К книге
Французское счастье ВероникиЧасть II У ХОЛМА ВОРОНОВ. глава 33. Отец
81%
Часть II У ХОЛМА ВОРОНОВ. глава 33. Отец
62

«Если я и хотел тебе давно все рассказать, моя дорогая, то каждый раз меня останавливало одно: я делюсь не только своей историей. Открывая перед близкими страницы прошлого, мы взваливаем им на плечи груз боли и страданий. Ведь сегодня нельзя ничего изменить — можно только забыть. Я-то никогда ничего не забывал и не забуду до конца моих дней. А их у меня осталось немного. Есть ли смысл тогда передавать, как тяжелую ношу, эту словесную исповедь тому, кого любишь?

Наверное, к старости возникает желание подсобрать, почистить свою память или, вернее, очистить ее от всего того, что после твоего ухода случайно или нарочно вернется в этот мир черной птицей прошлого. Ты удивишься. «Отец, — скажешь ты, — что ты такое говоришь? О чем таком ты хочешь рассказать? Я все знаю. Мы не раз вспоминали, как ты помогал движению Сопротивления, как тебя арестовали, как ты прошел ад нацистских лагерей… Мы вместе ходили Восьмого Мая с цветами к памятнику твоих павших товарищей. Что еще ты скрывал в своих потайных карманах, с чем никак не мог расстаться? Что ты не мог вытащить столько лет и показать даже мне»?

Все так, моя дорогая и единственная дочь, все так. И помогал, и был арестован, и отправлен в вагонах для скота на север. Только одного я никому никогда не говорил: меня обещали отпустить…»

Эти неотправленные письма отца Луиза берегла, прятала в дальний угол ящичка старого секретера и доставала очень редко — скорее, чтобы удостовериться в том, что они все еще существуют, что ее жизнь не потеряла смысла. Она читала их медленно, по очереди и без, возвращалась к началу и листала в конец. Потом убирала все обратно в давно истрепавшийся конверт с наклонной крупной надписью: «Моей любимой дочери Луизе. Открыть после моей смерти».

Ей стало многое понятно. Яснее, отчетливее, как на негативе черно-белой фотографии, проступали значение и причины его поступков. Каждый раз невыносимая грусть затопляла ее сердце от осознания того бездонного одиночества, в котором старик проживал свои последние годы. Она поняла скрытые мотивы его замкнутости, его нелюбовь к официальным празднованиям и нежелание делиться тем, что все кругом называли подвигом. «Какой скромный человек ваш отец!» — слышала Луиза с детства. А мать, обнимая его сзади, сидящего с бокалом вина и пускающего вверх сигаретный дым, спрашивала: «Жан, может, мы пригласим на обед твоих старых товарищей»?

«Конечно, пригласим, — отвечал он неизмененно, поворачивая голову и нежно прижимаясь щекой к ее теплой руке, — мы обязательно их пригласим!» И насколько память позволяла вернуться вспять, этих обедов так никогда и не случилось.

Она прятала тетради в ящик стола, запирала на ключ. Ключ держала в шкатулке с драгоценностями, сбоку, там, где были сложены самые простые украшения. Вернее, свалены горкой: подростковые колечки в виде змеек с глазом-камешком, бретонские, точнее кельтские, символы на кожаном браслете, цепочки с кулончиками из разноцветых стеклышек, имитирующих рубины и сапфиры. Ключику там было уютно, а ей спокойно.

Она помнила тот день, когда, разбирая недра старого стола и выбрасывая ненужные квитанции и счета, набрела на пакет в коричневой бумаге с ее именем на нем вместо адреса. Удивилась. Достала тетради на свет, старые листы и поновее, — отцовская жизнь, распавшаяся в одночасье на линованные куски.

Луиза помнила, как впервые открыла записи. Ушат холодной, нет, ледяной воды обрушился на ее душу, привыкшую к совершенно иной, героической реальности. И Луиза по мере проявления негативов другой истории своего отца хотела не раз бросить читать, спрятать листы, которые в одночасье стали ядовитыми. А то еще лучше — уничтожить. Самым правильным было бы сжечь. И потом осталось бы только смотреть на превращающиеся в пепел буквы и слова, все то, что отец хранил внутри себя все эти годы, с чем жил и с чем не мог жить. И тогда все исчезнет. Она бы сделала вид, что ничего не было, никаких желтоватых страниц, которые писались долго, мучительно то жестким, разбегающимся в откровении почерком, то уже дрожащим, полуживым, но вытягивающим из прошлого все, до последней капли.

А Луиза не только не могла оторваться, не могла перестать читать, но и заперла эти записи зачем-то в ящик. Они стали ее частью. Она ненавидела себя в эти моменты, но вечерами, когда в большой квартире стихали шаги и звуки, подходила к столу и доставала тетради с каким-то злорадным и болезненным чувством реванша.

Любовь к отцу смешивалась с обидами на него. Это были и свои детские обиды, и боль за мать, к которой он относился, по мнению Луизы, с равнодушием или раздражением. Он не жаловал ее семью. Он вообще мало кого жаловал… А его нелюдимость, подозрительность и излишние восторги по поводу Советского Союза, вызывавшие насмешки ее одноклассников, определили и будущее самой Луизы.

Она страдала вместе с ним, разбирая его записи и пробираясь все дальше, забираясь все глубже. Многое складывалось, как кусочки головоломки, в картину, где раньше было так много белых пятен. Правда, эту картину никогда никому нельзя показывать. Она теперь понимала причины его приступов гнева от какого-то, совершенно безобидного, казалось бы, вопроса или промелькнувших кадров кинохроники. В такие моменты они с матерью старались куда-нибудь спрятаться, забиться в дальний угол, пойти к соседям…

Нет, отец никогда ни на кого не поднял руки, но однажды шарахнул по столешнице с такой силой, что разрубил ее на две части, как какой-нибудь современный каратист. Со временем Луиза поняла, что нельзя говорить в его присутствии о войне, задавать вопросы о его боевых товарищах, не стоит рассказывать об уроках в школе, посвященных спрятанным во время оккупации еврейским детям, les enfants d’Izieu, которых после доноса одного из местных жителей отправили в тюрьму, а потом в Освенцим…

Мать, опуская глаза и желая только одного — превратиться в призрак, тихо утягивала маленькую Луизу за собой, подальше от кухни, где отец начинал наливаться красным гневом и сжимать кулаки. Она объясняла это травмой, тяжелыми воспоминаниями и болью от потерь. Луиза ей верила, но потом все равно, увлекшись, с гордостью пересказывала героические истории, приносимые из школы, и ждала от отца подтверждения.

Теперь она понимала его нежелание говорить о войне. А однажды, когда они гуляли по рынку наверху, в районе Круа-Рус, отец побледнел, потянул ее, десятилетнюю, за собой, бросив яблоки, которые вместе выбирали. Спрятавшись за лавку с колбасами, он сжался, став в одночасье ниже ростом. Он держался за грудь и тяжело дышал. Она стояла рядом с ним и молчала, глядя снизу вверх на его заострившееся, внезапно посеревшее лицо. Приехав потом домой, он ушел в свою мастерскую и не выходил оттуда до самой ночи. Мать подкрадывалась к двери, прислушивалась и, качая головой, тихо возвращалась на кухню.

Луиза доставала листы, исписанные неровным почерком, и перечитывала. Это стало ее ритуалом, после совершения которого она, вздыхая, смотрела на фотографию отца и тихо рассказывала ему последние новости. Жаловалась на усталость, на то, что все чаще, смиряя раздражение, приходится следить за словами и своим лицом, что вот ведь — приручает эту русскую, эту Véronique, а она не приручается… Потом аккуратно складывала «наследие», как Луиза называла с горечью отцовские тетради, и прятала в выдвижной ящик старого письменного стола. Запирала на ключ. Ключ убирала в шкатулку, прикрывала дешевыми цепочками и колечками. Она не могла даже предположить, что кто-то посторонний найдет записи. Даже Жан-Пьер о них ничего не знал. Жан-Пьер… Луиза гнала от себя размышления о сыне — нынче ей достаточно старых записей отца.

* * *

«Постепенно то, что происходило в тюрьме Монлюк, погружалось в бесконечную рутину, обрастало, как мхом, чернотой ежедневной жизни. Написал слово «жизнь» — и даже улыбнулся сквозь слезы. Пусть называется жизнью, ведь она, как оказалось, бывает такой разной, такой — извини за излишнюю поэтичность — живучей. Приткнется какая-нибудь мелочь, семя, пылинка в каменную щель, отлежится, наполнится силой — откуда что берется? — и вот уже росточек проклюнулся… Так что жизнь и правда живучая! Да-да, помню, что ты не любишь мои игры словами…

Допросы закончились. Раздробленные пальцы болели, но понемногу становилось легче. Оставались голод, ужас, вонь, отчаяние. И животный инстинкт — выжить. Прожить этот день. Проснуться следующим утром. Понять, где находишься и что этот кошмар — не сон. Дожить до того момента, когда снова наступит ночь и ты останешься в темной глубине. И ты медленно погружаешься, идешь ко дну без ощущений, без чувств, без мыслей. И только мечтаешь об одном: чтобы тебя никто не трогал.

Я помню, что не было снов. Их не было совсем. А может, им просто было сложно пробиться к моему раздавленному сознанию, которое не хотело просыпаться по утрам? Кто знает? Но ничего ни из настоящего, страшного и безнадежного, ни из прошлого, где были солнце, простор полей, город с красными крышами, лица друзей в типографской краске, — то немногое, что мне доносила иногда память, мне не снилось.

Позже мне не хотелось вспоминать ни того, что в моих руках было оружие, ни того, как моя жизнь в одночасье перестала что-то значить. Она смялась до размера хлебного мякиша, о котором я мечтал, и стала ничтожной даже для меня. А ведь моя жизнь чего-то стоила… Я за нее боролся, я боялся умереть. Все так спутанно выходит на бумаге. У меня, наверное, плохо получается. Не могу выразить толком то, что тогда составляло не только мою жизнь, а и меня самого, меня, Жана, смеющегося шуткам, любящего и немного стесняющегося своих родителей, прыгающего в реку летней жарой. Камеры тюрьмы Монлюк казались заполненными пробелами между, знаешь, датами рождения и смерти, как на могиле. Но ведь свою-то смерть я переиграл!

И потом, до конца своих дней, я поставил себе цель плыть по течению, полному света, радости от победы и возрождения Франции, а не вспоминать, копаться в прошлом. Не копаться в нем, как в мерзлой земле в поисках случайно забытой крестьянами морковки, воровато оглядываясь и зарываясь коленями в те нечистоты, которыми полна война».

Предыдущая главаГлава 62 из 77Следующая глава