которую все запинаются. Причина же одна – инакость, и оно есть позорное мышление, недостойное просвещенных человеков.
Елизаров не обратил внимания на зевоту Флоренция, поторопился изложить свое:
– Из-за дикаря – это так и есть, но и новеньким могу похвастать. Мы давеча крепко повздорили с ним, каюсь. Мне следовало быть похитрее. Ну прости, прости… Однако я дознался, что он частенько ускользает из дому, и на всю ночь. Примерно дважды в неделю или трижды. Не далее как позавчера, когда я вернулся, тоже куда-то ускакал потемну.
– И что с того? Завел себе интерес, вот и ускользает.
– Ни-ни! Никакого иного интереса за ним не водится, кроме как всю округу вышколить, дабы быть признанным, сиречь равным с прочими, с любым тутошним, исконно трубежским или…
Заинтересовавшийся Флоренций не дал ему договорить, пока снова не унесло течением:
– Равным прочим? Так чем он ныне не равен? Две руки, две ноги, голова на месте. Вполне себе удачный сударь, интересный. И я не удивлюсь, кабы некая девица удостоила его лестным чином аманта. Оно, конечно, не про покойную Алевтину Васильну, но про иных, попроще и полюбопытней к экзотикам.
Тут Елизаров отчего-то расхохотался и долго не мог успокоиться. На улицу уже набежали сумерки, Флоренций отошел в угол, добыл бутыль с маслом, долил в пузатую закопченную лампу, зажег. Мягкое свечение сделало заоконность темнее, беседу уютнее.
– Забыл… Да, забыл… Прости… Я ведь главного не сказал тебе, о чем догадался, пока вы все скорбели на похоронах. Догадался, потому и сбежал из Полынного. А не сказал, потому что тебе и самому бы смикитить, ты же умник знатный… А не смикитил, ха-ха-ха! – Он опять зашелся задорным и победным смехом. – Самое-то главное вот: Алихан откуда-то вычислил про нас с Тиной, знал он, понимаешь? И тем злосчастным днем он нас выследил. Я обнаружил бы, непременно обнаружил, кабы не так страшно, нестерпимо желал облегчиться.
– Как вычислил? С чего ты взял? – Художник схватился за голову, будто хотел остановить круговорот этих предположений.
– Не знаю как. Он ведь колдовать горазд. По колдовским своим делам и отлучается, как я тебе уже толковал. Сашка наша, не будь дурочкой, велела мальчишкам дворовым проследить за ним исподтишка, те донесли, что проводили до оврага, где волки и прочая. После испугались, да и заметил бы он их… А возвращается будто хмельной.
– Знаешь, Антон, ты не сетуй, но колдовство не по моей части. Просишь совета – изволь, но дурачествам я не потатчик.
– Да не дурачества же, лепший мой Флорка, отнюдь не дурачества! – Антон вскочил на ноги, закружил по комнате.
Флоренций хотел тем временем что-нибудь сжевать, уже протянул руку, но ничего не сыскал в пустом лукошке. Приятель же сыпал словами, как птичница зерном перед кормушкой:
– Он ведь и за оградой поместья нашего колдовал: костерок разожжет и смотрит в него страшными такими, немигающими глазами, губы что-то лепечут, пальцы творят тайные знаки.
– Постой. Какое касательство между теми знаками и гибелью Алевтины Васильны? Или тем, что Алихан догадался о вашей порочной связи?
– Прямое! Он желал меня оберечь. По степным их законам такое вполне допускается и даже поощряется. Я его родственник, мой дом – его дом, моя фамилия – его фамилия. Надо оберегать, а кто покушается – убивать. Такова его немудреная философия, если хочешь.
Листратову опять стало скучно и, главное, обидно за бездарно потраченные часы. Что Игнат, что Антон придумывали небылицы без оглядки на сущность, тем не давая времени ему самому поломать голову, посоветоваться со своей замечательной Фирро. Судя по гоготанью, гусиное собрание уже завершилось единодушным одобрением. Ваятель еще раз зевнул – теперь показным порядком, – затем промолвил:
– Четвертью часа вполне стемнеет, пойду-ка я да велю запрягать. Поедем к матушке Ефросинье. И дарами надо бы запастись.
– Ах, дурья я башка! – вскричал на это Антон. – Опять забыл! Да известно ли тебе, что Алихан намерен засватать нашу Сашку? Они с батюшкой не просто так беседовали, а с сердечной откровенностью и о главном. Тот открылся ему. Отец потворствует, готов благословить. Мать тем паче: ей по душе выходцы с тех мест, сам знаешь. Им ведь только бы о породе пеклись, более ни о чем. Алихан же именно таков. Вроде у него изначально имелся сей замысел, да не спешил оповещать, желал познакомиться поближе, обвыкнуться. А тут уж не до промедлений, не до церемоний… Так вот: в этой связи ему невозможно стерпеть, когда кто-то навроде Тины запятнает семью. Заступник, вишь ли, а того не смикитил, что своим заступничеством единственно навредил.
– Постой. – Листратов вскочил, жестоко скрипнув коленями. День помутнел, в голове зажужжал несносный шмель, есть расхотелось. – Как оно – засватать? А она что?
– Кто? Александрин?
– Да, именно она.
– Да у нее покамест не спрашивали.
– Но оно точно ли решено?
– Не знаю. Однако посуди сам: ежели со мной ненадежно, так батюшке еще пуще нужен кто-то доверенный, близкий и рьяный до коневодства.
– Но разве… разве оно резон, чтобы определять будущность Александрин?
– Да что за будущность? У барышень она одна – замужество, кладовая с припасами да споры с челядью. – Антон пренебрежительно махнул рукой, выражение его лица не поощряло развивать эту тему.
Известие о предопределенной Сашенькиной участи не просто ужалило Флоренция, но впрыснуло под кожу – за ухо, где тоненько и нежная ямочка, – смертельную порцию яда. Теперь тот разливался по жилам, стопорил кровь, сгущал ее, делая трудными движения, дыхание, рассуждения. Когда точно такое же предположение высказал Игнат – а ведь он вовсе не дурень стоеросовый! – художник отмахнулся, посмеялся, пришлепнул, как назойливого комара. Выходило, что напрасно. Так скоротечно захлопнулась его греза, его невысказанная, от самого себя скрываемая химера. Так походя, как об очередной премьере в провинциальном театришке, сообщил ему Антон указ о казни. Хотя в целом и не приходилось уповать на помилование…
Не то чтобы он всерьез надеялся заполучить в спутницы беспримерную зеленоглазую красавицу Александру Семенну, дерзкую, умную, пронзительную в своем совершенстве… Нет, не помышлял и многажды запрещал себе… А все же приходила она снами, будто они не просто друзья и почти родственники, а что-то другое промеж них, гораздо важнее общих воспоминаний и вообще всего… Уж он ли не корил себя, не пробовал заслонить ее образ каким-нибудь иным! Он и Нежданой рад увлечься, лишь бы та затмила Сашеньку, и кем угодно. А все не складывается, или просто мочи недостает…
Значит, кончено. Остается только напрячь всю волю и претвориться в равнодушного, пусть для этого придется хоть кому раскрыть объятия – хоть коварной мавке, хоть самой Бабе-яге! Между тем здесь и сейчас надлежало умозаключать, подбирать фразы и резоны, убеждать – одним словом, продолжать жить, существовать. На оное же не имелось ни сил, ни желания.
– Не думаю, что оно верно, между тем опустим… – вымолвил он со вздохом и тяжело опустился на кушетку. – Судить не берусь. Однако ответь мне: не замечал ли ты за ним тяги к вину?
– Ну, не столь тяги, сколь пригубить может. Нетверд, видать, в магометанской вере. Однако это простительно, рос-то он среди православных.
Листратов поморщился:
– Ясно. И ты всерьез полагаешь, что он готов пожертвовать своим именем, свободой, коли вскроется злодеяние, и вообще всей будущностью ради тебя, такого драгоценного родича? – Художник откровенно насмехался. – Много же ты о себе мнишь!
– Да не то чтобы пожертвовать… Говорю же, у них нравы таковы.
Лампа струила свет тусклый и трепетный, он бился в колбе желтеньким мотыльком, которому хочется на волю, да недостает сил. Между тем темнота становилась определенней, телесней, с берега доносились уже не скрипы и возня, а тихая добрая песня про любовь. Что и говорить, кому-то с ней везло, но только не Флоренцию!
Елизаров все это время легкомысленно расхаживал по мастерской, довольный своим, как ему казалось, ладно склеенным сюжетом. В его миропонимании все встало на свои места, недоставало только, чтобы и приятель согласился с нарисованной им картинкой, потом же сказал, что делать дальше. Так у них повелось с детских уроков живописи, когда маленький Антоша ни за что не желал отставать от лепшего дружка Флора. Он малевал что-то от души, но без старания, и после ждал, едва не приплясывая, похвалят его или засудят. Второе приключалось чаще… И в этом затянувшемся разговоре, хотя дело вовсе не касалось изобразительных дисциплин, последовало сродни тому.
– Вот что, любезный Антон. – Флоренций отпил воды, втянул побольше воздуха, наклонился, облокотя руки на колени, сцепил пальцы. – Алихан не имеет касательства к гибели Алевтины Васильны. Он приверженец древнего и запрещенного верования, творит ритуалы или просто причастен каким боком к огнепоклонникам… Как раз по оврагу, где течет ручей… и дальше там есть секретный шалаш. Место уединенное, диковинное. Вроде округа вся покрыта водой, а в шалаше сухо, тепло. И секретный знак, и кострища… Ты вспомни хорошенько узоры на его чудесном халате. Впрочем, погоди. – Ваятель протянул руку к столу, взял свою папку с рисунками, раскрыл, пролистнул несколько верхних и вытащил два из середины. – Вот погляди, оно фаравахар – древний знак, персияне оное придумали и украшали изрядно храмы, дома, одежды. Везде он у них самый почитаемый. У Алихана же на прелестном его одеянии подобное на спине будто крылья, а посередине, где положено быть птичьей голове с телом, неясный, но все же угадываемый силуэт. И вряд ли оно простая прихоть. Сам знаешь, совпадений в художествах не бывает, каждый штрих о чем-то говорит.
– Халат! – вскричал Елизаров. – Точно! Халат у него со знаком! Мать о чем-то таком шепталась с ним! Как же ты прозорлив, лепший мой Флорка! И не один халат, паки у него шкатулочка имеется и вышивка на мешочке с ладанкой. Просто я… я не думал, что это как-то можно растолковать с пользой для дела.
– Дальше. Алихан в субботу навестил меня, дабы поссориться – из-за твоей обидной горячности, между прочим, – а подол халата мокрехонек. Больше того: в сумке его я узрел змеиную шкуру, каковую прежде приметил у другой особы… у другой… Оная особа и привела меня к тому шалашу с его секретным знаком. Сложи два и два. Он просто скрывает свои взгляды на небезопасный предмет. Отсюда и отлучки, и костры, и знаки. Теперь второе. Давеча я полагал, что меж ним и Алевтиной Васильной присутствовало нечто недозволенное…
– Ни в коей мере! Тина любила меня одного! Знал бы ты… – Антон яростно вскинул брови, поднял руку, готовый обрушиться с негодованием и бранью.
– Прошу тебя, не кипятись и не спорь, – властно продолжил художник, не давая тому перечить. – Когда речь заходит об убийстве, надлежит требушить все без исключений. Так вот. Я полагал, что между ними есть тайные сношения, что… Ты понял, о чем я. И оное лучше похоронить, нежели обнародовать. Кабы не поведанное тобою сейчас, не сватовские цели его, я бы еще мог подумать, что одно другому не помеха, то бишь можно исповедовать огнепоклонство и иметь преступные намерения в отношении Алевтины Васильны, дабы избежать огласки. Но теперь – нет. Ты не чужой ему человек, он тщится назвать тебя вскоре братом. Замышлял бы зло – приискал бы и иной случай, безопасный для тебя и для всего Заусольского… Нет, не он. Твои же доводы вовсе смешны. Стань Алевтина Васильна тебе венчанной супругой, не усилится ли тем влияние самого Алихана, паче быть ему зятем правильным и преданным фамильному делу?
– Как все просто у тебя, я и не думал, не прикладывал одно к другому, – огорчился Антон, еще не принимая на веру, но уже чуя, что опять его поправляют немилосердно, что хорошей отметки за урок не видать, как грибов в засуху.
– А тут и не может быть сложного.
Флоренций хотел вставить, вообще-де не похоже, чтобы Антон о чем-то думал, но посчитал, что тому достаточно печалей и без его сверхурочных едкостей.
– Видишь ли, понапрасну оговоренного тобой Алихана вряд ли следует причислять к сорвиголовому разряду. Сперва мне поверилось, что из-за дикаря он мог ополчиться, а когда пришел с одними лишь словами – не с ножом и не с пистолем – ругаться за твои недалекие речи, то сразу разуверилось в оном. Кто за слово убить горазд, тебе бы тоже не спустил обиды и мне заодно – за то, что слушал тебя. Нет, никакой он не дикарь и не душегубец…
– Но кто же, кто же тогда? – Елизаров быстро, слишком быстро распростился со своей идеей, кажется, он всерьез и не зажигался ею, не горел: подначился, помаялся тлением и затух.
– А тебе не приходило в голову, что у Колюгов имелись недоброжелатели из прошлых лет? С тобой Алевтина Васильна чем-нибудь делилась?
– Про что? Про кого?
– Про неких господ, с кем у них водились нелады и кто нынче пребывает окрест.
– Н-не упомню… Делиться-то да, говорила, но ничего путного. Или я не затвердил. Вот если бы она тебе рассказала…
Художник молча с ним согласился: да, вышло бы в разы лучше, порасспрашивай он сам ее в бытность на земле обольстительной белокурой сударыней. Теперь же поздно.
– Но ты все же повспоминай. Досуга у тебя много, так что перебирай речи, взгляды, жесты, иные детали. И не только ее самой, но и тех, с кем она сношалась у тебя на глазах. Из мелочи может вылупиться отгадка.
– Ты скажи, про кого наверняка вспоминать. Много было хоть разговоров, хоть сношений.
– Про всех. Покамест не зрю, про кого именно. Для злодеяния нужна настоянная годами вражда либо страсть. Старые счеты могут сводить старые знакомцы.
– А почему же ты думаешь, что это старые счеты? Почему не разбойники?
– Про разбойников я тебе уже толковал. А старые счеты – понеже новых у Алевтины Васильны составиться не успелось.
Антон надолго задумался, допивая до дна стакан с водой. Флоренций молчал. Матримониальная предприимчивость покойной могла породить не одного недоброжелателя, а множество. Надлежит всех перебрать, досмотреть… Надо же выручать Антошку, хоть и дурень он, и шалопай, и никудышный совсем расследователь.
– А я знаю, кто точно мог рассчитаться с бедненькой Тиной, – вдруг выпалил дурень и шалопай. – Это брат ее, Алексей. Он за опороченное имя наказал сестрицу. Точно он. Больше некому.