В начале февраля нашим командованием был разработан план отсечения крупной немецкой группировки от ее основных баз. Для выполнения этой задачи надо было произвести движение по снежной целине, укрываясь в лесах, чтобы незаметно пройти далеко в тыл фашистам.
Маневр был поручен дивизии Перемитина. В полночь на 5 февраля, в безлунную вьюгу, дивизия в полном составе тронулась в путь, имея при себе недельный запас продовольствия. За пехотой следовала артиллерия, работники санитарной, штабной, интендантской служб.
Впереди, пробивая дорогу ногами и грудью своих лошадей, двигались трое конников. За ними, проваливаясь в снег по животы, саперы, вырубавшие кустарник и прокладывавшие таким способом узенькую тропинку в лесной чаще. За саперами гуськом, след в след, шли пехотинцы. Они несли на себе продовольствие, патроны, ручные и станковые пулеметы и даже минометы в разобранном виде. Передовые едва двигались, утопая в снегу. Их сменяли через каждые полчаса — столь изнуряющим был этот переход через сплошное снежное море.
По мере продвижения колонны зыбкая узенькая тропинка постепенно утаптывалась сотнями ног, и позади пехоты могли уже следовать на санях пушки.
Шли не более трехсот метров в час. Вьюга преследовала колонну. Ветер порой становился таким сильным, что захватывало дыхание и бойцы вынуждены были останавливаться. Потом снова шли вперед; снежный вихрь бил в лицо, шапки, шинели, рукавицы обледеневали. Останавливались только глубокой ночью на два-три часа, чтобы немного отдохнуть, но не разжигали костров — это могло выдать расположение лагеря. Дремали, сидя, прислонившись друг к другу, не выпуская из рук винтовок, засыпаемые снегом, и снова шли. Так продолжалось шесть дней и шесть ночей…
Только через шесть суток, когда колонна уже проникла глубоко в немецкий тыл, ее присутствие было обнаружено. Начались яростные контр-атаки врага. Но дивизия продолжала продвигаться вперед. Люди шли по белым морозным полям, под пулями, минами и снарядами, днем и ночью, утром и вечером, вперед, все вперед, под свист ветра, среди снежных крутящихся вихрей. Они брали штурмом холмы, покрытые ледяной коркой, выбивали врага из пылающих деревень, наступали без передышки, вытаскивая на лямках из сугробов завязшие орудия, проваливаясь в снег по грудь, ночуя под открытым небом, бросаясь в атаку на врага везде, где он пытался зацепиться.
В голове колонны шла рота Петра. Шел Алексей Лузарек, стрелок, по профессии штукатур, высокий задумчивый парень, аккуратный, хозяйственный, оставивший жену и ребенка в деревне где-то возле Архангельска; шел Сережа Лобакин — трамвайный кондуктор, маленький круглый москвич, родившийся в этом огромном городе, знавший наизусть его просторные улицы и крохотные коленчатые зеленые переулки; шел Сафонов — по профессии пекарь, тот самый, что влюбился в Тамбове в продавщицу парфюмерного магазина и сказал Перчаткину во время атаки: «Ты сначала выживи, а потом часы чини»; шел Яков Смигло — бухгалтер, умевший как никто чинить карандаши, учивший считать на счетах старшину Дмитриева, игравший на мандолине и получавший с родины больше писем, чем кто-либо другой в роте; шли Антон Петрович Свиридов — колхозник, Алексей Спиридонович Седых — дворник, Александр Борисович Прозоров — меховщик, Харитон Евсеевич Милкин — колхозный бригадир.
Все они шли по безбрежному снеговому морю, то тихому и солнечному, то бурному, туманному, обдававшему людей вихрем колючих, леденящих тело и сердце брызг. Еды оставалось все меньше и меньше. Уже выдавали на день сто граммов сухарей. Потом перешли на семьдесят пять. Но они шли и сражались — люди различных возрастов, различных профессий, различных мыслей, наклонностей, чувств, привязанностей, различной силы, сноровки, храбрости, объединенные одной целью, одним стремлением — итти и итти вперед.
В числе других бойцов шел Серегин, тот самый красноармеец, который расспрашивал колхозниц о том, как было при немцах. Это был огромный, бородатый, широкоплечий мужчина. Волжанин, колхозный конюх. Тихий, необидчивый, добрый человек, огромной физической силы. Подобно Кройкову, который всю жизнь строгал, пилил, строил, мастерил, Серегин всю жизнь пахал, сеял, косил, молотил, жадный до работы, жадный до земли. Он любил согласный, ловкий труд, веселую упорную артельную работу — любил чисто русской любовью к согласию, к пропотевшей в труде рубахе, к мирному ужину сообща после трудового дня, под звездным спокойным небом, и к ясной, тихой беседе под вспышки и переливы костра, под сонное трепыхание птицы и дерева.
«Добряк, работяга», — называли его. Да, это было русское сердце с его стремлением понять смысл всего происходящего, с его надеждой на доброе и разумное движение жизни, чудесное сердце народа, которому дано знать и любить доброту хлеба, звезд, песни, плуга, коня.
Когда началась война и Серегин был призван, он знал, за что идет воевать. Его сын был техником на заводе, его дочь училась на фельдшера — и это дала ему советская власть.
Немало горечи испытал он на своем пути. Но, как бы ни приходилось ему трудно, не было никого в Советской Стране, кто бы мог презирать, унижать его. Он был человеком труда, и этого было достаточно, чтобы его уважали, его мнения спрашивали, к нему обращались за советом. И это казалось бесценно дорогим его доброму сердцу, знающему всю тяжесть труда и верящему чисто народной верой, что только работа — правда.
Это тоже принесла ему советская власть. И за эту власть, за эту правду работы, за честный, согласный колхозный труд он шел воевать.
Но, человек созерцательный, добрый, привыкший думать обо всем спокойно и трезво, он хотел понять, чего же, собственно, хочет враг, вникнуть в его стремления, мысли. Однако, чем больше он расспрашивал обо всем этом колхозниц в селах, откуда мы выбивали немцев, тем чудовищней становились для него душа, сердце, мысли врага.
Злоба и презрение — вот что владело немцем. Это было презрение к чужому дому, к чужим детям, к чужому туману над чужой рекой, к чужой одежде, обычаям, к чужому ветру, к чужим звездам! Это было презрение к чужой манере стоять, сидеть, говорить, мыслить, готовить пищу, няньчить детей, петь песни. Презрение к языку и полю, к чужой радости и к чужим слезам. Ненависть и презрение. Даже не ненависть, а злоба. Даже не злоба, а злость — сухая, бессмысленная, безжалостная злость хорька.
И понемногу Серегин понял, что война действительно идет не на жизнь, а на смерть; не только за то, чтобы не посадили немецкого ефрейторишку на русскую землю помещиком; не только за то, чтобы он, Серегин, не сгибал спины перед новым хозяином — дворянчиком-пруссаком; не только за русскую землю, но и за русскую душу. За русское сердце, горячее, незлобивое, верное в дружбе, благородное во вражде. За русский ум, страстный и неспокойный, алчущий истины, мечтательный и горячий, вспоенный широтой этих рек, плавностью этих холмов, глубиной и звездами этого неба. За русские песни, то задорные, то протяжные, рассказывающие о том, что все люди равны перед лицом земли. Да, это бой за Россию во всей сокровенной глубине ее жизни, обычаев, мыслей и чувств.
Дней через десять после начала снегового похода рота Котельникова захватила деревню Петровка, на берегу реки Вязь. Отступая, немцы успели сжечь полдеревии.
Вечером политрук Парфентьев собрал в сельсовете митинг бойцов и освобожденных жителей села.
Настроение было взволнованное и торжественное. Сначала выступил политрук. Окончив речь, он спросил:
— Кто из жителей хочет сказать?
Из задних рядов поднялась рука, потом к столу подошла женщина средних лет, с голубыми глазами на бледном, осунувшемся лине. Она была в платке, в полушубке. Некоторое время она молчала, смущенно и нерешительно вглядываясь в слушателей, теребя платок. Потом начала:
— Дорогие товарищи, красные храбрые бойцы! Здравствуйте, дорогие наши товарищи, любимые, долгожданные, ненаглядные. Ох, ждали мы вас! Ой, горевали мы без вас! Ой, мучили нас, терзали!..
И слезы вдруг потекли по ее щекам. Она стояла, освещенная скудным светом лампы, и утирала слезы темной шершавой ладонью. Мертвая тишина. Бойцы слушали, не шевелясь, бойцы, пробиравшиеся сюда десять дней, десять ночей по снежному полю.
Женщина помолчала и продолжала:
— Каждую ноченьку слушали мы: не идете ли вы, не подошли ли? Бывало, проснешься, прислушаешься: будто шум, будто наши стреляют. Нет, скажешь себе, спи, это ветер гремит, это не наши.
Она остановилась, отпила глоток из стакана и продолжала:
— Сыночек был у меня, Саша. Все книжки любил читать, про земли разные мне рассказывал, про такие земли, где и зимы-то нет, один дождь. Все умел рассказать, да складно так… Вот сынок вчера первый вас услышал: «Мамка, наши!» — «Спи, сынок, лес шумит». — «Мамка, стреляют!» — «Спи, слышишь, ставни стучат». А сама не сплю, сердце бьется, ворочаюсь. Вышли мы с сыном тихохонько из избы, глядим через щелку в воротах. Глядели-глядели, темно, ничего не видать. «Мамка, стреляют». — «Двери, сынок, в сарае стучат». — «Мамка, наши!..» Глядим, глядим — темнота… А тут сзади немец и подобрался. Хвать меня кулаком в голову, свалил. Ну, а сыночка-то пристрелил. Нету сыночка. Три пули выпустил, всю спинку расшиб. А такой был сыночек умный, хороший, книжки читал, все книжкой хотел понять, откуда солнце, где море, где люди какие и как живут.
Тишина. Все напряженно слушали, не сводя глаз с женщины. А она стояла, невысокая, сухонькая, с голубыми блестящими глазами.
— Дорогие бойцы, родные шинельки вы наши, — сказала она, — спешите вперед. Всюду вас ждет народ, аж до самого Минска. Мучает немец народ, нет сил терпеть. Далеко слух-то разнесся, что вы идете, и каждую ночь народ слушает: кажись, пули свистят, кажись, подходят, скорей бы, скорей! Ждут вас, как я вас ждала с сыночком, с покойничком Сашей…
Через час, когда собрание кончилось, к женщине подошел Серегин:
— Сашку-то похоронили?
— Нет… Дома лежит.
— Идем… Гроб помогу сколотить. Я у начальника отпросился.
Это была обычная крестьянская изба с ее столом под иконами, с пестрым лоскутным одеялом на широкой короткой деревянной кровати, с фотографиями давно прошедших времен, со стенами, оклеенными газетами и листками из тетради, испещренными детскими упражнениями по арифметике.
Подвешенная к потолку лампа скудно освещала комнату. Труп мальчика лежал на деревянной скамье, прикрытый парадной простыней, оставшейся еще от приданого матери. В изголовье лежали крестьянские бумажные цветы. Возле печки, щурясь, сидела кошка.
Серегин собрал в сарае доски и стал сколачивать гроб. Стук молотка глухо раздавался в ночной тишине.
В жестяной коробке из-под мыла лежали гвозди. Серегин работал усердно, сняв шинель и ватник, в одной гимнастерке, и казалось, что он мастерит что-то сложное, мирное, по хозяйству.
В избе все было, как всегда в поздний вечер. Попрежнему стояли стулья, стол, висели фотографии, занавески, темнела скатерть. Но Саши не было. Стояла его маленькая старенькая деревянная кровать, аккуратно прикрытая таким же, как у матери, лоскутным одеялом. Но на кровати не было никого.
В углу лежали нехитрые самодельные крестьянские игрушки, не нужные теперь никому. Мертвы были книжки, мертвы были крохотные ботинки с износившимися шнурками. Саша исчез. Нет Саши, и только ребячье лоскутное одеяло хранит еще его запах. Нет Саши. И не вернется он, не засмеется, не заговорит. Никогда!
— Саша! — сказала мать. — Ох, Сашенька, милый ты мой, ох, родимый! Ох, Сашенька, Саша!
И горько и неутешно заплакала, прижавшись лицом к столу.
А Серегин продолжал вколачивать гвозди в доски. Вколачивал резкими, тяжелыми, прямыми ударами, без отдыха. Гимнастерка его пристала, и на лопатках обозначились темные пятна от пота. Работал он молча, часто и трудно дыша. И только однажды, когда мать особенно громко завсхлипывала и застонала, вдруг оторвался от молотка и гвоздей и яростно произнес, обращаясь неизвестно куда, в темное, слепое от ночи окно, в самую ночь, бесившуюся за стеной, насвистывавшую в проводах, колотившуюся о ставни:
— А, ты детей убивать, подлец! Детей убивать!
И опять застучал молотком.
Ночь шла своим чередом. Это была зимняя вьюжная ночь, грозная ночь войны, пронизанная вспышками залпов и тусклым кровавым светом пожарищ. Где-то далеко выла и лаяла собака. Кто-то быстро прошел под окнами, шаги проскрипели и стихли. И снова, как кулаком, ударил по крыше ветер.
А мать все плакала, плакала.
— А, ты детей убивать, подлец! Детей убивать! — бормотал, вбивая гвозди, Серегин.
Ярость его росла. Все то огромное, что передумал он за последние месяцы, все то ужасное, что испытал его мир, столкнувшись с миром немца, выкристаллизовалось сейчас в одно великое и всепоглощающее чувство — в ярость.
«Бить его! — лихорадочно думал он, орудуя рубанком. — Бить, бить, бить! Выбить из него сердце, печенку!»
Он продолжал пилить и строгать, бледный, как полотно. Погибала его душа, обожавшая тишину, строгая и спокойная, и на смену ей вырастала другая душа: ярость. Это была ярость русского человека, бескрайная, как и его доброта, та ярость, которой не умерить ничем, для которой не существует преград, которая переплывет моря, взберется на кручи, пройдет сквозь огонь, которую не сразить пулей, не сдавить петлей, не четвертовать!
На рассвете Серегин закончил сколачивать гроб; мать положила туда мертвого ребенка. Крестясь, они стояли вдвоем возле гроба — огромный бледный Серегин и маленькая сухонькая мать.
Потом Серегин надел телогрейку, шинель, собрал инструменты, вымел опилки и стружку, протянул шершавую руку и сказал:
— Ну, прощай! Прости, если чем обидел.
Прямо из избы он пошел к Петру, командиру роты.
— Прошусь на разведку к немцам в тыл, — сказал он, — разрешите, сделайте милость.
— Что это вдруг? — удивленно спросил Петр, вглядываясь в него.
— Они детей убивают, — сказал Серегин. — Прошусь на разведку к немцам в тыл.
— Придет время — пойдешь. Сейчас не нужно.
— Прошусь к немцам в тыл, — снова сказал Серегин. — Они детей убивают!..
В Петровке дивизию догнала почта, и Кройков получил от Варвары письмо.
«Здравствуй, Кройков! Ну как ты там действуешь? Немцев бьешь? Меня не забыл? Я тебе выменяла хорошего табаку — отдала шерстяные чулки. Ничего, прохожу в портянках. Завтра мы уходим далеко. Конечно, правду сказать, страшновато, ну да ладно — не пропаду. Очень хочется повидаться с тобой. Очень. Хороший ты человек, Кройков, есть в тебе что-то такое, чего не понять. Но что-то очень хорошее. Кстати, как моя штопка? Не обносился опять? Вообще напиши, что тебе нужно — достану.
Ну, прощай. Много писать не умею, да и нет смысла. Помни Варвару, может, когда и встретимся. Не так уж много хороших людей на свете, не может быть, чтобы всех их поубивали. Скучно мне без тебя. Понял? Дура, что написала, а скучно. Ну да ты не заносись, не воображай о себе и никому не показывай это письмо. Слышишь? Жму руку. В.»
Кройков долго писал ответ, черкал, опять писал, пять черкал. Наконец написал то, что нужно: серьезное, немногословное письмо.
«Пишет Кройков. Варя, я получил ваше письмо. Варя, я все думаю о тебе. Идет день — я думаю, идет ночь — я думаю. Варя, вы спрашиваете о штопке. Спасибо, все цело. Табак зря меняли — чулки пригодятся. Варя, вы пишете, что не убьют. Это как сказать. Но если, Варя, тебя убьют, так я сам не свой и нет для меня тогда света. Понимайте, как знаете.
Моя жизнь обыкновенная. Воюем. Варя, хорошо бы после воины нам уехать — может, ко мне в Сибирь или в какой-нибудь город. Варя, я все думаю о тебе.
С фронтовым большевистским приветом. Ваш Тимофей Кройков».
Кройков запечатал письмо, отнес старшине, выполнявшему должность почтаря, и сурово сказал:
— Не потеряй. Письмо важное.
— Не потеряю.
Старшина взял письмо, положил в сумку и пошел к машине, поскрипывая валенками по снегу. Кройков окликнул его:
— Самохин!
— Чего?
— Письмо-то не потеряй!
— Да ладно! — досадливо возразил старшина. — Не один ты писатель. Все пишут. Не потеряю.