«…И украшенному быть добродетелями паче прочих убранств, и высоко нести главу свою, пусть апостольником увенчанную, а не царскою короною, и претерпевать, не попускаючи, не отворачиваясь, и…» Это он сочинил сам для себя, вроде ворожбу какую. Когда становилось совсем невыносимо, горестно, повторял шепотком ли, вслух ли на одинокой тропке, в седле либо пешим. От слов этих внутри расцветала лилея, благоухающая, непорочная, с крепким, наполненным влагами стеблем и непреклонной оттого головкой. Он и сам напитывался силой вместе с той лилеей, вроде душа его насыщалась ею, подгрызала лепесток за лепестком, но взамен съеденных вырастали новые, еще белее, длиннее, шире. Да, точно – то кушанье его душе, более никакого не алкала она, самое сытное и прельстительное кушанье, не иначе.
Как удалось вырастить лилею? Вроде и никак, она сама. Только поначалу кривилась, жухла, цвела слабенько и ароматами не дразнила, не потчевала. После уж научился ее холить, и тогда все стало на места. Что удобряло ее? Справедливость, строгость, щедрость в вещах и поступках, бескорыстие – одним коротким словом сказать, праведность. Раньше мнилось, что все без проку, а нынче – нет, уже не мнится.
…Той истории минуло свыше дюжины лет. Лето стояло пламенное, оранжевое с желтым и красным, ни дождинки не пролилось за целый месяц или даже более того. И опять с Елизаровыми затеялось, словно никуда без них. Родитель о ту пору договорился с Семеном Северинычем меняться: вороного жеребца на трех кобыл. Выгодный торг, тут уж не попишешь. Елизаров собирал окрест черных коней, все тщился выпестовать свою породу… Вроде и до сего дня тщится, только непонятно, споспешествует ли ему удача.
Тогда они все еще числились недолетками, инда никто не отбыл на службу, да и серьезного им не доверяли, остерегались, мол, наглупцуют, а после большим поправлять маетно. Но отец уже приобщал его к делам – растил, выходит, сменщика в трудной хозяйственной упряжке. Даже и не столько батюшка, сколь сельский старшина – чистой, благороднейшей души был человече, хоть и из сермяжных.
Они приехали в Заусольское, рассекая зной оглоблями. Маленькая барышня Сашенька о ту пору носила еще короткие платьица, Антон же повадился учиться рисованию вместе с Флоркой Листратовым, вроде тоже почуял тяготение, даже объявил у себя талант, на самом же деле желал одного – поболе развлекаться с дружком, а от нужного отлынивать. Он всегда таковым был – лентяй и повеса.
Вот и прибыли они вдвоем, барин с барчуком в фамильной коляске, по причине неродного колеса кривоватой, но то плотник обещал вскорости поправить. Или кузнец. Или они оба. Зато на сиденье лежала богатая полсть, от коей еще жарче, еще несноснее. Отчего бы не убрать ее до зимы в кладовую? А чтобы похвастать пред Елизаровыми, для одного для этого… М-да, родитель грешил бахвальством, прежде больше, ныне уж не так… А на заусольском дворе самая что ни на есть экзекуция, кровавая, надо заметить. Бурмистр их – суровый старик елисаветинских еще времен, увечный, – лупцевал хворостиной мальчишку. Сия жестокая расправа производилась за конюшнями, не спереду, подале от чужих глаз… М-да… глаз, но не ушей, потому как наказуемый орал столь неистово, что чудилось, вроде кого всамделишно казнят.
Пока батюшка раскланивался с Семеном Северинычем, получилось заглянуть за конюшню, там и увиделось. Маленький оборванец лежал без портков на колоде, где рубят дрова, вернее, на могучем, в два обхвата, пне. Лет ему едва исполнилось больше семи-осьми, самый наивный возраст и опасный, потому как смышлености еще нет, а сноровкость уже созрела. Ручонки протянул вдоль пнища, держался за голый бок, дабы не сверзиться. Полосатые ягодицы торчали кверху. Полосатые – от кровянистых следов хворостины. Каждая половинка маленького задка плакала алыми капельками, дергалась в ожидании очередного свиста и очередной боли. А палач не спешил, выжидал, пока страх переполнит еле живое тельце и оно задрожит неистово, не человеческим, а каким-то звериным дрожанием. Он вообще больше дразнил, нежели сек, размах брал крутой, а кусал только кончиком. И каждый раз до крови, но недлинной. Длинные же стежки клал замах безобидный, не алчный. Вот так и чередовал лютые удары с шутейными. А мальчонка думал, что каждый из них смертоподобный, и извивался, и голосил.
Все это виделось ужасным, просто невыносимым. Поодаль же собрались ротозеи, все больше из дворовых девок, глядели во все глаза. У ног палача корячилась еще одна фигура, бабья. По всей вероятности, то была мать – несчастная, опухшая от слез, поскуливающая бездомной сукой… М-да, сукой, к тому же тяжелой, с огромным пузом под застиранным передником. Она выла, прося милости своему неразумному отпрыску, бурмистр отталкивал ее ногой, фырчал. Мальчишка все вопил, девки все пялились, хворостина раз за разом намечала новые полосы на безответном задке. И тут не получилось смолчать, стерпеть.
– Погоди, дядька! – Он удивился, услышав собственный голос. – Почто терзаешь?
– Провинился он, ваш благородь, – отдуваясь, ответил бурмистр и даже не повернул в его сторону головы, вместо того замахнулся очередной раз.
– Погоди же. – Глядеть на муки дитяти было несносно, хоть и не его это дело. – Чем же провинился? Ты ж убьешь его!
– Так и что тебе за дело? – Суровый старик так яростно зыркнул, что казалось, сейчас самого его уложит рядышком с мальчишкой и отлупит за милую душу.
И тут грянуло спасение – ну тогда он думал, что спасение, – батюшка об руку с Семеном Северинычем вышли из-за угла, то ли барчука потерявши, то ли криками заинтересовавшись, хотя те и допрежь бередили двор. На душу возлилась прохлада средь жаркого дня: вот она, Господня справедливость! Спасут, как пить дать спасут! Это он тогда сглупил очередной раз из бессчетных, сглупил, что спасут. Ежели б заусольский хозяин желал кого спасать, то вопли-то не сию минуту породились на заднем его дворе.
– А, все еще рыпается, шельмец, не сомлел, – удовлетворенно молвил тот, обозрев беспощадную картину. – Ты бей, да не убей, а? Однако дурь выбей. После же продам его, негодника.
– Помилуйте, барин, нету за мной греха! – пронзительно завизжал мальчишка, ажно взрезал уши.
– А чем угораздило провиниться сего отрока? – равнодушно, то есть с напускным равнодушием, спросил родитель.
Тогда еще верилось, что с напускным, не думалось, что собственный его отец так же жестокосерден, как прочие, как Елизаров или этот увечный одноногий и кривой бурмистр, к примеру.
– Помилу-у-уй, бари-и-ин! – пуще прежнего разошлась мать и вдруг охнула, схватилась руками за живот. Лицо ее искривила судорога, показалось, сейчас родит прямо тут, на грязном скотном дворе.
– Ништо, поучит Савельич, поучит, дури-то и поубудет, а? – пробурчал Семен Севериныч, взял гостя под локоток, намереваясь увести.
Однако тот заупрямился, попросил все же прояснить, что повлекло непосильную нежным летам кару. Еще и извинился, дескать, вы уж простите мое любопытство, очень хочется знать причину и так далее. Вежливость явил… М-да, вежливость, а ждалось-то от него справедливости. Семен Севериныч на вежливость ответил вежливостью и все спокойно так, словно они в салоне чаем угощаются:
– Поутру пасечник к нам был, меду накачал, доставил, самого, надо заметить, наилучшего, цветочного. Три крынки полнехоньки, да, полнехоньки… Две большенькие сразу отволок на кухню, а одну поменьше распечатал да сюда: попробовать да похвалы ждал. Я же, как обычно, при конях, вот он и принес. Еще Антон со мной, и он причастился, превозносил сверх меры… Мед и вправду оказался хорош, да пасечник рассеян, а? Поставил свою крынку и сбег. Его Савельич деньгой поманил, вот он и сбег. А про крынку забыл. Я еще хотел на то попенять, однако не докричался. Как сию минуту вижу пред собой: вот она, родненькая, стоит. – С этими словами он обернулся на бревенчатое здание конюшни и показал рукой на проем, что вместо окна: аккуратная полочка с дощечкой вроде подоконника, широкая, удобная, на ней бы стоять хоть крынке с медом, хоть жбану с квасом, хоть замку с ключами, хоть шапке господской, если в том нужда. Елизаров закончил совсем невесело, нахмурив косматые брови: – А после завтрака глядь – ничего! Хоть шаром покати, а? Руки бы оторвать блуднику.
– И-и-и, ба-атюшка, – простонала мамка испытуемого, она снова валялась в грязи у сапог бурмистра, вроде юбка у ней потемнела мокротой. Никак все же роды?
Савельич же, получив похвалу от барина, замахнулся своей немилосердной хворостиной и со всей силы опустил ее на голенький, беззащитный задок. Мальчишка взвизгнул, вроде сомлел, но не по-настоящему, и то сделалось всем заметно. Это он услыхал, как барин велел пороть до сомления, вот и подрядился. Но не вышло: только злее стала хворостина.
И еще! И еще…
– Постойте же! – Рот раскрылся и вскричал словно сам по себе, не иначе внутри кто-то могучий и всеведущий командовал. – Из-за крынки с медом истязать дозволено ли? Да я самолично добуду ту крынку, куплю, у меня средства имеются.
Семен Севериныч удивленно глянул на родителя, тот же опустил глаза. Нехорошее поведение, м-да, нехорошее по всем основаниям, между тем единственно правильное, даже праведное…
Во дворе потяжелела жара, ощутимо потяжелела, весом налилась пудовым. Над жестяной крышей барского дома повисло марево сродни тем, что стелются над знойными диковинными степями. Он однажды побывал в тех краях, дедушка старенький брал с собой погостить к родне, там и видеть довелось. А тут подобное и над темечком особняка.
Крыша – единственное, что поменяли Елизаровы в своей усадьбе. В остальном плохонькая она, с виду казистая, а копни – гнилая. И не его это собственные мысли, а отцовы, подслушанные. Так чем же Антошка кичится? Ясно чем: новой конской породой, что имя его носить станет.
Итак, потяжелевшая жара давила чугунным котлом, что на всех нахлобучили поверх голов, и поверх задка маленького, облезлого, тоже нахлобучили. И вроде незачем тут стоять, а ноги приросли, и двинуть ими невозможно. Куры попрятались, барыня велела окна плотно занавесить. Неоткуда ждать подмоги несчастному сорванцу, посему уходить не годилось ни под каким предлогом, хоть бы его самого тащили прочь.
Чу-у, посреди всего этого несчастья размеренный цокот копыт. Кто-то въехал во двор, непростой кто-то. Бурмистр утер пот, просительно на барина глянул. Тот вроде подобрел лицом, хотя и прежде оно не злобилось, держало пред гостями фасон. Показались лошадиные морды. Две. Кто-то спешился с торца, где тенек маленько сподобился оттеснить зной. Ох, да это ведь и есть Антон – барчук, закадычный приятель, а с ним Флорка Листратов. Ну, что поделать – неразлучники. Чистенькие оба, опрятные, в сорочках, в сапожках. Получается, вернулись со своего урока рисования, далее желают вместе развлекаться.
– Что тут у вас? – нахмурился Антон, поздоровавшись.
Бурмистр ему объяснил, чтобы вдругорядь Семена Севериныча не затруднять. Антон пожал плечами, вроде все равно ему, а Флорка тут как тут. Он вообще сострадательный и нежно как-то так устроенный, что ли, одно слово – художественная натура.
– Погодите, – говорит, – дядя Семен. А вправду ли та крынка стояла на перекладине?
Тот кивнул недовольно – не по нраву, что отрок лезет во взрослые дела, да еще такие, помещичьи. Флорка-то мещанского сословия, ему барином не бывать, вот и занимался бы своимиде рисуночками. А тому все неймется.
– Так вы же узрите, – говорит, – мальчишка-то ростиком не вышел дотуда дотянуться, несподручно ему. Надо кого-нить иного искать.
Елизаров бровами так повел, будто весла на лодке вспорхнули и опустились в темную неспокойную воду. Сразу смикитил, что Флорка прав, и правда больно отозвалась. И всем оттого больно стало, будто это их всех ни за что хворостиной высекли, проучили. Как же никто допрежь не смекнул? Спасли бы задок неповинный.
Он не знал конца той истории, да и незачем ему. Потом они с Антоном и Флоркой зашли в дом. Но саднить нутро не переставало еще долгонько-долгонько. Тем днем апостольник его запачкался, но после отчистить удалось, а потом опять запачкать и снова почистить. Итогом же сему стало открытие: стоять в стороне – участь прискорбная и даже постыдная. Надо противудействовать. А как? Да просто: помогать по мере возможностей каждому человечку, вот и станет чище на земле. Святитель Спиридон тоже так поступал и велел другим своим, кому посчастливилось рядом, или по пути, или еще как. Помогать же прежде всего добрым словом, но и деньгами, заступничеством, советом, увещеванием или каким подношением, делом. Но помогать. Не сидеть, отвернувшись на реку или прелестный закат, а именно что помогать. С тех пор так старался он поступать… М-да… стараться-то старался, да вот получалось не всегда…
…Или еще один случай, уже на службе. Караульный у них был небогат умишком. И приключилось с ним нехорошее: потерял поручиков портсигар серебряный, с монограммой. Как потерял? Кабы знал, нашел бы. Поручик решил убить того. Не наказать, а именно что убить, то есть прогнать сквозь строй. Тот тщедушненький, худошеий, согбенный – в чем только держится душа! Ему не выжить. И поручик то знал. И правда была на его, поручиковой, стороне, и сила была на его стороне, да все – все на его одной лишь стороне.
Жаль стало обреченного – мочи нет. Вроде и никчемный, а только невозможно пособлять, когда несчастного, убогонького так, со всей дурнины… И тогда он решился: выкупил дурачка, за свои кровные выкупил, как раз из дома прислали ему. Ровнехонько отдал стоимость портсигара. Глупая история вышла, обидная даже, а на душе от нее теплеет при всяком воспоминании. Ну что бы ему с тех денег? Счастья бы не купил, оно не продается. А тут человека спас, тварь Божью. Глупо, конечно, поступил, но все одно лучше, чем в карты проиграть. Поручик же при разговоре все губу кривил так противненько, так по-бабьи, злоба в нем вскипала, что не дали убить. А ему и самого того поручика хотелось убить… Он и убил. Только чуть погодя, когда преставился другой человече, славный человече – полковой батюшка. Добрый и самоотверженный, земля ему пухом. Меж ним и поручиком вражда бытовала с давних пор; видать, поп проник в звериную суть, его ведь сам Господь вел, подсказывал. И не по сердцу стало, не по нутру его благоприимному. М-да, враждовали они, но не до смертоубийства – тогда казалось, что не до смертоубийства, а вышло по-иному. Когда батюшку повешенным нашли, всем стало ясно, чьих это рук дело, но никто не отважился показать перстом. Грехом себя покрыли, наложил-де на себя руки служитель церкви святой. А он знал, что не наложил, что иная преступная длань сотворила злодеяние. И все знали, по меньшей мере догадывались. Но никто не дерзнул мстить, а он дерзнул, потому что иначе апостольник его белейший уж не отчистить.
Они тогда были на войне, где все дозволено замаскировать под вражью выходку. Вот и он замаскировал. Только с единой малостью оплошал: руки тому связал узлом наизатейливейшим, как никто не умел. Его же самого обучил той хитрости на досуге старый беззубый матрос, что и видел-то едва-едва, а пальцы сноровки не забыли. Лукавому матросу он тоже подсобил: спас от узилища, но это было вовсе даже нетрудно. И по узлу, неповторимому, искусному, его легко могли вычислить, однако же не вычислили, не захотели. А поручика отпели без сердечности и закопали в чужой земле.
После он решил подать в отставку, не сдюжил-де. Решить-то решил, но подать не подал, и о решении покамест не всем известно. А как сказать – отдельная епитимья, непростая. Днесь заново надо строить жизнь, совсем на иной, правильный лад. Какой такой правильный – об этом он уже тоже по многом размышлении представление собственное сложил, и святой Спиридон будто за плечом стоял, апостольник белейший поправлял верною наставнической рукой.
– Тьфу-ты ну-ты… Тьфу-ты ну-ты… – суетливо крестясь, частил Кирилл Потапыч.
Флоренций косноязычил не лучше того:
– Вот так натюрморт… Вот так натюрморт…
За краткий миг он успел многажды напугаться до чертиков и многажды же возрадоваться: все-таки не отпустил сокровище, удержал у сердца.
Отойдя от первого потрясения, Шуляпин, конечно, распорядился предъявить содержимое замшевого мешочка. Пришлось подчиниться. Ваятель развязал горлышко, на ладонь голубенькой рыбкой нырнула аквамариновая фигурка размером с полвершка, толщиной с изящный дамский пальчик. Имя ей Фирро. Он – Флоренций, она – Фирро, они неразлучны. Она ему помощница, он ей защитник. Может быть, и в Полынном его оставили не абы кабы, а по ее внушению, хоть думать так и не вполне по-христиански. Во всяком случае, вещь непростая, а уж как ему дорога – не подобрать таких слов. Фирро единственная понимает, подсказывает: временами темнеет либо светлеет, холодеет либо теплеет. С ней размышляется ловчее, а умозаключения следуют точные, бесспорные. Потеряй он ее – все равно что душа осиротела бы. Господь не попустил, воистину слава Ему.
– Ах ты ж, тьфу-ты ну-ты! – еще не один раз повторил земской исправник во время короткой повести.
– Или бредим мы купно, или взаправду колдовство… – пробормотал растерянный Флоренций.
Они быстро покинули злосчастный мосток, провели короткое бестолковое совещание на обочине дороги, потом ваятель вскочил в седло, а Кирилл Потапыч с бледной, расстроенной Настей уселись в тарантас. Наскоро попрощавшись, разъехались. Снежить заспешила обратно в Полынное, отложив на завтра и Семена Севериныча с Антоном, и Неждану. Всадник не мог отделаться от предубеждения, что хитрый Шуляпин последует за ним куда бы то ни было. Так пусть лучше домой. Казенный же мерин вопреки опасениям потащил экипаж в Трубеж, к земской управе.
Весь недолгий путь до родной усадьбы ваятель, не доверяя карманам, крепко сжимал в кулаке свою Фирро. У него отсутствовали всякие сомнения насчет снурка – тот крепок и мог исправно служить еще не один год, между тем… Все-таки в округе поселилось колдовство, как бы ни отказывали ему в существовании просвещенные деятели и сам Листратов. Пожалуй, Зизи не стоит об этом знать.
Отцветшая черемуха сызнова желала подцепить его, как перезревшая барышня брыкливого кавалера на балу. Всадник не снизошел к ее кокетствам, даже не глянул. От обиды та уронила наземь несколько лепестков-слезинок, скоро их затопчут, и поделом: нечего благоухать в неположенный срок. На лысом пригорке разлегся здоровенный белый пес, похожий на волка-оборотня, только с доброй мордой и озорным хвостом. У него при себе было некое лакомство, чтобы погрызть, – кость или горбушка, достойное развлечение для субботнего вечера. Небось хозяин неподалеку, иначе такой зверь может напугать ребятишек, или молоденьких легкомысленных грибниц, или дряхлых богомольцев по пути в монастырь.
Этим днем Флоренций обещал навестить Неждану и сговориться об изваянии, но после всех неурядиц не имелось сил еще куда-то плестись, что-то сочинять. С тем и оказался он перед воротами Полынного, вымотанный, потухший, до крайности недовольный. Вечер был потрачен им на баню, ужин и теплую перину. Сквозь дрему слышались шорканье девок неурочной порой, звон склянок, приглушенные жалобы. Потом все утонуло в умиротворяющем журчании реки.
Воскресенье прошло в суете: барыня раскапризничалась, прогнала от себя Михайлу Афанасьича, а воспитаннику велела читать слезливый французский роман, в котором копилось много душещипательности, но мало ума. Степанида сварила на обед куриный бульон – самое пользительное и самое ненавистное Листратову кушанье. Он увернулся, вместо лапши доел остатки вчерашних пирожков, выхлебал миску простокваши, настроился от души напиться чаю с вареньем и поразмышлять без сотрапезников и без суеты. Судьба же имела собственные планы на это чаепитие: его пришлось делить с Игнатом Митрошиным, который заглянул будто бы без дела. Будто бы…
На господине Митрошине красовалась воскресная одежа: чистый тесноватый фрак жгучего ультрамарина и черные панталоны, заправленные в отлично начищенные сапоги. Жилет он выбрал молочный, что смотрелось весьма нарядно, инда Флоренций поддел приятеля:
– Уж не свататься ли ты вознамерился? Вон как вырядился!
От этой незначительной шутки Игнат стушевался, порозовел землистым своим лицом:
– Ни в коей мере. С литургии еду, а домой не хочется.
– Ну и славно, что навестил, славно. Мне как раз отменно скучается, – соврал ваятель и усадил гостя за чай.
– А ты что ж, никак пропустил? – удивился тот.
– Увы. Зинаиде Евграфовне неможется, я же не смею ее оставлять. – Флоренцию опять пришлось слукавить: на самом деле опекунша воспитала его не слишком набожным, понеже у ней у самой имелись к Господу множественные вопросы. Она непозволительно манкировала христианским долгом и даже поссорилась с батюшкой Иеремией. К счастью, Михайла Афанасьич занялся починкой сих наиважнейших уз, вроде бы заштопал.
– Тут такой казус: мы давеча не договорили, на похоронах…
– О чем не договорили? – Листратова будто взнуздали, но виду он не подал.
– Касательно Антона и всего в той связи.
– Разве ж оно так? Прошу простить, но мне нечего сказать. Я отнюдь не осведомлен, однако, коли тебе есть чем поделиться, буду признателен, ибо извелся.
В миролюбиво-рыжую столовую Полынного проникла настороженность: птицы убрались подалее, мыши под половицами затаились, челядь тоже не подавала признаков рачительности, только прикрылась сама собой дверь. Оба собеседника застыли с вопросительными гримасами. Листратов ковырял ложкой в розетке, Митрошин вытащил дешевую солдатскую табакерку, открыл, взял понюшку, но так и не донес до носа.
– Я ведь не просто так, я с самыми искреннейшими намерениями… – Игнат высыпал щепоть обратно в табакерку, захлопнул ее, сунул в карман. Освободившаяся пятерня потянулась-таки к носу, почесала. После этой заминки он нашел в себе силы продолжать: – Впрочем, скажу не таясь. Тут такой казус: мнится мне, что Алихан и никто другой виновник всего несчастья. Вот тебе доносец, Флоренций Аникеич, знаю, что ты любитель ковырять до мякотки.
– Алихан? Оно с чего такие домыслы?
– А кто ж еще? Я таковских повидал, паче повоевал с ними. Отнюдь не сродни нашему они, несходно глядят на вещи. Видишь ли, для них девицы – все одно что посуда какая или книжица: прочитал – можно выкинуть, разбилась – тоже не страшно, будет черепок.
– И что же с того? – протянул Флоренций, быстро соображая, какую сторону принять, каким словам поддакивать, а каким перечить. Игнат вовсе не дурачок, в армии он умудрился прославиться проницательностью своей и беспримерной храбростью. Особенный один случай возвел его прямо-таки в герои.
Дело было лет пять назад. Шла война с персами, те сами напали, недовольные присоединением к Российской империи грузинских и иных кавказских земель. Россия же крепко держалась за свои завоевания, тем и разозлила Фетх Али-шаха. Он хотел сам главенствовать окрест, не делясь с государем нашим императором. В то время Митрошин числился подпоручиком в артиллерии, мундиром своим дорожил, науку военную изучал с прилежанием, но отличиться привелось не на поле сражения, а в собственном лагере.
По соседству с приютившей русских лощиной располагалось убогое рыбацкое поселение. Людей наперечет, здоровых мужей вовсе нет, старики да недолетки выменивали на местные лакомства нехитрый солдатский быт. Никто в их сторону не думал, ни в чем не подозревал. Игнат же завел среди чумазых пацанят одного нелюбимого, вечно придирался к тому, гнал взашей. Ему не нравилось лицо, вернее, выражение того большеглазого бронзового лица. Малец все норовил пробраться тишком, что-нибудь умыкнуть, умел смешить без слов, все льнул к пушкарям, будто желая научиться их грозному ремеслу. Если уж совсем начистоту, то Митрошин недолюбливал всех иноверцев скопом, но именно этот виделся отпетым шельмецом, хоть и без явной причины. Как оказалось, не зря виделся и не зря недолюбливал: мелкие пакостники не попусту глазели, а доносили своим. Ночной же порой вдоль берега к убогому селению пробирались уже лазутчики самого недобропорядочного толка: и взрослее, и зубастее. Так вышло, что Игнату стукнуло выследить того мальчишку по поводу порушенной лагерной ограды, допросить с пристрастием, не они ли сломали и зачем. Он не сомневался, что именно они, оттого и пожертвовал заслуженным сном. И вывело его Провидение к нужному месту, к тому самому, где все открылось. Он не стерпел, кинулся один на четверых и, переполошив, не дав собраться, сразу же и победил: одного убил, двух полонил, четвертым был сам малец. Вот такой подвиг. Пленные потом много любопытного рассказали на допросах с пристрастием, хорошо, что нашим рассказали, не своим. Из тех повестей командиры почерпнули ценные сведения, а Игната представили к награде. Впрочем, про награду он не распространялся, больше про ненависть к иноверцам, чего лично Флоренций не разделял и не одобрял.
– Так ты считаешь Алихана виновным? – протянул ваятель после длинной паузы. – Из-за оскорбления, сиречь «дикаря»?
– Откуда известно, что там закончилось одним дикарем? Может, и другое проскочило, такой казус. Дело не в этом… Боюсь пророчить худое, но как бы нехристь не поквитался и с ним самим, с нашим Антошей свет Семенычем.
– С Антоном? Алихан? Вот так натюрморт! Да Бог с тобой, они же сродственники.
– В их племенах родич тот, кто одной веры. Христианин басурманину не сродственник. Антонова мать уже русской женщиной произведена была на свет, крещена при рождении. Какие ж они сродственники?
Флоренций огорченно посмотрел в стеклянное лицо буфета, оно округлило глаза намытых тарелок, сразу дюжину. Плоские круги глядели на собеседников с осуждением. Что и говорить, «вовсе не дурак» Игнат отчебучил совершенно дурацкий номер, ибо не годится обмазывать своей нелюбовью всех подряд иноликих, иноязыких. Все люди от Бога, всем им Он Отец Небесный. Но при всем при том…
– Крутенько ты загнул, любезный, – выдохнул он и потянулся положить еще одну розетку замечательного вишневого варенья. – А на самого Антона совсем не думаешь ли?
– Что? Нет, конечно нет. – Митрошин обиженно насупился. – Антон ведь недалекий, и при всем своем легкомыслии он все ж православный, посему чтит заповеди. Сие же дело рук нехристя. Я опасаюсь, что сей басурманин вовсе недаром сюда наведался.
– Недаром? – Флоренций зевнул. Вся Игнатова болтовня представлялась ему чепухой.
– Ага. Недаром, – упрямо повторил тот. – Допущаю-де, некрещеный сударь этот намерен посвататься к Александре Семенне и стать во главе елизаровской породы. Они ведь, степняки, за коня душу заложить готовы, не то что кого-нибудь прирезать.
Новый виток неуемной фантазии Митрошина поверг Флоренция в окончательный и безысходный ступор. Тот желал увенчать беднягу Алихана всеми пороками и сразу же надеть на него кандалы, не иначе.
– И как же мешала оным дерзновенным планам Алевтина Васильна? – со вздохом спросил ваятель.
– Как? Бог с тобой! Барышня не мешала никак, а вот Антон Семеныч мешал. Ведь он наследник породы и всего состояния, он, а не Александра Семенна, такой казус. А не стань Антона, тогда кто? Ясно, что единственная дочка с суженым. Так что вполне дальновидно убрать с дороги законного наследника и самому встать на сие завидное местечко.
– Вот так натюрморт! Вон оно как?! – Флоренций воскликнул непозволительно громко для дружеской беседы, пожалуй громко даже для ссоры. – И как ловко ты сплел! Оно ж какая многофигурность, расчетливость… Пожалуй, хоть я и весьма высокого мнения об Алихане, но не соглашусь с тобой: он не так умен, как ты, ему не состроить подобного коварства.
– Отчего же нет? – Игнат лучился гордостью от похвалы и отмахивался от доводов.
– Оттого что Александра Семенна не приз в скачках, нет оснований полагать, что ее отдадут за него. К тому же я опять недоразумею, с какого боку здесь покойная Алевтина Васильна.
– Боже мой, да ни с какого! Она несчастная случайная жертва. Антон же был целью, и он бездарно погиб. Почему ты мне не внемлешь?
Сюжет складывался замысловатый, но отнюдь не достоверный. Митрошину романы писать бы, глядишь, и разбогатеет, и прославится. Его устами говорила одна лишь нелюбовь к инородцам. Хотя, не знай Флоренций доподлинно, что Антон жив-цел, вполне себе проникся б.
– Прошу простить, мне еще в мастерской кое-что закончить требуется нынче, так что не обессудь…. – Художник поднялся из-за стола, на лице его читались равнодушие и скука.
– Вижу, что не веришь мне, обижаешь… – Игнат тоже отодвинул от себя чашку, вытер рот полотняной салфеткой, встал, стряхнул с колен песочные крошки. – Ну тогда прощай. Дай Бог мне оказаться неправым. Однако я предупредил, теперь… – Он не договорил, махнул рукой и направился в вестибюль.
Листратов проводил гостя бессмысленно-вежливой фразой: все-таки тот не желал зла, просто зрением обделен, горизонты его приблизились чрезмерно, буквально до околицы дошли. Постояв на крыльце, пока тощий митрошинский жеребец покинет имение, ваятель быстро поднялся к себе, сменил домашнюю рубаху на выходную и надел поверх нее простой коричневый камзол из старых. После смахнул пыль с сапог, обулся, взял шляпу и отправился к конюшенным воротам. Внутри его поджидала Снежить, она обрадовалась хозяину так искренне и так забавно, что день сразу поубавил пасмурности. Художник схватил седло, упряжь, и уже через четверть часа кобыла несла его по направлению к Малаховке. Хотя бы сегодня следовало наконец навестить Неждану. Она что-то знала, чем-то дразнила. И змея неспроста показала свой мертвый хвост.
Привычная дорога петляла берегом, лишь изредка углубляясь в заросли. С этой стороны реки, высокой и потому обжитой, не произрастал тальник, и обрывы стояли исклеваны ласточкиными гнездами. Противуположный берег по весне затапливали талые воды, во многих низинах они застревали топями до самой осени. На заболоченных землях Флоренций добывал скудель, такая лучше всего подходила для изваяний, но не для гончарного промысла. Самые заветные места находились дальше, уже за Десной, тамошние торфяники не в пример тутошним – запашистые, непроглядные, опасные. Отроком Зизи ему пеняла, даже стреножила, не пуская. Нынче небось не станет.
Художник ни разу не бывал в жилище Нежданы, просто знал, что обитает она где-то под Малаховкой, причем по летнему времени непосредственно в лесу. Но почему-то он не сомневался, что отыщет ее, еще вернее – она его. Уже преодолев половину расстояния, Снежить сменила многострадальную торную дорогу на малохоженую, что вела к старой пустоши. Та поднималась на холм, откуда виднелись окрестные дымки. Воздух постепенно густел, наполнялся преддверием грозы. В таком освещении силуэты вычерчивались однозначнее, словно обведенные черным, а после размытые от края к середине. Из-под копыт тучками поднимался гнус, один раз выпрыгнула сойка, но не улетела, а уселась на ближнюю ветку и недовольно нахохлилась на всадника.
…Мавка подошла сама, вроде караулила. До вершины холма еще змеились полуверстовые заросли, слева наливался сытостью рябинник, гроздья пока не алели, но вполне различались средь зелени. Она перетянула лоб оранжевой лентой, та горела огнем. Белое платье ее украшала тесьма того же цвета. Подумалось: словно огневка.
– Ну здравствуй. Наконец-то пожаловал, а то я уж заждалась. – В голосе слышалось удовлетворение.
Она умела непостижимо обволакивать взором, шагала как плыла, говорила будто пела. Вот и теперь приблизилась без шевеления, словно перенеслась травами. Тонкая рука взяла за повод Снежить, повелевая всаднику спешиться. Он повиновался, чрез миг уже стоял рядом с ней, но смотрел не в лицо, а на волосы. Поверх льняных локонов возвышались три холма. Это три волчьих хвоста – белых! Издали они почти не различались, сливались с ее собственной куафюрой. Белые волки-оборотни, древние страхи этих мест… Какое предупреждение они несли? Или покровительствовали ей? Или оберегали от чего?
– Здравствуй, Неждана. А где змея твоя? Та, мертвая кожа?
– Нынче не ее день.
– А чей же? – не удержался он, хотя и без вопроса ясно чей.
– Твой, – все так же нараспев, все так же не поднимая глаз выше его груди.
– Вот как? А я думал… – Он протянул ладонь, почти дотронулся до волчьего хвоста – почти, но все же не дотронулся, оберегся.
– Они для дела, а день все же твой.
– Прежде ты цветы в волосах носила.
– То в пору цветения, нынче другое.
– А змея для чего?
– Сам знаешь…
Нет, все же она переступала ногами, иначе откуда бы тонкий серебряный звон? Он опустил глаза – босые ее ступни стояли бездвижно. На шее же подвесок или иных украшений не нашлось, наверное, под платьем или серьги в ушах… Вон мешочек повязан на пояске. Флоренций прислушался, но звук тем мгновением ехидно смолк.
– Ты не ворожишь ли часом? – усмехнулся он. Вопрос был пустой: ясно же – именно что ворожит.
Она не отяготилась ответом, вместо того взяла его за руку: пальцы ледяные, вроде тоненьких сосулек, ломкие, однако цепкие.
– Ну пойдем? – тихим донеслось напевом.
– Куда же?
– А куда ты шел?
– Тебя искал.
Снова странная, глупая беседа… Они вдвоем в лесу, вкруг танцуют одни ароматы, под кустами попряталось зверье, а может статься – и лешаки. Дуралей он, что забрел сюда. Сегодня паки бесполезный и паки огорчительный день.
– Да я только позвать тебя в мастерскую, как договаривались. Да, и еще спросить, отчего ты свою змею подарила. Ты, выходит, знакома с Алиханом? – Флоренций высвободил руку, старался говорить твердо и деловито. – А гостить нынче недосуг, пойдем уж сразу и зачнем работу – того и гляди, гроза.
– Так от нее же и спрятаться. – Она вроде улыбнулась, но лицо почему-то потемнело, опечалилось.
– Так что про Алихана? Друг он тебе разве?
– А тебе что за дело?
– Коли друг, скажи, не был ли подле тебя в понедельник после полудня? Когда Алевтина Васильна погибла?
– Понедельник? Не помню…
В уголках ее глаз появилась хитринка, рука снова поднялась, на сей раз потрепала по гриве Снежить, до уха художника снова донесся тонкий серебряный звон.
– Неждана… – Он решил твердо идти до конца. – Мне оные игривости нынче некстати, мой друг в беде, Алихан обижен на меня без повода. Ежели что-то знаешь, скажи. Я же отдарюсь, не пожалеешь.
– Отдаришься? – Она засмеялась, показала мелкие, слюдянистые, ровнехонькие зубы. – Да ты и без того отдаришься.
– Да что за секрет-то?! Может, мне самому в той змеиной коже потребность? – вскричал он громче положенного, и возглас сломал что-то незримое, стеклянное, чуткое, кое пребывало меж ними.
– Нет, тебе она без нужды, – покачала головой, отрезала острым ножом. – Тебе имя Тининого палача нужно, а не змея.
– Тебе известно ли оно?
– Да и тебе самому известно. – Неждана отпустила лошадиную гриву и протянула руку к Флоренцию. – Так идешь со мной?
– Погоди. Тут не до шуток. Если известно, скажи. Оно на пользу и вообще – разве не долг перед ближними?
– Значит, не идешь… Что же, тогда прощай. – Она повернулась и поплыла в чащу. Он же не мог ее преследовать конным, и бросить свою Снежить, чтобы тайком проследить, тоже нельзя.
– Неждана! – окликнул ваятель. – Куда же ты? А как же рисование? Изваяние?
Она не оборачивалась, и тогда он, отчаявшись, добавил:
– Само собой, я пойду, погоди.
Флоренций быстро догнал свою мавку, они пошли гуськом по тропе. Кобыла замыкающей. Тут и первые капли дождя гулко шлепнулись на лиственный шатер, и запахло грозовым всплеском. Через пять минут Неждана повернулась к нему:
– Не успеем. Туточки переждем.
– Где же?
– Да есть неподалеку, только ты – тс-с! – Она приложила пальчик к губам. Красивая все-таки, а в сих прелестных декорациях вовсе волшебница.
Дева поволокла его за собой в овражек, кобыла споткнулась, припала на передние колени, но, покорная повелению, встала, пошла по утыканному каменьями дну. Там протекал ручей, готовый вот-вот вспухнуть скорым дождем, превратиться в речушку, коих не счесть по краям Монастырки. С боков торчали корневища, сплетались сетями и удилищами, чуть-чуть зазеваться – и попадешь им на крючок. Неждана шла уверенно, споро, Флоренций не отставал. Дождь уже озлился, колошматил по кронам, многие струи его проникали и внутрь, стекая с листьев. Ныне бы весьма пригодился какой-нибудь шалаш… и вот он тут как тут. На треугольном пространстве, где овраг переставал быть таковым и становился предтечей лужайки, рос молодой дуб. К его стволу прислонились пять или шесть лапников, образуя укрытие от ливня и от чужих глаз. Возвышения не наблюдалось, значит, место затопляемо часто и обильно. Однако, пробравшись вслед за провожатой внутрь шалаша, Флоренций удивился царившей в нем сухости и даже некоему уюту.
Посередине темнел ствол, от него отходили обтесанные жердины, на них уже крепился лапник. Довольно прочно, посему не на один день создавалось, а хотя бы на одно лето. Под ногой что-то хрустнуло – обгорелый сучок; тут же рассыпался мякишем уголек от давнишнего костра. Ба, да тут не только прятались, но и грелись, кормились! Внутри шалашика господствовал мрак, да и снаружи уже не различались контуры и даже слились с почерневшими небесами. Снежить громко ржала у входа, испуганная и продрогшая. Флоренций ринулся к ней, по пути задел плечом некий свисавший с жердины снурок с узелками, походя отстранил. На следующей крепился еще один, а потом еще. Ваятель высунулся наружу, осторожно втащил внутрь свою кобылу, невзирая на роптания Нежданы. Лошадь едва вмещалась под сводом, задевала чуткими ушами подпорки шалаша, грозя их повалить. Во избежание этого хозяин накрепко обмотал ее повод вкруг ствола, так что конская голова почти прилипла к нему. Закрепляя петлю, он заметил обвыкшимся с теменью глазом нечто вырезанное на дубовой коре. Любопытное нечто. За спиной нежно и неровно дышала мавка, по лапнику неистово тарабанил дождь. Художник отодвинулся от ствола, прищурился – нет, слишком уж пасмурно. Тогда он взялся ладонью, пощупал, после вдобавок провел пальцами. Узор был хорош и, главное, знаком: распростертые крылья, пышный птичий хвост, а посредине хилая человеческая фигурка в профиль. Это все считывалось только осязанием, для зримости же древесная кора не тот материал, не то место избрано для художества, а все же… Подобные символы во множестве расходились по фряжским и галльским землям, в Риме имелись и колонны с подобными рельефами, только Флоренцию не посчастливилось лицезреть их вживую. Сие придумка огнепоклонников, их фарахар, или фаравар[3], или еще как-то. Учение зародилось в древней Персии, оттуда перешло в Индию и дальше, и вширь. В Египте встречалось много красивейших вещиц, их тоже старательно копировали, некоторые из воображуль помещали на стенах домов и оградах, хотя это и не по-христиански.
Откуда здесь оно? Не ошибка ли? Рука поневоле потянулась проверить сызнова. Да! Удивительный древний символ запечатлелся посредством неумелого ножика на молодой дубовой коре.
Неждана без спроса влезла в его раздумья, потянула за рукав:
– Ну что же ты? Не передумал ли?
– О чем? – удивился он, но ее кисть уже легла на его грудь, гладила ее в том месте, где притих в замшевом мешочке аквамариновый амулет.
– Ты ко мне шел… Али запамятовал? – Теперь она шептала, хотя в шалаше не наблюдалось свидетелей, кроме Снежити, и ливень скрывал все звуки подчистую. Губы ее припухли матовостью, глаз не разглядеть под опущенными ресницами.
– Да. – Он почему-то тоже ответил вполголоса. – Ты что-то знаешь, так отчего же не говоришь? Бедами мы уж сыты. Если можешь помочь, к чему скрытнича…
Фразу закончить не удалось: Неждана подалась к нему сильнее, буквально упала на него. Ее запрокинутое лицо светилось близко-преблизко, рот приоткрылся, а через миг уже и впился в его собственный щекотно-сладким поцелуем. От растерянности он отвечал, правда без особой страсти. Она дышала прерывисто и жарко, руками теребила сзади завитки волос на его шее, гладила, прижималась грудями под мокрым полотном, коего будто и вовсе нет.
– Неждана! Неждана! – Флоренцию едва удалось ее отлепить. – Ты… ты что?.. Зачем оное?
Она не отвечала, только крепко взяла его голову и притянула к себе, снова принялась целовать. И не оставалось ничего иного, как прижимать ее, ласкать пальцами тонкую горячую спину, волосы с этими проклятущими волчьими хвостами, бока, а тело его тем временем безнадежно тонуло в расплавленном меду. Он не заметил, куда и как подевались его камзол, рубашка. Да и спутница нечаянно оказалась без платья, прикрытая одними волосами. А снаружи все так же наяривал дождь, но теперь его бой казался проигранным.
Флоренций охнул, закрыл глаза, готовый совершить невозможное, запрещенное. Сил не оставалось ни сопротивляться, ни тянуть эти мучительно сладостные минуты. И тут громко заржала Снежить. Неждана испуганно вздрогнула, с него же самого будто спали чары.
– Говорила же, что с конем тута несподручно, – пропела она, снова кладя его руки на грудь, толкая назад, на покрытую сухими иголками землю и в пропасть.
– Прости, мне пора… – Он резво наклонился, отвязал от ствола повод, схватил, смял комом свои вещи и выскочил наружу, волоча за собой удивленную кобылу.
На улице посверкивало, водные стихии явственно гневались на землю, драли ее струями, как кнутами, низвергали пучину сродни морской. Флоренций подставил холодному потоку обнаженную грудь, голову. Ему требовалось остыть, думать же вовсе не имелось сил. А сзади доносились сквозь шум дождя и ветра то ли рыдания, то ли смех. И надо сказать – долгонько еще доносились, пока он, мокрый и потерянный, брел в Полынное.