Случилось так, что Петр получил возможность на денек поехать в Москву. Произошло это 31 декабря, в канун нового года.
Приехав в Москву, Петр тут же поспешил на телефонную станцию, чтобы заказать разговор с женой, жившей о пятилетним сыном Яшкой в далеком уральском городке. Потом, закончив дела по командировке, решил зайти на квартиру к сестре Оле, — нет ли чего нового о ней.
На этот раз заснеженный, покрытый огромными сугробами переулок показался ему еще незнакомей, чем тогда, ночью. Дома стали как будто ниже рядом с этими снеговыми горами, выросшими у тротуаров, в палисадниках, за заборами.
Солнце ярко светило в голубом безоблачном небе, все вокруг выглядело радостно, беззаботно, и даже в знакомом подъезде меньше пахло щами и пылью. Но кошками пахло попрежнему. В ответ на стук Петра раздались за дверью шаги, и голос, памятный Петру по осеннему посещению, произнес:
— Кто там?
— Это я — брат Ольги Котельниковой.
— Брата у нее нет.
И почти и точности повторился осенний диалог:
— Как это нет? Я — ее брат…
— Не знаю, не знаю… Кавалеры есть, — знаю… А брата не знаю.
— Да откройте вы! — бешено крикнул Петр, — Я с фронта, мне некогда!
И только, когда Петр, махнув рукой, стал спускаться вниз, дверь распахнулась, и жилец сказал:
— Послушайте, брат!
— Что?
— Входите!
В квартире было очень холодно, от дыхания клубами вздымался пар. Кастрюли и керосинки, стоявшие в коридоре на сундуках, покрылись инеем, а жилец был одет в шубу, в валенки, в какие-то вязаные шерстяные рейтузы, и нос у него посинел от мороза. В Олиной комнате все обледенело, на комоде попрежнему лежала шаль, а на столе нетронутое с осени письмо Петра к Ольге.
— Ольга Сергеевна не приезжала?
— Нет.
Петр помолчал.
«Написать, что ли, еще одно письмо? — подумал он. — Эх, чорт побери, не спросил тогда Олиного адреса у этой противной девчонки».
Он сел за стол, вынул из планшетки бумагу, карандаш и стал писать.
— Ну, как на фронте? — спросил жилец.
— Дела идут.
— Говорят, хитер немец?
— Не хитрее нас с вами.
— Говорят, он нарочно отступает, заманивает… А потом как ударит!
— Кто это вам говорит?
— Знакомые говорят… — неопределенно сказал жилец, — умные люди… Говорят, он в Москву десант высадит? Правда это?
— Послушайте, вы можете помолчать?
Жилец сердито и обиженно забубнил. А Петр запечатал письмо в конверт и сказал:
— Передайте Ольге Сергеевне, что был брат. Ясно? И болтайте поменьше. Никакого десанта не будет! Ясно?
— Ясно, но не совсем, — ответил с достоинством жилец. — Все в жизни бывает!
Петр вышел, жилец запер дверь, открыл Олину комнату и остановился перед шалью. С этой шалью у него были сложные отношения. Как известно, он решил взять себе Олину шаль, едва только немцы возьмут Химки. Химки не были взяты, но он все-таки взял шаль. Потом, когда немцы были отбиты от Москвы, опять положил шаль на место. Теперь, проведав про десант, он окончательно решил взять себе шаль. Однако слова Петра смутили его.
И вот он стоял перед шалью, погруженный в глубокую задумчивость. Взять или не взять? Голова его разрывалась от мыслей.
Петр вышел на улицу. Был новогодний вечер. Не раз в такой же вот новогодний вечер проходил Петр по Москве. Он любил эти праздничные толпы, эти матовые огни среди асфальтовых дорог, гул магазинов, сиреневую пестроту витрин, эту спешку к условному часу — веселое, доверчивое приближение к таинственному рубежу, означавшее нечто новое, скрытое от человеческих глаз, но легкое и светлое, как этот вечер.
Теперь темнота покрывала Москву, магазины были закрыты. Невывезенный снег лежал на площадях. Уличные часы светились синим защитным светом.
Но и таким город был прекрасен. Какая-то великая красота невзгоды, упорства, грусти и силы лежала на нем. Что-то пронзительно-близкое, торжественное и гордое было в этих примолкших, слепых домах. Словно самые эти дома изменились, словно душа их стала жестче, упорней, значительнее и милее, как значительнее и милее становится переживший несчастье человек.
«Какой город! — думал Петр. — Какой прекрасный бессмертный город!»
В этом, безмолвии была сила, в этом мраке была нежная красота, в этой пустынности было горе великого города, та мера молчаливого, гневного горя, которая сама по себе уже залог победы.
«Вот бы художник нарисовал этот вечер, — думал Петр, — вот бы художника сюда! Почему нет художника?»
На телефонной станции было пустовато, удобные отлакированные кресла поблескивали в синем свете. За матовым стеклом сидели телефонистки в шубах и в теплых платках. Слышалась обычная ночная шумная междугородняя перекличка:
— Свердловск, Свердловск! Почему не даете пятнадцать восемьдесят? Абонента нет? Новосибирск! Новосибирск!..
Петру не пришлось долго ждать. Едва он предъявил свой талончик и уселся в кресло, как его вызвали в кабину. Далекий женский голос сердито частил:
— Котельников! Где Котельников? Нет Котельникова. Разъединяю.
— Я тут! — испуганно крикнул Петр.
И сразу же услышал нежный и ясный голосок пятилетнего сына Яшки:
— Я слушаю! Слушаю!
— Яшка! — крикнул Петр. — Это ты, Яшка?
— Яшка, ты меня не узнал?
— Не узнал.
— Что же ты, мой голос забыл?
— Забыл, — недоуменно сказал Яшка.
— Это папа говорит… Папа!
— Папа? Ой, папа!..
Что-то заерзало и завсхлипыпало в трубке, и Яшка тонким и мокрым от слез голосом произнес:
— Где ты, папа? Далеко? Приезжай!
— Приеду, приеду, — сказал Петр, чувствуя, что у него самого слезы выступают на глазах. — Позови маму!
— Мамы нет… Папочка, ну, сейчас приезжай! Сегодня.
— Приеду… Да где мама?
— Она? Папа, она на работе. Ты сегодня приедешь?
«Вот незадача, — досадливо подумал Петр, — в кои веки выбрался позвонить и не застал».
— Яшка, ты что делаешь?
— Я сижу.
— Где сидишь?
— У телефона сижу… Папочка, тебя не убили?
— Не убили, Яшка. Ты-то здоров?
— Здоров. Папа! Ты все на фронте?
— На фронте.
— А тебя не убьют?
— Не убьют.
— И мама говорит — не убьют. А все-таки приезжай!
Помолчали. Петр, тревожась, что время уходит, заторопил:
— Яшка! Еще что-нибудь расскажи. Про маму. Какие новости?
— Папочка, ну, больше никаких новостей нет…
— Ты маму слушаешься?
— Слушаюсь.
— А руки перед обедом моешь?
— Мою, — уныло ответил Яшка.
— Мои и слушайся! — строго сказал отец. — Я скоро приеду.
— Папочка, приезжай! — откликнулся Яшка, и голос его опять стал тонким и мокрым. — Папочка, золотенький, приезжай!..
— Приеду…
— И береги себя… Когда пули летят, ты на землю ложись… И уходи, если бомба взорвется. Уйдешь?
— Уйду.
— И скорей приезжай!
— Приеду. Что тебе привезти?
Что-то затренькало, затрещало в телефонной трубке, и голос телефонистки пробормотал:
— Время истекло. Разъединяю.
— Папочка, подожди! — испуганно крикнул Яшка.
— Разъединяю.
— Ничего не привози! — заплакав, сказал далекий, недосягаемый Яшка. — Только сам приезжай! Не убивайся!
Разговор окончился. Петр вышел из кабины. На улицах было пусто. В морозной мгле мерцали огни светофоров. Куранты на Спасской башне звонко и одиноко пробили несколько раз.
Так встретил Петр новый 1942 год.
Рота Петра была отведена на отдых в село, отстоявшее километрах в десяти от фронта, и бойцы тоже встретили новый год: устроили вечорку в колхозном клубе. Пришли девушки со всего села, выступил писарь из штаба. Он прочел свои собственные стихи.
Стихи эти девушкам очень понравились. А бойцам не понравились: слишком много природы.
Потом начались танцы. Тут во всю ширь развернулся Зинялкин. Он летал по клубу, как пух, пот лил с него градом, и Зинялкин изящно, на лету, смахивал его концом рукава. В паузах между танцами он стоял, прислонившись к стене, — такой красивый, что все девушки не отрываясь глядели на него, и такой потный, что даже брюки на коленях были мокрые. Когда он выходил на мороз, брюки дымились.
На девушек Зинялкин не обращал никакого внимания и, приглашая танцевать, называл их дочками.
— Пойдем, дочка, цыганочку!
Кройков не танцовал, а сидел в буфете и ел. Аппетит у него был огромный, и он ел весь вечер солидно, не спеша. Так нее солидно, не спеша, он уплачивал за бутерброды и закуски, извлекая из штанов какой-то старинный, увязанный бечевками кошелек. Он разговаривал о войне с пожилым колхозником, который все доказывал, что немца в лоб взять нельзя, а надо, как крупную рыбу, сперва истомить, а потом уж убить.
— Можно, можно, — говорил Кройков, — можно и в лоб взять!
— Почему же не берешь?
— А потому — разговоров много! Надо сердцем воевать, а не потрохами. Бывает так, час повоюют, а день языком чешут. А покуда язык чешут да кашу варят — немец-то на высоте и укрепится. Он на высотке, а мы внизу! Зато каша сварена! — сердито добавил он.
Он рано вернулся в избу, где жил, и тут же улегся спать. Проснулся за полночь и услышал, как хозяйка выговаривает дочери за то, что та поздно возвратилась домой:
— Ты мне эти гулянки забудь!.. А то за косу! Отец на фронте, а она хвостом вертит. Ты думаешь, я с тобой без отца не слажу? Слажу!
— Да что ты кидаешься? — отвечала дочь. — Не каждый день новый год.
— А мне хучь новый, хучь старый! Оттреплю!
Кройков послушал, повертелся с боку на бок, а потом сердито сказал:
— Ну, ты это, мать, брось! Новый есть новый, а старый есть старый!
Хозяйка накинулась на него:
— А ты помолчи! Не спрашивают! Тоже нашелся! Грач!
— Грач не грач, а жизнь понимаю!
Третьего января Кройков по ротным делам был направлен на сутки в маленький прифронтовой городок. Здесь бойца подхватил репортер: узнал, что Кройков недавно в разведке метнул гранату в дом, где размещались немцы.
Кройков сидел на диване, курил папиросу и рассказывал о своем подвиге репортеру, который делал какие-то быстрые отметки в блокноте.
— Подполз к избе с огорода… засел за сугроб… Обождал… А потом как ахну!
— Дальше?
— Да вроде все.
— А часового не убивали?
— Не убивал.
— А сколько немцев взрывом убило?
— Да разве я считал? Как бросил, так скорей отползать!
— А офицеры были в избе?
— Не знаю.
— Да, может, это был немецкий штаб?
— Куда там штаб! Если бы штаб, так и вправду часовые бы не подпустили.
— А какая погода была? Ночь, вьюга?
— Ночь-то ночь. А вьюги не видел. Да ничего не видел. Боязно, скорей отполз!
«Ну, материалец! — думал безнадежно репортер, Записывая что-то в блокнот. — Ни фактов, ни пейзажей!»
— Я все-таки запишу, что убили семь человек, — сказал он быстро.
— Не пишите. Не видел, — отрывисто заметил Кройков и вытер ладонью лоб.
«Да что он пристал, — тоскливо подумал он, — в чем дело?»
— Вы бы лучше вот о чем написали, — промолвил, подумав. Кройков, — напишите, что с прохладцем воюем. Поначалу-то дружно берем, а потом, покуда чухаемся, немец-то и укрепится. Очень мы уж отдыхать да курить любил. Сегодня еду, — начиная сердиться, проговорил он, — а какой-то шофер машину к обочине подвел и спит. Его за делом, небось, послали, а он спит. И это где? На войне! Вот бы этого шофера прохватить, — уже гневно и воодушевленно предложил он, — большое бы дело сделали!
— Отметим, отметим! — сказал журналист, чертя какие-то виньетки на бумаге.
Кройков вышел из редакции и пошел по главной улице городка, заходя в магазины и делая разные мелкие покупки: домино, помазок для бритья, почтовую бумагу. Долго рассматривал хорошую тульскую бритву, пробовал на ноготь и на волос, щелкал пальцем по костяной ручке, вынимал из кармана аккуратно сложенные деньги и, пересчитав их, опять прятал в карман. Все же не решился купить: дорого.
Возле сквера женский резкий простуженный голос окликнул его:
— Кройков!
Это была Варя, о которой он так часто вспоминал на передовых, в окопах. Он настолько удивился и растерялся при виде ее, что стоял, переминаясь с ноги на ногу и делая вид, что занят какой-то веревкой на своих свертках.
— Кройков, — сказала Варя, — а ты все такой же. Я очень рада тебя встретить!
— И я, — пробормотал Кройков.
— Ты обедал?
— Да, — сказал Кройков, — то есть нет.
— Идем, пообедаем вместе. Хочешь?
Кройков утвердительно мотнул головой. Они пошли вниз по скверу. Кройков молчал. Он все никак не мог отделаться от смущения. И все еще делал вид, что занят веревкой на свертке.
— Я часто вспоминала о тебе, — сказала Варвара. — Ей-богу, не вру. А ты? Вспоминал?
— Нет, — сказал Кройков, — то есть да.
Потом, обозлившись на себя за смущение, он спросил, твердо глядя ей прямо в глаза:
— Вы давно здесь?
— Нет, только сегодня приехала. Да брось ты этот мармелад с сахарином! — сердито выкрикнула она. — Что ты мне «вы» говоришь? Говори «ты» — по-фронтовому, как следует!
В столовой была уйма народу. Несколько раз в течение обеда начинали бить за окнами зенитки. Однако никто не обращал на них никакого внимания. Все так же стучали ножи и чей-то голос сварливо бубнил под грохот разрывов:
— Я уже полчаса жду борща!.. Где борщ? Что я, тут до лета сидеть буду, а? Или борщ, или жалобную книгу!
На улице громкоговорители громко наигрывали вальсы Шопена.
Кройков шумно хлебал щи, зажав ложку в кулак и застенчиво пряча от Вари свои окопные пальцы, а Варя рассказывала, что приехала в городок вместе с подругой Олей и другими ребятами: лыжный отряд, отправлявшийся в рейд по тылам врага. Она рассказывала весело, оживленно своим резким простуженным голосом и только однажды, когда Кройков особенно шумно хлебнул щи, остановилась и произнесла с видимым удовольствием:
— Молодец, Кройков!.. Хорошо ешь!.. Ценишь еду.
На что Кройков ответил:
— А что же ее не ценить? Еда как еда! Без нее жить нельзя.
— Правильно! — сказала Варя. — Хочешь, я тебя консервами угощу? У тебя нож есть?
— Есть, как не быть!
Он полез за голенище, вынул нож, раскрыл.
— Ну и нож! — с восторгом промолвила Варя. — На что будем меняться?
— А ни на что, — ответил Кройков. — Нож, он так при мне и останется.
Понемногу он совсем оправился от смущения и стал отвечать Варе спокойно и точно. А когда подали компот в граненых стаканах, сказал:
— А я вас все вспоминал, вспоминал… Вы бы мне хоть карточку подарили.
— Получишь! — ответила Варя. — Закурим? Табак есть?
— Есть-то есть! Да ваш, небось, лучше! — возразил Кройков. Он недолюбливал делиться табачком.
— Ну ладно, закурим мой! — благодушно отозвалась Варя, сразу разгадав его дипломатию. — Ох, и дока же ты, Кройков!
Закурили. Кройков помолчал и сказал:
— Вот о чем я вас хотел спросить. Вы по мирному времени кем были? Машинистка или так просто, домохозяйка?
— Я учусь. В коммунальном техникуме. Водопровод и канализацию буду строить.
— Дело хорошее! — с уважением отозвался Кройков. — А электричество проводить умеете?
— Я все умею. Хочешь — электричество проведу, хочешь — избу выстрою… Слушай, Кройков! Я тебе за нож двести грамм табаку дам. Идет?
— Нет, табак у меня есть.
— Ну, кисет.
— Зачем мне кисет? И кисет есть.
— Ну, бери гуталин… Три банки.
— Не надо, — мотнул головой Кройков. — Я вам его так отдам, — сказал он вдруг и вынул из-за голенища нож. — Очень уж вы хорошая. С вами легко говорить. Вся вы мне нравитесь. И как сердитесь, и как шагаете.
— Да брось ты… Что сегодня с тобой? — ответила Варя, с удовольствием разглядывая нож и пробуя остроту его лезвия на деревянной ложке. — Ты, часом, может, тоже стихи пишешь?
— Нет, какие стихи! — сказал Кройков. — Так, к разговору пришлось. Вся вы мне нравитесь. И как говорите, и как руками махаете.
Он хотел сказать еще что-то большое, серьезное, но никак не мог подобрать подходящих слов и грустно примолк.
После обеда пошли в общежитие, где разместился лыжный отряд. Здесь встретили Олю и Мишу. Впрочем, к счастью, Оля и Миша вскоре куда-то ушли. Варя с Кройковым остались один. Варя сказала, оглядев Кройкова:
— А ты пообносился, Кройков. Дай-ка я тебя подштопаю. Снимай гимнастерку.
— Как же так? — стеснительно возразил Кройков. — Как же этак, без гимнастерки?
— Снимай, снимай! Что же, я, по-твоему, мужиков без гимнастерок не видела? Снимай! Ну, зайди за занавеску, если стесняешься.
Кройков зашел за занавеску, стянул гимнастерку, передал ее Варе. Варя принялась за дело. А Кройков сидел на койке за занавеской и не знал, какой бы работой ему заняться. Руки его недвижно лежали на коленях.
Всю жизнь эти руки работали от зари до зари. Всю жизнь они строили, пилили, строгали, вбивали гвозди — создавали дома, сараи, табуреты, грубые крестьянские столы, рамки для фотографий и люльки для детей. Силу, великую силу строителя чувствовал в себе Кройков. Он мог бы застроить всю лежащую втуне землю, выкорчевать все леса, обратить все эти громады деревьев в дома, подоконники, шкафы, стулья, — один лишь вид лежащего бесполезно бревна зажигал огонек в его глазах и заставлял его руки сжиматься. Он мог работать без отдыха сутками подряд, — его крепкое, кряжистое тело как бы наливалось от этого неукротимой силой, становилось еще крепче.
И сейчас, на войне, он скучал по работе. Он скучал по дереву, по рубанку, по стружкам, по запаху столярного клея, по шуму и гаму стройки. Он пользовался каждым случаем, каждой минутой отдыха от войны, чтобы поработать: что-то чинил, строгал, мастерил, насвистывая себе под нос. В этой жажде работы он научился даже слесарному делу — мастерил ключи, замки, сверлил, паял. Даже часы принимал в починку.
Он много выстроил на своем веку, он знал цену каждому уложенному бревну, каждому вбитому гвоздю, и эти сожженные села, эти разрушенные дома приводили его в бешенство. Он как бы видел всех тех, кто их строил, кто создавал. Он видел плоды работы, честной, бесхитростной работы в поте лица, уничтожаемые в полчаса фашистскими поджигателями. И гордое сознание, что он защищает эту работу, эти плоды работы бесхитростного, честного человека от лукавства, жадности и вожделений захватчика, вора, пришедшего на готовое, твердо жило в нем. Как-то раз, в молодости, он убил конокрада. Немец был для него таким же конокрадом, желающим поживиться чужой работой, честным, правдивым советским трудом.
Сейчас, сидя за занавеской, Кройков сказал:
— А у вас здесь что-то столик поскрипывает. Планка отдала. Дай-кось я починю.
И стал чинить. И насвистывал песенку. Потом сказал:
— Не нравится мне ваша подруга с ее молодчиком.
— Сироп! — охотно откликнулась Варя. — Стихи пишут! Обижаются, когда я о водопроводе и канализации говорю. Сахарное мороженое! А я буду о водопроводе говорить! — запальчиво выкрикнула она. — Это моя работа, моя профессия.
— И правильно! — отозвался Кройков. — Водопровод есть водопровод, он очень нужен.
— Оля-то еще ничего… Пообтесалась на войне. Даже недавно, как я, портянки у бойца выменяла. А этот гусак только приехал, уже командует! Ну, я ему покомандую!
— Правильно! Учился — командуй. А не учился — молчи, не командуй!
— Какое учился! Он, небось, в балете учился, как Оля. У нее брат, лейтенант, тоже с балета. Прихожу к нему, спрашиваю: «Вы Котельников?..»
— Постойте, постойте!.. — отозвался Кройков. — Котельников? Он высокий?
— Высокий.
— Ну, я его знаю. Это наш командир. Очень хороший.
— Кто хороший? Котельников? Ты рехнулся?
— Хороший. И храбрый. Свое дело знает.
— Слюнтяй он!
— А я говорю — хороший!
— Волосики на пробор причесал! Губки розовые! Балет, чистый балет!
— А я говорю — хороший!
— Да ты что, нарочно мне наперекор? — крикнула Варя. — Ты что — поссориться хочешь?
— Позвольте, позвольте, — с достоинством проговорил Кройков. — Мы беседуем, все как следует, зачем кричать? Кричать не надо. Я и без крика уйду!
— Ну уходи, чорт с тобой! — яростно сказала Варвара. — Держи свою гимнастерку. Я думала, ты человек, а ты клюква! Иди!
— И уйду!
Он в молчании, нарушаемом лишь презрительным пофыркиванием Варвары, надел гимнастерку и вышел. Тут же она окликнула его:
— Кройков!
— Что?
— Ты куда?
— Да вы говорите — иди, я и пошел.
— Ладно. Садись. Давай мириться!
— А нам и мириться не надо, — сказал Кройков, — я с вами не ссорился… Вы мне очень приятны. С вами легко. Хотите, я нам нашу сибирскую песнь спою?
— Спой.
Он зашел за занавеску, снял гимнастерку, передал ее Варваре и запел:
Эх да, велика Ангара, а еще больше Обь,
А еще больше и краше Амур-река.
— Хорошая песнь! — заметила Варя, когда Кройков кончил петь. — Ну, гимнастерка готова. Пообстирать бы тебя, собственно, надо, жаль, времени нет.
Когда Кройков вышел из-за занавески, Варя спросила:
— Кройков, в кино хочешь?
— Пойдемте.
Зрительный зал имел фронтовой вид: его заполняли бойцы с винтовками, раненые и врачи из лазаретов, медсестры в маленьких валеночках, с туго заплетенными косичками, увязанными на затылках. Все медсестры, даже самые некрасивые, пользовались большим успехом: с ними заговаривали, окликала. Они ходами табунком, хором прыскали от смеха и хором отвечали на остроты. В середине сеанса, на самом смешном месте, когда зал покатывался от хохота, в дверь быстро вошел посыльный и крикнул:
— Писарь Гаврилов здесь?
— Здесь.
— Скорей! К начальству!
Затем приходили еще за сержантом Крутиковым, за врачом Ефременко и за кем-то еще и еще. А сеанс продолжался. Картина оказалась очень смешной, и только один Кройков не смеялся; глядя на экран, он думал о чем-то своем.
Ему очень хотелось говорить с Варей. Ему очень хотелось сказать ей что-то большое, значительное. Найти какие-то сложные, горячие и веские слова, в которых содержалось бы все: и то, как он считал нужным жить и работать, и все свои самые лучшие думы, которые он передумал за тридцать лет: и о своем уважении к знанию, к прилежанию, к работе; и о том, что первое — это долг, аккуратность, порядок; и о том, что бить немца можно, — только вот не всюду одинакова стойкость — распустились в мирное время: все балы да экскурсии. Он вспомнил почему-то одного командира, который все жаловался, что у него нехватает снарядов и потому он не может выбить немцев из села, а когда подбросили снаряды, стал жаловаться на отсутствие авиации. И про этого командира тоже почему-то хотел рассказать Варе Кройков.
Но, сколько он ни думал, сколько ни подыскивал нужных слов, они не находились, и он сидел и молчал долго, пока вдруг не сказал очень громко, на весь зрительный зал:
— Варя! Какая-то ты мне родная… Понятная… Будто я тебя всю жизнь знаю.
Вокруг засмеялись. Кройков смутился и, сердито вглядываясь в темноту, проговорил:
— И что тут смешного? Вы на кино смейтесь. А тут хохотать нечего. Тут человек говорит человеку.
Когда сеанс кончился и зрители вышли на улицу, было так темно, что хоть глаза выколи. Зенитки не унимались — то тут, то там над крышами вспыхивала золотая звезда.
А потом грохнуло один раз, другой, третий, земля поплыла под ногами, радио прокричало тревогу, и над рекой в зимнем облачном небе заиграло зарево.
— Бомбежка, — сказала Варя.
Да, это была бомбежка. Бомбы свистели и ухали. Какая-то женщина пробежала мимо, бормоча:
— Алеша-то дома? Дома?
Кто-то кричал на углу:
— Ой, Маньку пришибли! Маньку пришибли!
Справа на снег неизвестно откуда разом хлынул горячечный свет, и в стеклах окон заиграли безумные огоньки. Стали слышны близкие и далекие, пересекающиеся голоса:
— Горим! Горим! Горим!
Потом раздался непередаваемый рев, переходящий в свист, свирепый воздушный удар притиснул Варю и Кройкова к стене и свалил их на землю. Прогремел взрыв, столь огромный, что силу его уже не могло измерить несовершенное человеческое ухо и лишь слабо, в полубеспамятстве отметил человеческий мозг.
Некоторое время Кройков и Варя оглушенно ползли по снегу, инстинктивно стремясь уйти подальше от места взрыва. Первым очнулся Кройков. Он помог Варе податься на ноги.
— Ты не ранена?
— Нет. — Нижняя челюсть у нее дрожала.
— Пойдем!
Пошли. Варя шла впереди, ноги у нее подкашивались.
— Варя! — сказал Кройков. — Ничего, если я буду говорить? А ты слушай. Ладно?
— Ладно.
— Варя, я все думаю о тебе.
— Вот как?
— Да, все думаю и все думаю.
Больше он ничего не сказал, потому что опять не знал, как говорить.
Бомбежка продолжалась. Ухали бомбы, город горел; куры и петухи, хлопая крыльями, летали возле пожарищ; коровы отчаянно бились рогами о стены коровников. Сорвавшаяся с привязи лошадь промчалась галопом по улице и, налетев на забор, прянула вниз, к реке, по обрыву. Галки и вороны, разбуженные полуночным светом, кружились над колокольней, рыжей, как на закате. Снег, таявший на горящих крышах, струйками сбегал вниз, и ручьи, словно весной, бежали по тротуарам.
Кровь, кровь! Она была на снегу, в дымных и черных воронках, брызги крови на стенах, лужи крови на порогах, пятна крови на углах, тюфяках, которые погорельцы выбрасывали на улицу. Кричали раненые; черные от сажи, матери ногтями рыли горячую землю, ища детей; какой-то старик прополз по канаве на четвереньках, и кровь хлестала у него из живота, как вода из жбана.
— А, проклятые! — закричала Варя с такой неистовой яростью, что Кройков вздрогнул и с изумлением поглядел на нее. — Проклятые! — крикнула она и погрозила обоими кулаками небу, где жужжали фашистские самолеты. — Погодите, придет наш праздник! Сочтемся! Придет! Придет!
И она продолжала стоять так, эта плотная, широкоплечая девушка, с крепкими, обутыми в керзовые сапоги ногами, со стрижеными волосами, с пистолетом на поясе, — она стояла, как вкопанная, глядя в невидимое небо, откуда продолжали падать бомбы. Она стояла, стояла, и кулаки ее не разжимались, и белые губы шептали:
— Только дожить до этого дня! Только б дожить! Только б увидеть!
Да, только б дожить! Только б увидеть этот великий день, когда раздастся не голос — нет, не песнь — нет, — ликующий рев победы; когда рассыпятся в прах эти все ненавистные черные орды, топчущие чужие земли, когда навеки замрут их проклятые танки, украшенные львами и змеями, когда взвоют от ужаса люди с черепами на рукавах, когда замолчат их пушки, сдохнут их самолеты, удавятся их ораторы, раскроются их застенки, когда закружится в последнем, предсмертном вопле чудовищный карлик, затеявший эту войну. День расплаты!
Нет, это не будет ясный солнечный день — нет, нет! Не будут петь в этот день флейты и скрипки. Нет! Это будет серый, холодный день. Темные облака будут пролетать по небу. Удары ветра вздыбят дорожную пыль и склонят до самой земли придорожные вязы. По серым, трудным, взрытым снарядами дорогам придут победители. Они придут не в праздничных одеждах. Они выйдут из окопов, из укрытий, из блиндажей в запыленных сапогах, в пробитых пулями и зачиненных шинелях, в касках, с пыльными лицами, с тяжелыми, не знающими пощады руками. Они придут в рабочей одежде воины для последней работы: расплаты. Они принесут с собой на плечах для расплаты с фашистами виселицы, воздвигнутые немцами на их земле, веревки, которыми были удавлены их сестры и матери. Это будет не праздничный день, не воскресенье. Это будет суббота!
Прекрасный серый, холодный день! Сколько крови пролито ради тебя, сколько мужественных, великих сердец застыло навеки, чтобы ты мог наконец свершиться — благороднейший, справедливейший день из всех, которые прожило, прострадало человечество.
— Только б дожить! Только б увидеть! — шептала Варя.
— Сюда, сюда! — проговорил на бегу какой-то высокий человек, без шапки, в одном пиджаке. — Помогите, людей завалило.
— Идем! — решительно сказала Кройкову Варя.
И вот всю ночь откапывали вместе с другими Кройков и Варя людей, погребенных под обвалившимся домом, всю долгую зимнюю холодную ночь таскали они кирпичи, бревна, долбили мерзлую землю лопатами, кирками.
Вокруг копошились люди, на белом снегу бродили пепельно-черные погорельцы, рыдали дети, выли собаки, кричали — не мяукали, а кричали кошки.
Кройков и Варя работали в разных местах. Варя пробивала ход в подвал, она быстро освоилась с делом, и ее резкий голос отчетливо звучал в этой багровой, извилистой, мотавшейся из стороны в сторону, словно рехнувшейся, темноте.
Кройков работал в другом конце разрушенного здания, — он растаскивал тяжелые бревна. Только один раз, в середине ночи, они встретились, остановились на миг, взглянули друг на друга воспаленными от труда и жара глазами и опять разошлись.
Загорались новые и новые здания. Горел город. Горели улицы, по которым человек проходил на работу, сады, где он отдыхал и влюблялся, книги, которые он читал, стенные часы, которые отсчитывали ему время. Горело жилье человека, которое защищало его от ветра, дождя и мороза, комнаты, где человек жил, няньчил детей, боролся с невзгодами, мечтал, надеялся, ожидал счастья.
Огонь, посеянный рукою фашистского зверя, пожирал все. Горели заборы, вишневые сады, бани, магазины, вспыхнула деревянная колокольня. Люди метались среди этого вихря огня, прижимая к груди детей, волоча узлы. В канавах валялись трупы. Мертвец, поднятый вверх взрывной волной, качался на огненном дереве, зацепившись штаниной за сук.
Да будет день мести! День правды! День человека!
Утром, когда были извлечены погребенные под развалинами люди и пожары догорали, Кройков и Варя молча шли по черной оттаявшей земле. Лица у них были черные, одежда обуглилась и разорвалась. Светлело. Настал час расставания.
— Ну, прощайте, — сказал Кройков. — Пора. Еду.
— Уже?
— Да.
Они помолчали.
— Кройков, — сказала Варвара, — ты очень хороший. Знай, я редко кому это говорю. Знай, я очень сердитая.
— Я знаю.
— И знай, что мне очень хочется тебя повидать. Очень. Где мы увидимся?
Помолчали.
— Да разве теперь увидишься? — промолвил Кройков. — Разве на войне можно сказать, где увидишься?
— Знай, ты очень мне дорог, Кройков. Береги себя! Зря в пекло не лезь.
— Ладно. Да разве убережешься? Ну, прощайте.
— Прощай.
Кройков отошел, обернулся, окликнул Варвару, подошел и сказал:
— Я все думаю о тебе… Я тебе буду писать. Я тебе буду писать, а ты помни.
Это было его объяснение в любви, и это была их последняя встреча.