…А по малым летам его так и называли – Апостольником. Даже и по отрочеству… Обидно… Сам-то он не ведал, что это монашеский плат. Сам-то он желал уподобиться апостолу, а вовсе не апостольнику… После уж подсказали, а до того насмехались и дразнили, выходит. Он же думал, что так кличут из почтения, ну с толикой лишь единой шутливой…
Мальчиком он еще верил – да, точно верил. Разувериться пришлось, когда в ночное прискакал злой дядька главного заводилы Антошки Елизарова и, свирепо вращая зеницами, велел покаяться, кто надоумил сбечь из дому. Их собралось трое или пятеро барчуков, да еще с ними Флорка Листратов, кого от Антошки не отодрать клещами, и девки малолетние – те из простых. Ночное прельстило цыганами, кои прикочевали аж из-за синего моря. Кому ж не охота поякшаться с цыганами? У них статные чернокудрые молодцы в алых шелках песни горланят на всю округу, на гитарах себе подыгрывают, чубами трясут, зубы скалят. А бабы власа распустят, платки цветастые с плеч долой да в пляс босиком по росе. И юбками шальными так трясут, что ажно голова кругом. Но взрослые не велели знаться с сим веселым и певучим народом, говорили, дескать, те воруют недолетков, то ли чтобы зажарить и съесть, то ли по иной какой нужде.
В общем, ослушались они наказов. Да и кто бы не ослушался? Сбегли – и хоть трава не расти. Впрочем, до цыган так и не добрались, были спойманы. Тот самый дядька и споймал, перерезал дорогу на огромном жеребце. Кони у Елизарова уже тогда все заделались вороными, только сам он еще не поседел, тоже вроде чернявился, это потом уж стал будто издевкой над своей породой: вся голова белым-бела, кое-где лишь черные прядки.
Но прозвище пошло не от цыган или коней, а от самошней его правдивости. Когда велел грозный дядька признаваться, кто заводила, все смолчали, а он не смог отчего-то, рука сама собой поднялась уже показать на Антона, еще бы чуток… Прямо в темноте и рука поднялась, а рубашечка беленькая, маменькой ворот расшит, все стежки как стебельки, а между ними василек и бабочки, по две с кажной стороны. Рукавчик беленький той рубашечки затрепетал птахой, будто и не желал показывать, будто в сторону надо, а не в прелестные Антоновы очи, что даже во мгле блистали; как сейчас он помнит, что блистали. Ему бы смолчать, да не можно…
Но тут дядькин конь заржал так яростно, словно ворон каркнул, словно он супротив. И то был знак кротость явить. Дядька его руку сперва не заметил, а Антон заметил, раздул ноздри, прям видимо раздул, хоть и мрак – зеницу коли, а ничего не видать. И сразу похолодало, и выпь далекая зашлась тоскою, и ногам сделалось неспокойно, неустойчиво. Но раз рука уже поднята, то просто так и опущенной не станет, не зря же все на этом свете…
А тут и дядька заметил, сперва не поверил ему – думал, навет. И после же, после взялся свистеть нагайкой по сторонам, стращал. Антон же не спужался, отбрыкнулся от дядьки своего, мол, не командуй тут, чином не задался. Вот какой смелый уже по тем летам был Антон. А дядька рассвирепел:
– Ты всему сброду голова? – орет. – Ответ держи, батьке донесу, шкуру спустит. Вижу, что ты!
О вожделенных цыганах уже не помнилось, девки малые начали скулить, сопли утирают. Единственный не растерялся Флорка Листратов, но он не барчук, его старая барыня с барином растили, баловали хуже всех прочих, и оттого он страху совсем не знал.
– Вы, – говорит, – дяденька, не выдавайте, а за оное мы вам наливочки принесем большую бутыль да пряников и еще всякого.
Сметливый Флорка, тут уж не поспоришь. Но Антон все испортил. Видно, страх перед батюшкой его одолел пуще совести, он заверещал:
– Ничего не я, это он сам и заводила, – и показал на него самого, на невиновного, кто поддался наущению, на самого что ни на есть праведного.
Флорка ему:
– Окстись, за что ты наговариваешь?
А Антошка не унимается, злость его разбирает, что все так быстро и обидно вылилось наружу, будто кувшин с молоком разбился и неведомо, кто его разбил, если бы не следы белые по половицам, по намытым, натруженным половицам, и кувшина больше нет, и молока нет, а следы есть как есть. Ему же раскрылось, что не должно выдавать и что суд Божий во сто крат страшнее, но и милостивее кар людских. И он взял на себя чужую вину, прямо руку протянул и принял в раскрытую ладошку полную горсть чужого неподъемного греха. Повинился едва не с поклоном, это перед дядькой-то! Ну и пусть: спасать друзей от кары – сие зачтется, сие сродни доблести, а он отбудет свое, и на небесах воздастся ему.
– Да, – сказал, – это я. Попутал лукавый, не ругайте прочих, велите казнить меня одного.
– Постой, – начал было Флорка, но тут дядька уж вскипел:
– Ах ты ж погляди! И еще признаваться смеет…
Эти слова показались странными: сам же допрошал, сам же сердится. И тут дядька озлился и стеганул его самого по спине. Не больно, но обидно – мочи нет. Подлый мужик – барского дитятю. Не забоялся гнева отцовского, знал, что отроку достанется поболе, нежели лупцующему его мужику, что не побежит маленький барчук жаловаться и канючить, проглотит обиду вместе с невыпитым, убежавшим в подпол молоком.
Потом они долго не разговаривали ни с Антошкой, ни с Флоркой, а после уж он стал Апостольником. Пострадал и вместо награды получил осмеяние. Ну точь-в-точь как ветхозаветные праведники. И все равно он знал, что прав, безнадежно прав, хоть и не понят, и побит, и отвержен, и смешон в своей непререкаемости. Там уж осень да зима, а следующим годом помирились и забыли про ту неудачу вовсе. Да и не то чтобы она уж такая неудача, потому что цыгане лютые и впрямь девку из дальнего села украли да снасильничали. Правда, тогда еще невдомек было, что за сим словом сокрыто, это теперь уже… А вдруг бы и их самих похитили? Выходит, что неудача-то она и отчасти удача, а не то чтобы зариться на цветастые юбки, смуглые голени, мерцающие в темноте зубы, слушать песни головокружительные в своем совершенстве и прелестные до самозабвения. И коней, как пить дать, не досчитались бы, кабы до цыган тех дошли. И тогда уж одним обидным хлыстом отделаться не вышло бы ни при какой умозрительности, ни при каком соратничанье. Стало быть, не зря все получилось как получилось, сетовать грех. Да и обида подзатерлась с тех пор…
И дальше он продолжал свою праведность в мир нести не оступаясь. Ну ему самому так казалось, что праведность и жертвенность и прочая, казалось, что не оступался, хотя наверняка и оступался, да за то Господа надо молить о прощении и святого Спиридона, святителя и блюстителя строгой справедливости. И потом еще было, многажды было… Но он все одно перелицовываться не смел и даже не помышлял. Напротив, чем дольше топтал землю, чем больше наблюдал за племенем человечьим, тем сильнее грызло и гнуло долу разочарование. Обмельчали людишки, заврались, нет среди них больше ни чистоты, ни прямоты, ни верности слову, ни бескорыстия, ни подлинного служения Христу. Все они об одном – о денежном, хоть благородные, хоть мещане, хоть и самые завалящие мужики. И унизиться готовы, и стяжательствовать, и отдать на поругание самые свои ненаглядные святыни. Испортились! Обмельчали до презрительности, истончились в своей духовной сущности, изолгались, растоптаны и уподоблены червям.
…Он не сразу понял, что наставлял его Господь, никто иной. Есть такая служба – золотарь. Это кто чистит выгребные ямы. Грязное дело, но нужное сверх всякой меры. Вот и он своего рода золотарь, только дело его потруднее – погрязнуть в вони и нечистотах, пропускать через сито всю людскую мразь, отсеивать зерна праведности и очищать, отмывать в семи водах, чтобы явить новый ясный свет справедливости. Как сие пришло? Да опять же через молитву и по тайному наущению святителя Спиридона, откуда же кроме такое возможно?
Сначала он был глуп, откровенно глупцевал, пробуя провести свою праведность видимыми тропами, под ручку да сметая пред ее ноженьками жухлые листья, и всякий сор, и любую гадость. Не удалось, как ни пыжился, ничего не получилось вовсе, и сам же он после опомнился, что ожидать следовало одного лишь осмеяния. Вдругорядь… и сызнова… и вдругорядь… А ведь как завидовал тем из приятелей, кто поскоморошистей да умудрялся жеребятствовать сызмала! Нет, не его то стезя, неприемлемая, не с распростертыми объятиями, а напротив – с оскаленными клыками. Не достучаться до пустых сердец одними словами – их сразу да в преисподний котел с кипящей смолой. Горечь настигала, и страх, и немощь, но это все быстро минуло. Господь показал, что то не его крест, чужой, и печалиться не стоит, а стоит упорствовать, тогда и откроется верный, чистый путь.
Так он разуверился в тутошних порядках и тутошнем людье, так он отвернулся ото всего и всех, но единственно лишь в душе, не напоказ. Напоказ же вел себя не лучше и не хуже прочих, за что себя же и корил, но ночами, единственно лишь потемну, чтобы опять не напоказ.
Потом случилась служба, и там довелось разувериться хуже, нежели прежде и вообще когда-нибудь. И что-то делать потребовалось с этим незамедлительно, а то апостольник его белейший не просто замаран будет, но и в клочья разодран. Золотарь он или праздный зритель? Отмывать – так не гребуя и не ленясь, с дотошностью, будто красна девица в ту выгребную яму уронила свои серьги, хуже того – подвеску серебряную с черной жемчужиной, да, именно ее, ненаглядную, дорогую не только кошельку, но и сердцу девичьему нежному, а достать некому, кроме старательного золотаря, спасителя ее. Отыскать и отмыть от зловонной грязи, отыскать и оберечь.
А все же службы жаль. Прежде думалось, что только из воинства проистечет очищение от скверны, там же порядок и сияние и все просто, ясно, прямолинейно, бесхитростно… Наивность! Непростительная наивность и – хуже того – слепота! Слепота, коя заразительна, хоть в натуральности такое никогда не видано… Впрочем, может статься, и видано… Да все одно – отмывать так отмывать, и проще орудовать могучей и крепко сколоченной шваброй, нежели крохотной тряпицей.
Правда, о сю пору ничего не удалось отмыть, только испачкаться, если не лукавить и не притворяться. Но годы-то впереди еще есть, еще не все изжито им и успеется до старости многое. Пока же он сподобился только наблюдать и отсеивать неявное зло, бороться же хоть с тем неявным, а хоть бы и с явным – увы! Притом надо не только лишь бороться, но и побеждать, иначе к чему вся его жизнь, иначе замарается апостольник белоснежный и более никакого проку.
Субботнее утро традиционно знаменовалось в Полынном пирожками. На сей раз их пекли с ягодной начинкой: бузиной, вишней, черникой. Флоренций больше всего любил со щавелем или сдобренные корицей яблочные, но Михайла Афанасьич не велел стряпать такие каждую неделю, велел чередовать. Степанида слушалась его, она вообще с некоторых пор задерживала дыхание, стоило господину Семушкину открыть свой плоский рот… Ладно, неважно… Лишь бы Зизи пребывала покойной и веселой, а ее воспитанник мог прокормиться и сухарями. Не раз, кстати, так и приходилось в ученическую бытность. Маэстро Джованни имел привычку набирать школяров числом больше, нежели запасал на них провизии, оттого не каждый божий день растапливался очаг под большим чугунным котлом. По сравнению с той голодной порой днесь царил вопиющий разгул чревоугодия, инда совестно корить Михайлу Афанасьича скупотой.
Теперь же по столовой, да и по всему первому ярусу вольготно плавали самые головокружительные запахи – смелые, яркие, безудержно манящие. Они смешивались с крахмальным душком свежайшей скатерти и легким дымком от самовара. Главное, не обжечься, надкусывая пирожок, да чтобы не выпрыгнула расплавленная начинка на одежу или куда еще.
Погода заявила о своем намерении насупиться, лишь только Ерофей навалил полную телегу шкур и отправился с ними на ярмарку… Открытая повозка, недубленые шкуры – comme ci comme ça…[2] Наверняка протухнут и провоняют, придется выбрасывать добро. И без того лето затопило поля дождями, урожай обещается хиленький, что недоношенное дитя.
Последовавшая за похоронами Алевтины Васильны суббота не обещала визитов, поэтому Флоренций мог позволить себе запереться в мастерской и хорошенько подумать обо всем, к чему волей-неволей сделался причастен. Отсутствие Антона, с одной стороны, радовало, понеже тот чрезмерно отвлекал от правильного течения мыслей, путал их и завязывал узлами. С другой же – накрывала боязнь, что в Заусольском другу пребывать недолго, скоро спойман будет и посажен в каземат. Народ глазаст и, паче того, говорлив. Продадут, как приблудного кутенка из хорошей псарни, – за штоф водки и продадут.
Флоренций снова принялся обдирать упрямый пень. Кора уже слезла, осталось избавиться от волокнистой подкорки и вырубить стамеской несколько сизых пятен – опасный признак начинающейся порчи. Он попробовал сдвинуть корягу, проверяя, так ли уж тяжела. Та ожидаемо оказалась неподъемной, ее только волоком или накатом. Ваятель выбрал второе: уперся обеими руками, натужился, навалился. Пень вразвалочку переступил с одной отпиленной ноги на другую, подвинулся плечом поближе к окну. Это и требовалось: для тонкой обработки в глубине мастерской недоставало света. Подумалось про уличный навес. Жаль, что такого нет во дворе, вернее, есть, но далеко и для иных нужд. Однако сейчас не до того, вовсе не до того.
Подкатив пока не вырубленную «вазу» вплотную к межоконному простенку, Листратов умаялся, вытер рукавом выступивший пот, отряхнул колени от древесной трухи. Теперь приспело бежать вприпрыжку на берег за чистым песком, бежать, дабы опередить уверенно приближающийся ливень. Песок нужен для шлифования: сначала обработать крупным, потом взять помельче и еще помельче – одним словом, не счесть маеты. За минувшие дни он успел переменить свое мнение касательно змеюки. Нет, скульптура его будет сосудом, из которого по пояс высовывается дева. Мавка. Ее он покрасит, а чашу оставит как есть – натуральной, пятнистой, до самой сути лесной. Нынче ночью пришла запоздалая мысль, что можно бы тогда и не обдирать кору, пусть бы так и стояла. Но поздно: он уже оголил. И еще одна заноза засела в голове: предполагаемое изваяние никак не вписывалось в убранство Полынной усадьбы. Гостиная была обставлена в желтых и охристых тонах, на стенах выцветшие сатины с крендельками, обивка стульев полосатой чесучи – бронза чередуется с темной зеленью, а промеж них тонкие коричневые стежки наискось. Между окнами и дверьми с четырех сторон портреты в золоченых рамах – работы незабвенного Аникея Вороватова. Еще буфет ореховый с медными уголками, столики под вышитыми салфетками, на тех тоже желтое: птицы какие-то, цветы – целое хозяйство. Все лощеное, выверенное, чаше из пня там делать нечего. Занавеси же малиновые, под их присмотром хорошо дремать и слушать сказки. Так он в детстве и поступал. От тех теплых расцветок радостно пребывать в этой комнате; а может быть, причиной вовсе не палитра, а нежнейшие воспоминания…
Флоренций вздохнул и поднялся: пора искать недырявое ведро и отправляться на бережок. Что ж лукавить, он загодя предвидел, что в усадьбе не уготовано места его работе. Ну и пусть стоит здесь, в мастерской, веселит его самого, гостей и, даст Бог, заказчиков… Коли те объявятся…
Помещение, что именовалось в Полынном мастерской, представляло собой избавленный от перегородок флигель. Прежде оно взирало наружу семью окнами – по три на каждой фасадной стене и одно на торцевой. Единственная дверь вела в гостиную. По возвращении своего воспитанника Донцова распорядилась перестроить все для его нужд, сиречь для вдохновения. Первым делом потребовался свет, и с севера промеж имеющихся появился новый проем. Один. А для симметрии нужны два. Что за сумбур, когда три вместе, а четвертый поодаль? С юга же так и осталось три; получается, напротив нового проема стояли бочки с водой. Сия несуразица раздражала и заставляла постоянно возвращаться к ней думами. Зато с восточной стены убралось единственное окно, на его место заступила добавочная дверь – наружу, дабы не таскать грязь. Днесь работать стало вполне удобно и просторно, можно творить крупные вещи, а гончарную мелочь обжигать в собственной печи, и достанет пространств, чтобы ваять одну фигуру в глине, а другую в дереве – все замечательно! Вот только беда: никто не спешил заказывать работы безвестному скульптору, непризнанному таланту, ученику маэстро Джованни дель Кьеза ди Бальзонаро – Флоренцию Аникеичу Листратову.
Сзади громко чавкнула дверь и тем заставила вздрогнуть. Он повернулся, ожидая увидеть кого-нибудь из челяди, потому что Зизи имела привычку призывать его к себе, а не тащить к нему, как она говаривала, старые кости. Михайла Афанасьич относился к беседам наедине с Флоренцием с прежней неизбывной настороженностью, оттого не заглядывал без крайней нужды. Правда, сейчас наблюдались как раз-таки крайность и щепетильность в Антоновом вопросе, но все же…
На пороге стоял Алихан в облике восточного принца – тот же пестрый халат, шальвары, расшитая шапочка, только на ногах не мягкие туфли, а высокие юфтевые сапоги. Впрочем, они не портили красавца. Одеяние на этот раз не блестело отутюженным шелком, кое-где оно замялось, подол подмок, хотя путь между Заусольским и Полынным не нырял в речки и чурался болот. Наверное, нежданный посетитель по незнанию забрел в ручей. Вот и сапоги нечисты.
– Прошу простить, я без приглашения. – Гость дерзко сверкнул своими глазами-кинжалами.
– Всегда рад, заходите попросту, как заведено меж приятелями.
– Вы… вы отчего с Антоном… Антону… Что за оговор такой?
– Какой оговор? – Флоренций пытался скрыть растерянность. Неужто бездарный Антон с нахрапу насел на Алихана, не приготовя доказательств, не удобрив почв? Оное поведение – самое беспримесное вредительство.
– Не притворяйтесь… Не притворяйтесь… – продолжал наседать Алихан. – Вы все тут заодно, а я не вашенский, потому и крайний. Так?
Теперь не оставалось сомнений: точно, свалял Антоша дурачка, вывалил телегу навоза прямо к ногам своего степного сородича, а лопатой не запасся… Ныне уж придется отбояриваться до морковкина заговенья… Как же в сей момент повести себя? Ведь Флоренцию надлежит выпытать правду, где пребывал прелестный сударь в понедельник после полудня, когда погибла Алевтина, но таковым аллюром ее вовек не выудить, не вылущить зернышек из плевел. Надо не ругательным порядком, а с подходцем… Эх, Антошка-дуралей, только портить все и мастак…
– Да с чего вы взяли-то? Все дело в капитан-исправнике, оный дознает, кто и где пребывал тем часом. Более же ничего. Меня, например, тоже с пристрастием пытал и всех окрест.
Художник вопросительно уставился на гостя. Следовало признать, что подобное беспритворство застигло его врасплох. Откровенность всегда повергает ниц хитродумство, между тем сам он ныне пребывал в такой диспозиции, что не мог ответить прямотой на прямоту. Не оставалось ничего иного, как юлить. Он продолжил, заходя с другого краю:
– Днесь Кириллу Потапычу крайняя нужда разведать, у кого имелся зуб на Алевтину Васильну. Вроде занозила она кое-кому или… Хотя собирать слухи я не любитель и не мастер, однако же…
Из окна неожиданно повеяло теплом, и внутрь просочилось немного желтизны: судя по всему, дождь сменил свои планы. Тут же со двора донеслись шарканье метлы, бодренькая трескотня мелкой шавки Куськи, что забрела двумя неделями ранее невесть откуда и нечаянно обжилась, сварливая отповедь Акулинки, которая не желала собаченцию в соправительницы. Стало ясно, что чаша с вылезающей из нее мавкой – сущая пошлость, ничтожный, не стоящий трудов замысел. Надо все переиначить, пока не поздно. Алихан переминался с ноги на ногу и не являл намерения поддерживать беседу.
Не закончивший фразы Флоренций замолчал, не сумел придумать ей продолжения и спустя две или три бесконечные минуты вдругорядь попробовал извернуться:
– А что же вы с Антоном Семенычем? Повздорили разве? Оно сейчас совсем нехорошо, неуместно. Сугубые треволнения… Нужна поддержка близких, так что не судите его строго и останемся все друзьями.
На слове «друзьями» его гость вскинулся, губы его скривились.
– Это вы его подговорили, – непререкаемо отчеканил он. – Я знаю, что вы.
Флоренций опешил:
– Да с чего бы мне?
– Имеется с чего. Я знаю.
– Да вы, любезный, со всеми желаете поссориться? – Ваятель заметно и не скрывая того огорчился, плечи его поникли, взгляд отправился инспектировать замусоренные стружкой половицы. Вот каковы степные нравы – сразу к барьеру без объяснений и доказательств. Покойница Тина нечаянно назвала вещи своими именами: он и вправду дикарь. Не следует удивляться, коли земский исправник вскорости сыщет Антона. Между тем нужно его как-то утихомирить, улестить. Более того, вызнать, где же все-таки пребывал сей сердитый господин тем злополучным часом, все-таки вызнать, без этого никак… Художник видел единственный способ наладить отношения, и тот не совсем подходил, но все же… Он несмело предложил:
– А знаете, позвольте мне вас нарисовать? Больно красочен ваш облик, бьет в глаза и вообще… Я сделался бы весьма и весьма признателен за такую оказию.
– Что? – Алихан раздул ноздри. – Рисовать? Меня?.. Это же… – Он зло и даже с издевкой расхохотался.
Хозяин мастерской ждал, ничем не выражая обиды. Нынче надо все стерпеть, иначе Антошке беда. Перво-наперво выручать друга, остальное не важно…
– Оно просто на память и мне весьма и весьма пригодится для тренировки. Буду после показывать заказчикам да гордиться собой. Ваш образ не то что обычные постные в этих краях, мне стало бы полезным и приятным уроком, вам же преподнесу в подарок копию с того рисунка, и купно со мною сможете похваляться оным. – Флоренций городил чепуховые слова, даже не заботясь их сопряжением. Сам себе он напоминал тем Михайлу Афанасьича. Щеки разгорались от неловкости, язык коснел.
– А что? – неожиданно спросил Алихан. – Денег не спросите? Богат, выходит?
– Небогат совсем, но с друзей денег не беру.
– Хм, забава… Но мне не до того…
– Так давайте сговоримся на другой день. Мне и вправду в радость.
– Мягко стелете… Но я расстроен теперь и не знаю, как дальше пребывать под крышей того… их дома. А вы вот что: зарубите себе, что между мной и вами не мир, но только соглашение. Коли не вы подговорили Антона, коли другой кто, то вам наказ – вразумите его, иначе… Засим прощайте. – Он повернулся и взялся за ручку двери. Та чавкнула так же недовольно, как и впуская.
Флоренций метнулся следом проводить. Он еще что-то бормотал по дороге к коновязи, где перебирал тонкими ногами заусольский скакун Айтуар – сильный молодой жеребец, одна из самых явных удач елизаровской породы. Двор, как назло, пустовал: Акулинка уже толклась за углом вместе с назойливой Куськой, ни Зизи, ни Семушкина, чтобы занять Алихана пустой беседой или пригласить к чаю, ни даже мужиков, чтобы похвалить коня, или халат, или все равно что.
Восточный принц шагал размашисто, глядел ровнехонько на лобную звездочку коня. Его манера держать себя предполагала сзади немалую свиту, не иначе. Они рука об руку приблизились к коновязи, Листратов дежурно поцокал языком жеребцу, дескать, какой молодчина, и вдруг онемел, испуганно выратащился на седло с прикрепленной к нему сумкой. Из той, из раскрытого ее ротика, высовывался кончик змеиного хвоста, совсем чуток, не больше лепестка, другому ни за что не углядеть, но то другому, не художнику. Лепесток тускло переливался мертвой чешуей, легко и безнадежно покачивался от шевелений Айтуара. Эта змеюка уже единожды попадалась, аккурат в тот день, когда прикатила беда на Антонову голову. Высушенная шкура, сброшенная одежда ползучей твари в Нежданиных волосах. Флоренций почему-то сразу решил, что именно она, а не иная, не сестрина и не подругина, та самая и есть. И не сомневался, просто поверил собственному оку. Узор змеиный описать трудно, но взор подмечает все, даже и не определяемое словами. Меленькие расстояния, просветы, оттенки, переливы – буквально все. И глаз художника прежде не подводил.
Однако вопросы про мертвую кожу сей миг не представлялись уместными, и без того Алихан зол как черт. Ваятель попрощался, вытребовал кивательное обещание заявиться вновь с рисовальными целями, как только тот остынет. Еще посулил, что Антон вскоре утихомирится, вроде как Листратов исполнит данный ему наказ. В общем, насыпал с огромный короб прошлогодних шишек без надобности… Что и говорить, остался недоволен собой, предметно недоволен.
Алихан взлетел в седло яркоперой птицей, перед лицом Флоренция снова оказался мокрый подол его халата.
– А где ж промочиться изволили? Ладной ли выдалась дорога?
– Вполне, – хмуро ответил тот, тронул поводья и величаво поплыл к воротам.
Над лоснящимся крупом Айтуара колыхалась шелковая спина с вышитой премудростью – вроде жар-птица махала пришитыми к лопаткам крыльями, хвост ее соткан из сотен парчовых стрел, крайние закругляются поясом, а центральные опускаются до полу, посередине же не тело и голова, а неявно считываемый, только угадываемый старец, один невнятный намек на него. Издали изображение различалось лучше, но все равно недостоверно. Он или не он? Флоренций остался растерян, обуреваем множественными вопросами, бесполезен, не в настроении созидать вазу с мавкой и вообще не в ладах с сегодняшним днем.
А дождь так и не пошел…
Эта суббота вообще вылупилась игривой: солнце затеяло то ли прятки с облаками, то ли догонялки с ветерком. На колодезном журавле важничал петух, чванился своей предприимчивостью. Куриный гарем смотрел на него с неподдельным восторгом, им осталось только расправить крылья и захлопать навроде зрителей в театральной ложе. Ваятелю же предстояло непростое – он ждал Кирилла Потапыча с его Анастасией, на сегодня договорились о сеансе.
Тарантас въехал в ворота Полынного аккурат в полдень. Такое время не больно подходило их целям из-за резких теней, но капитан-исправник выбирал его не по велению искусств, а по собственному разумению, когда ему самому удобнее. Анастасия Кирилловна надела розовое платьице и совсем потерялась в нем, мелкие черты ее воодушевляли на создание не шедевра, а скорее карикатуры на досужих местечковых барышень.
Капитан-исправник перво-наперво поинтересовался Антоном, мол, не объявился ли. При этом глазки его так и буравили, кололи недоверием. Флоренций отоврался, благо дозволялось не поднимать очей, будучи занятым рисунком. После Кирилл Потапыч отправился навестить Зинаиду Евграфовну и там застрял, оставив Настеньку наедине с художником против всяческих правил. Впрочем, полицейский голова мог не печься о таком.
Барышня сидела напротив света, неудачно. На ее лице обнаружились веснушки, в другой позиции незаметные. Носик глуповат – ни туда ни сюда, ротик маленький, невыразительный. Притом Флоренций вполне отдавал себе отчет, что Анастасии Кирилловне положено нарисоваться редкостной красавицей, иначе ему самому станет невмоготу, а Антона можно сразу отпевать.
Первый лист испортила нескладная композиция, там фигура кренилась вбок и вперед, как горбунья. Он решил не перемарывать, а взять другой. Когда не задалось с первого штриха, лучше не мучить. Настюша всем видом демонстрировала желание подсмотреть, что не так, но с места не сдвинулась – послушный одуванчик, отменно воспитали его исправник с исправницей!
– Как звали вашу матушку? – вдруг спросила она.
– Матушку? Точно как вас – Анастасией. Анастасией Листратовой.
– Вот как… А вы не думали разыскать ее?
От неожиданности вопроса он опустил сухую кисть, потер переносицу, воззрился на нее с непередаваемым удивлением:
– Разыскать? Зачем же? Разве не довольно мне опеки Зинаиды Евграфовны? И потом: ежели она не захотела иметь подле себя дитя, к чему оно мне?
– Вам ни к чему, а ей о сю пору, может статься, очень и очень потребна ваша забота.
Рисовать не хотелось, композиция складывалась банальная до дремотности, даже пошлая. А барышня вовсе не дурочка…
– Мне как-то не думалось об оном. Однако ныне, после ваших слов, оно стало казаться здравым. Просто… просто вы должны понимать, что вовсе не легко отыскать человека и заявиться к нему без ангажемента, дескать, нет ли во мне какой нужды.
– Я полагала, вы отговоритесь обидой. – Она улыбнулась открыто и с заметным облегчением. – Думала, обидно вам быть брошену, а после предлагать услуги оставившей вас. Это означало бы жестокосердие и злопамятность. Но вы сказали иначе, с христианским всепрощением.
Флоренций снова впился глазами в лист пред собой. «Одуванчик» без усилий раскусил его потаенное. Да, обида сидела в нем: как поселилась с малолетства, так никуда и не делась. Просто не пристало говорить о ней, тем паче чужим. Отроком он часто с надеждами и теплотой что-то сочинял о матери, но давно забросил, по-христиански оно или нет – все равно.
– Знаете, а давайте попробуем изобразить вас в профиль? И немного в ином освещении. – Художник подошел к барышне, взглядом попросил встать, переставил табурет поглубже, усадил к себе боком, вернулся на место, примерился. – Пожалуй, так может выйти прелюбопытно, но пока не берусь судить.
Теперь, когда она смотрела в стену, беседовать получалось ловчее. Что до портрета, он мнился еще худшим, нежели прежний, анфас. Они обменялись несколькими фразами про его несчастного отца и ветреную мать, достигли полного понимания, что таких биографий в империи с избытком и что самому Флоренцию несказанно повезло с Донцовыми. Он уже придумал, чем закруглить разговор, когда Настя удивила:
– А знаете, когда я вас не вижу пред собой, откровенничать проще. Посему поведаю о наших секретах, мнение ваше интересно… Папенька говорит-де господин Листратов – наиумнейший человек, склонный к самым непостижимым умозаключениям. Оттого я хотела вызнать.
– Вот как? Весьма польщен… – пробормотал он, на самом деле пребывая не польщенным, а озадаченным. – Внимательнейшим образом внимаю вам.
И началась длинная повесть на предмет потерянных, паче того, похищенных колдовским промыслом подвесках. Вспомнились все: Глафира Сергевна Полунина, разбитная лавочница Любавка, кузнецова дочь, полоумная бабка Исаковна, мельничиха, болтушка Боженка и неповоротливая Серафимка – все! Перечисление их потерь заняло столько времени, что портрет мог бы уже изготовиться окончательно, но Флоренций только притворялся работающим, сам же внимательно слушал. Ему бы поскорее закончить да избавить Полынное от присутствия капитан-исправника, а не складывалось, не вдохновляла барышня на рисовальные подвиги. Меж тем история ее на самом деле занятная и рассказывала она старательно. Каждая глава повести сопровождалась достойным описанием пропажи: оправленного в серебро волчьего клыка, монетки с проколотым брюшком, простых деревянных бусиков под лаком, костяной рыбки на шелковом снурке. Янтари предводителевых дочек вкупе с сапфировой ягодкой Марии Порфирьевны заняли не много места по причине недостоверности, зато котомочку с первыми волосиками дитяти сопроводили преподробнейшие вступление и заключение. Кирилл Потапыч пропал, наверняка не ограничился визитом к Зизи и пошел шнырять по селу, выспрашивать, допытывать. Уже миновал час и вроде бы солнце стало поспокойнее, наигралось. Наконец Настя добралась до чудесной жемчужной нити собственной тетушки Елены Мартемьянны. Здесь-то Флоренций и узрел, что прежнее служило только эпиграфом, а сам сюжет начинается вот-вот. Говорила она со множественными пространными отступлениями, так что история могла затянуться и до вечера и вообще до завтра.
– Вы вскружили мне голову оными сказками, – пожаловался он. – Я так ничего и не нарисовал – заслушался. Однако не пора ли нам угоститься чаем? Вы наверняка утомлены и желаете сменить позу.
– Ох, это было бы весьма и весьма желательным. Я и вправду устала сидеть бездвижно, но боялась признаться.
– И напрасно. – Он галантно подал ей руку, помогая подняться.
Они прошли в дом, сразу в столовую. У Зизи разыгралась мигрень (не иначе как стала последствием шуляпинского визита), она уединилась у себя, Михайлу Афанасьича забрал с собой бурмистр, они одолевали сообща хозяйственный недуг. Степанида накрыла достойное угощение, к которому Настя не притронулась, разве что попила компоту и закусила печеньем. Листратов все съел один, сотрапезница его тем временем продолжала повествование про тетушку, про огорчения всего семейства потерей и всей этой несообразной нынешним просвещенным временам чертовщиной. К концу застолья пожаловал и Кирилл Потапыч. Он вполне ожидаемо не спустился по лестнице, а запыхавшимся и пыльным ввалился в парадную дверь. Ясно: толковал с пейзанами. Иначе и быть не могло! Ключница накрыла ему тоже.
– Ну что, тьфу-ты ну-ты? Готовы ли похвастать рисованием? – спросил капитан-исправник, принимая чашку с завитками вкусного пара.
– Прошу простить: не готов, – повинился Флоренций. – Анастасия Кирилловна доставила огромное удовольствие своим рассказом, так что я забыл, чем обязан чести принимать вас. Каюсь.
– Не печальтесь, сударь мой, у вас будет время все поправить. Если не готово, так мы послезавтра приедем вдругорядь.
Ну вот, чего и следовало ожидать: исправник ловко воспользовался замешкой с портретом. Дочь кивнула батюшке с согласием и удовлетворением. Листратову оставалось только пробормотать:
– Буду несказанно рад, да и Зинаида Евграфовна… А что за неразбериха с опадающими подвесками? Мне Анастасия Кирилловна поведала ее будто преинтереснейшую сказку.
Ох, напрасно он вернулся к этой сомнительной эпопее: Шуляпин принялся докладывать сызнова и с подробностями, достойными полицейского головы. Опять завели хоровод Глафира Полунина, разбитная Любавка, бабка Исаковна, Боженка, Серафима и остальные. Ваятель уже успел их всех выучить вместе с пропажами.
Кирилл Потапыч с дочерью перебивали друг друга, дополняли. С тоской подумалось, что обеденное время скоро пройдет, к ужину подберется. Так сам Флоренций ничего не успеет вызнать про важное, а будет сидеть болванчиком с открытым ртом и слушать чепуховое. Наконец история все же закруглилась, и оба рассказчика воззрились на единственного слушателя.
– Ну, сударь мой, что скажете? – Пока лилось повествование, Кирилл Потапыч успел превратиться в привычного добродушного домового.
– Да, Флоренций Аникеич, что думать изволите? – Настя в который раз вскинула ресницы. Она производила сей маневр с некоторой замедленной нарочитостью, будто вздымала заправленный стрелой лук.
– Я? – растерялся Листратов. – Я покамест просто пребываю в безмерном изумлении вашими… вашими чудесами… Ведьмовство мне допрежь не встречалось, посему не берусь судить.
– Эх, а мы уж с Настенькой надеялись, что вы с вашим замечательно развитым умом да пристальным глазом… Одним словом, поразмышляйте на досуге, ублажите старика. – С этими словами Кирилл Потапыч поднялся, потянул за собой дочь.
Они не стали тревожить понапрасну Зизи, уселись в экипаж и укатили. Флоренций тоже не задержался в Полынном: ему предстояло обещанное свидание с Нежданой. Кроме того, следовало навестить Заусольское. С тем он заседлал Снежить и вылетел за ворота. Суббота потихоньку наполнялась преддверием праздного воскресенья. Сельские не шумели, не бранились меж собой. Топоры стучали не столько настойчиво, сколь задорно, в частушечном ритме. Ну, если упустить придирки. Вдоль Монастырки пела бесконечную колыбельную скрипучая телега, голос у нее был нехорош, зато миролюбив. Сухой пасмурный день – лучшее, чем может подарить лето. Тем паче завтра выходной. Всем оно по душе!
Однако тем днем верной спутницей Флоренция стала неудача. Через две версты от Полынного, за поворотом над излучиной реки, он едва не впечатался в зад исправничьего тарантаса. У Шуляпина случилась остановка, а Снежить неслась галопом, спрятаться и объехать не вышло, вернее, Флоренций задумался о своем и не заметил.
– Вы куда ж это собрались, да так ходко? – с усмешкой спросил Кирилл Потапыч – Не успели мы распроститься…
Ваятель призвал на помощь избыточную заботливость, чтобы в голосе и лице ничего, кроме нее:
– А вы по какому случаю остановились? Не приведи господь, поломка какая? Так давайте ж вернемся поскорей в усадьбу.
– Да нет, сударь мой, мы с Настенькой просто… просто воздухом дышим.
Флоренций догадался, что капитан-исправник перехитрил его: смекнул-де, художник немедля тронется и решил перехватить. Открываться невозможно, только врать напропалую.
– Каюсь, не утерпел. История, поведанная Анастасией Кирилловной, до того впечатлила меня, что не удержался лицезреть диковинный мосток самолично. С тем и скачу в Малаховку. – Ответ звучал малоубедительно, но другого не придумалось с кондачка. Между тем, раз начал лгать, пятиться уже не пристало.
– Вот оно как, тьфу-ты ну-ты! – Домовой смотрел исподлобья, не доверял.
С тоской подумалось: эх, кабы сегодня непогода! Глядишь, никакого сеанса, никаких засад на дороге, никаких разговоров и кривляний! Нет же, дожди шли не в ногу с планами Флоренция Листратова – непослушные, такие же, как его несотворенные изваяния.
– Так если у вас все в порядке, не покажете ли мне оное загадочное место? Мы с Анастасией Кирилловной замечательно сдружились, да оно и по пути, – вполне елейным голосом спросил он.
Сидевшая в тарантасе Настя заметно обрадовалась этим словам, закивала часто и с ясною улыбкой. Тронули. Дорога шелестела летней беззаботностью. Отцветшая черемуха наклонила ниже дозволенного свою растрепанную голову, и художник дернул ее за локон. Тот в отместку одарил нарушителя спокойствия сухим мусором. На плече остались колтуны и лиственная перхоть. Среди ссохшихся лепестков попался один живой, задержавшийся в нежной своей ипостаси. Он опустился на рукав. Флоренций снял его двумя пальцами, поднес к лицу, понюхал. Тот уже ничем не пах, только дразнил матовой белизной. Щепоть безжалостно растерла его, сделавшись едва-едва влажной. Прежде нежели испарится с пальцев цветочная душа, ваятель снова помахал ими перед собственными ноздрями. Тонкий, завораживающий аромат донесся словно издалека, сквозь пелену дождей и зноя, сквозь все это нерадивое лето. Останки лепестка отдавали весной и цветением, надеждами и обещаниями.
До Малаховки компания добралась, беседуя через опущенное окно. Иногда дорога сужалась, конному не получалось ехать рядом с тарантасом, тогда Снежить уносилась вперед, чему всадник не печалился. Он чувствовал себя пленником или по меньшей мере стреноженным, на поводу. Просека то сужалась, то ширилась, растворялась перекрестком или поляной, Кирилл Потапыч звал его очередным никчемным вопросом, и надо улыбаться в окошко, сослагать чушь.
Но и это закончилось. Благо путь до Малаховки недалек. Мостик, у которого остановился тарантас капитан-исправника, оказался действительно на редкость живописен. Он поселился вдали от привычных маршрутов, потому Листратов ни разу сюда не заглядывал, даже мельком не удосужился полюбоваться чародейскими декорациями. Художнику снова были вкратце пересказаны чудеса, и по ходу повествования все трое не без опаски ступили на бревна. Дойдя до середины, Шуляпин вдруг крякнул, фыркнул неразборчивое и отправился назад к своему мерину. Настя с томностью вдыхала красоты, Флоренций придерживал рукой хранившийся под рубашкой амулет – аквамариновую фигурку, свою волшебную Фирро. Водились в оном месте колдуньи или все придумали праздноязыкие раззявы, но ему невозможно потерять сокровище, так что лучше оберечься.
Взору открылся пейзаж, краше которого сыскать трудно. Серебристо-салатовая колышущаяся стена ивовых косиц скрывала сказочный мир от сущего. Матово мерцали камни на дне, словно водяной наследил ли, играл ли в лапту с русалками. Вода – прозрачный изумруд – расточала потусторонний смысл. Бревна под ногами стелились в манкую неизвестность, идти бы по ним, идти без остановок, а когда закончатся, вроде и не упадешь, а отправишься путешествовать, аки Спаситель. Первозданная пастораль наполняла чем-то невообразимым, чему и названия нет, и оно щекотало, щекотало изнутри до мурашек, так что грудь теснило от невысказанного, голова кружилась, будучи не в силах вместить все разом.
Стоявшая подле него Настенька давно уж молчала, тоже прониклась, инда глаза наполнились слезами. Губы ее шевелились, вроде шептали молитву или признавались в любви. О том же говорил и затуманенный взор. Листратов позволил себе кашлянуть, дабы привлечь внимание. Она нехотя вынырнула из созерцательного экстаза, посмотрела на него:
– Я ведь говорила, что сюда не стоит ходить? – прошептала вроде и не ему, а неизвестно кому или самой себе. – Так зачем мы здесь? Тут, мнится мне, и с ума сойти недолго.
– Да Бог с вами, Анастасия Кирилловна. – Флоренций нарочно говорил громче и прозаичнее, чем следовало в сей романтический момент да при лирической уединенности. – Просто пройдемся поскорее, ваш батюшка уж заждался.
Он галантно посторонился, пропуская ее вперед. Они дошли до мыска, нависшего над зеленовато-зеркальной гладью, еще на немного застыли в любовании, повернули назад. На берегу уже сердился Кирилл Потапыч, ворчал:
– Что вы устроили, молодежь, тьфу-ты ну-ты? Не велено ж ходить сюда-то. Сама ж, Настенька, все уши мне прожужжала, мол, тетушка да жемчуга ейные, а сама… Э-эх! Ну давайте, кажите свои безделушки, что носите на выях.
Настя попробовала отпереться, но отец не того ждал от нее. Она вытащила наружу нательный крестик.
– И все? Что еще было у тебя? – Исправник недоверчиво оглядывал очаровательно тоненькую шейку без единого украшения.
– Все, папенька, я ж подвеску сняла по дороге и в ридикюль спрятала. Не такая уж я глупенькая, как вам угодно представить меня Флоренцию Аникеичу.
– Хм-м… – Шуляпину понравилась предусмотрительность дочери, но не понравились ее пререкания. – А вы, сударь мой, не имеете ль чего на шее? Ну-ка раскидайте все сплетни одним мановением вашей одаренной руки.
– Я… я храню кое-что… кое-что важное для меня, – начал запинаться Листратов. Ему не хотелось рассказывать посторонним про Фирро и про ее непреходящее для него значение. Тем паче Анастасия Кирилловна намедни завела разговор про его мать. – Да вот она, все в порядке, так что колдовство… – Он по-прежнему держал руку на груди, сквозь ткань сжимая замшевый мешочек с амулетом. Теперь пришла пора вытащить его наружу, похвастаться. Кисть пробралась за пуговицы рубахи, потянула и… подалась неожиданно легко. Художник вздрогнул, по спине будто саданули ледяным обухом: кожаный ремешок не сопротивлялся, не натягивался на шее, как положено, когда вытаскиваешь висячее наружу. Но мешочек все же пребывал в руке, все время от ивовой арки до мыска и назад он сжимал его надежными пальцами. Теперь тоже. Флоренций взял его в ладонь, протянул вперед, уже не ожидая, что тот застрянет на полпути. Донельзя огорченный, он разжал пятерню перед самым носом капитан-исправника: амулет преспокойно лежал внутри, но меж пальцев свисали два истлевших кожаных конца.