К книге
Под МосквойГлава 10
83%
Глава 10
10

Пройдя около сотни километров по снеговой целине, дивизия Перемитина пробила дорогу для остальных подразделений армии, и значительная группировка врага попала в окружение. Задача, казалось, была выполнена. Однако, несмотря на жестокое сопротивление немцев, с которым дивизия встретилась в последние дни, Перемитин по всем данным видел, что на севере, примерно по линии Крестцы — Доезжалово, в непроходимом, как казалось немцам, лесу, имелась лазейка, проникнув сквозь которую можно было еще глубже просочиться в расположение немцев, вбить новый глубокий клин.

Эту-то операцию и замышлял Перемитин. Но комиссар дивизии Турухин решительно возражал против нее. Он мотивировал свое мнение тем, что задача, поставленная командованием, дивизией выполнена, что бойцы устали, что потери и так велики, что надо отдохнуть, оправиться от похода, подождать пополнения. Кроме того, Доезжаловский лес, с его крутыми подъемами и спусками, был в зимних условиях действительно непроходим.

Соображения были вески и дельны. Однако они имели свои слабые стороны, и за эти слабые стороны ухватился Перемитин. Ждать? Но если ждать, то немцы замуруют лазейку. Потери? Но потери будут несравненно значительнее, если, лишившись инициативы, дивизия будет стоять под ударами. Задача выполнена? Относительно. Важна идея приказа командования, и командир обязан действовать так, чтобы осуществить эту идею до конца. Лес непроходим? Этот вопрос надо выяснить, послав опытных разведчиков.

Обсуждение этого вопроса было прервано приездом политрука Парфентьева, вызванного к Турухину совместно с комиссаром полка.

Перемитин и Турухин жили в походе в одной вырытой под снегом землянке, и Перемитин волей-неволей прислушался к разговору Турухина с Парфентьевым.

Турухин был недоволен Парфентьевым. Согласно докладу инструктора политотдела, план массовой работы не выполнялся политруком во время похода. Так ли это?

Нет, по словам Парфентьева, выполнялся.

— Где и когда?

Парфентьев объяснил. По вечерам он собирал бойцов в блиндажи, в окопы, и завязывалось то, что бойцы называли «разговором по душам». Начинал этот разговор обычно политрук. Рассказывал о самых различных вещах. То заводил речь о какой-нибудь прочитанной им книге, то рассказывал сказку, да похитрей, позамысловатей, то начинал разговор об охотницком деле, о крестьянской работе.

А потом — слово за слово — и бойцы принимались рассказывать: кто о Сибири, кто о Волге, кто о семье, кто так, просто случай из жизни, спокойный и многозначительный, как каждый русский крестьянский рассказ, — кто о войне, кто о своем житье-бытье в мирное время.

Здесь-то, среди этих разговоров, политрук как бы невзначай и поднимал вопросы, указанные в плане.

— Вот именно «как бы невзначай», — желчно перебил Турухин. — У вас есть протоколы этих собраний?

— Нет, — озадаченно ответил Парфентьев.

— Так как же мы можем установить, что план действительно выполняется? И почему вы считаете, что обычное собрание хуже, чем эти разговоры?

Парфентьев объяснил: он полагает, что после долгого дня похода и сражений, когда каждый нерв бойца напряжен до крайности, собрание в обычном его виде слишком утомительно для бойца. В то же время разговор, подобный только что описанному, дает бойцу разрядку, создает видимость приближения к мирному обиходу, к семье, к привычным разговорам о привычных вещах.

— Вот именно «видимость», — еще желчней произнес Турухин. — В общем все это ерунда, танцкласс! — прикрикнул он. — Надо работать серьезно, как следует, по-военному. План не для того составляется, чтобы им пренебрегать! Это война, а не пикник.

Парфентьев стоял, понурив голову. Что-то в его позе тронуло Перемитина, а тон разговора Турухина настолько привычно рассердил его, что комдив, не оборачиваясь, спросил комиссара полка:

— Как дерутся люди в его роте?

— Отлично, — откликнулся комиссар, радуясь, что может поддержать Парфентьева, которому симпатизировал. — Лучшая рота в полку.

— Ну, следовательно, и делу конец! — отрезал Перемитин, уже прямо глядя в глаза Турухину. — Следовательно, и план выполняется! И лучше, чем у других!

И, озаренный внезапной идеей, он спросил, обращаясь к Парфентьеву:

— Вы можете подыскать трех-четырех отличных бойцов для ответственной разведки?

— Конечно! — сказал, оживляясь, Парфентьев, глядя на Перемитина повеселевшими, благодарными, глазами.

— Так подыщите. И через час доложите. Ступайте!

Комиссар полка и Парфентьев вышли из землянки. Стоял холодный облачный день. Ветер дул резкими, ледяными рывками. Глухо шумели сосны.

— Ну, баня! — произнес Парфентьев и глянул на комиссара полка робко и выжидательно, как провинившийся школьник. — Штатский я человек, все ошибаюсь! Непривычка! Ведь хочется сделать лучше!

— Всяко бывает! — утешительно откликнулся комиссар. — Так ты кого думаешь послать в разведку?

* *

Разведка, о которой шла речь, должна была точно установить возможность для дивизии пройти Доезжаловским лесом, а также наличие и силы немецкого гарнизона в Доезжалове. Парфентьев после некоторых колебаний выбрал для разведки трех бойцов: Кройкова, Зинялкина и Серегина. В последнюю минуту Перемитин решил послать в качестве командира разведки самого Парфентьева.

Ранним ясным морозным утром все четверо на лыжах отправились в путь. Лес оказался действительно малопроходимым, овражистым, с крутыми, иногда почти отвесными холмами. Но разведка нашла кое-какие обходы, и Парфентьев нанес их на карту. В общем, по его мнению, дивизия могла бы тут пройти. Таково же было мнение Кройкова, с которым политрук во всем советовался, так как уважал этого спокойного хмурого бойца.

Через три дня разведка приблизилась к Доезжалову — крохотной деревеньке на берегу крохотной замерзшей реки.

Установив, что в деревне находятся одни лишь обозы немцев, разведка тронулась в обратный путь. На закате она натолкнулась на немецкий патруль и вступила с ним в перестрелку. В перестрелке политрук Парфентьев был ранен навылет в мякоть правой ноги. Наступившая темнота прервала стычку.

Парфентьев не мог самостоятельно продолжать путь. Решили, что Кройков и Зинялкин останутся с политруком и на рассвете, привязав Парфентьева к лыжам, повезут его в медсанбат. Серегин же должен немедля итти в часть с донесением о результатах разведки и с картой обходов, намеченных Парфентьевым. Чтобы Серегин не сбился с пути, Парфентьев приказал ему итти лесом, но держаться дороги.

Приказано — сделано. Серегин отправился в путь.

Снега, снега! Они устилали землю бескрайной пеленой, ослепительно белой при свете солнца, дымной и голубой в ночном сиянии звезд. Лес в снегу: огромные бугры под соснами, свесившими свои тяжелые обледенелые лапы.

Серегин пересек лес и прошел вдоль дороги, внимательно вслушиваясь и всматриваясь в темноту. Дорога некоторое время вилась вдоль ровных полей, затем спустилась в овраг, на дне которого проходил санный путь — накатанная твердая дорога. Ветер, вздымая тучи снега, продувал овраг насквозь, словно длинный темный коридор.

Здесь-то и напали на Серегина два немецких солдата-разведчика. Они пропустили Серегина вперед и навалились на него со спины: им хотелось взять «языка».

Серегина сразу прижали к земле. Винтовка, выбитая из рук, исчезла в снегу. Оба немца сидели на Серегине, осыпая его ударами, стараясь разбить ему лицо. Его левую руку они скручивали за спину и шарили в темноте, ища правую.

Но Серегин не давался, обороняя правую руку — единственное свое оружие. Ему удалось наконец изо всей силы ударить локтем в переносицу одного немца, который, разгорячась, наклонился слишком низко. Немец обмяк и свалился.

Тогда, пользуясь секундным замешательством, Серегин сбросил с себя второго немца и встал. Немец вскинул автомат, но Серегин выбил оружие из его рук. Они сцепились в рукопашную, обхватив друг друга, задыхаясь от морозного ветра, от свистящих снежных вихрей.

Некоторое время они топтались на одном месте, потом в пылу борьбы сошли с дороги и провалились по плечи в снег. Звезды померкли в облаках, стало совсем черно. Снег залепил борющимся глаза, уши, носы, они беспомощно барахтались в этом снежном месиве. В конце концов они потеряли друг друга в темноте.

Когда Серегин выбрался на дорогу, то, ослепленный ветром и снегом, он первое время ничего не видел. Он увязал в снегу, падал, вставал, опять увязал. Он нашел одну лыжу, но второй никак не мог найти: ни зги не видать, поземка, черная ночь. Он шарил по дороге, слепо тычась в снегу: в пылу борьбы он потерял даже фонарик. Вдруг он увидел какую-то тень рядом с собой. Это был все тот же немец, с которым он боролся и которого потерял в снежном море и во тьме.

И снова они схватились в рукопашную.

Немец был силен и ловок. Он наносил стремительные и очень болезненные удары. Серегин, уже немолодой, начинал чувствовать одышку и слабость в ногах.

«Осилит! — пронеслось у него в мозгу. — Ленька-то, Ленька как проживет?» — подумал он о десятилетнем сыне.

Немец пригнул Серегина к земле, но тот рывком выпрямился, и оба снова слетели с дороги и забарахтались в снежном море, то погружаясь в него с головой, то словно выныривая на поверхность. Они били друг друга ногами, кулаками и головой, задыхаясь, с окровавленными лицами, к которым прилипла изморозь.

И в конце концов опять потеряли друг друга в снегу и во тьме.

Теперь Серегин никак не мог выбраться на дорогу. Безбрежный снег, словно трясина, засасывал его. Все было как в полусне, в полубреду после этой чудовищной схватки.

«Влип! Замерзну! — подумал он и лег ничком в снег, не пытаясь больше искать дорогу. Он не испытал страха при этой мысли. — Ленька-то, Ленька-то как? — думал он озабоченно. — Сноха его не обидит?.. Хорошо бы Леньку к сестре в Томск. Вот бы письмо написать… Ну, разве теперь напишешь? — насмешливо подумал он, вдруг вспомнив про то, где находится. — Как же с Ленькой-то?»

Словно ища совета, он огляделся вокруг. Та же кромешная, непроницаемая тьма. Сильно бил ветер. Снега, снега! Не было им ни конца, ни края. Они лежали, пушистые, мягкие, бездорожные.

«Много снега! — подумал Серегин. — Хорошие будут хлеба!»

Он живо представил себе, как сойдет снег с этих полей, как зацветут деревья, как начнется лето, зазеленеют колосья и встанет среди дорог живое, волнующееся море хлеба. Зашумит листьями лес. Запылят стада.

«Эх, хорошо! — подумал он с тем добрым, серьезным восторгом, с каким всегда думал о плодоносящей земле. — Хорошо, хорошо!»

«Нет, не убьешь! — подумал, вдруг загораясь гневом, Серегин. — Не убьешь, не убьешь, не убьешь, не убьешь!»

Знакомое чувство ярости охватило его. Он вспомнил избу, ночь, детский трупик в углу, глухой стук молотка, крестьянку-мать, склонившуюся над столом в своем цветастом платье.

— Его-то убил! — яростно забормотал он. — А меня не убьешь! Не убьешь!

Он встал, провалился в снег, снова привстал, пошел вперед, яростно разрубая своим телом снежную целину. Ярость как бы дала ему зоркости — он сразу выбрался на дорогу. Тут же он увидел свои лыжи, винтовку. Заметил немца, лежавшего поперек дороги, — того первого немца, которого он ударил локтем в лицо. Немец судорожно пошевелился, — видимо, сознание возвращалось к нему. Серегин хватил его ногой в подбородок, и немец утих.

Серегин приладил лыжи, винтовку, взвалил на плечи немца и пустился в путь. Не прошел он и десяти шагов, как лицом к лицу столкнулся в темноте со вторым немцем, который только сейчас выбрался из снежного моря на дорогу.

Стрелять было поздно. В третий раз в эту страшную ночь схватились они в рукопашную. Оба едва держались на ногах. Но ярость придала Серегину силы, как придала ему зоркости. Он свалил немца, они покатились по снегу. Ловким маневром враг увернулся и придавил Серегина.

«Ах ты, сволочь! — в бешенстве подумал Серегин. — Ах, ты!»

Хотя солдат лежал на нем и душил его, Серегин всем своим существом, всей силой своей бешеной ярости чувствовал, что все это пустяки, что сейчас, вот сейчас он легко сбросит врага и придушит его. И действительно, как только немец больно сжал горло Серегина, тот вдруг приподнялся, в веселом, безудержном бешенстве рванул, солдат брякнулся в снег, и Серегин навалился на него.

— А, ты детей убивать! Детей убивать! — бормотал он.

Он как бы поймал того, кто убил маленького Сашу… Немец лежал, силясь освободиться, а руки Серегина все сильней и сильней давили его горло.

— Попался! — крикнул Серегин.

Он лежал, трепыхаясь, этот немец, эта мразь, поднявшая руку на тихий, спокойный, широкий мир рек, городов, пашен, мир Серегина, мир труда и добра. Он лежал и глотал воздух, как рыба, этот завоеватель. Он извивался, как червь, этот разоритель. Поджигатель. Убийца. Немец.

Бей немца, Серегин! Убитые немцы не пойдут дальше никуда. Они не сожгут, не удавят в петле, не надругаются. Им не нужны ни чужие куры, ни чужие коровы, ни чужие дети, — им проломили головы. Они не покусятся ни на чужие дома, ни на чужие мысли, ни на чужую душу, — из них выбили кости. Они никуда не пойдут. Они останутся там, где их пригвоздили. Бей немца, Серегин!

Серегин очнулся только минут через пять. Немец был мертв. Серегин, шатаясь, взвалил на плечи второго, живого немца и пешком — лыжи сломались — тронулся в путь. Он шел всю ночь. Он падал, полз, снова шел.

Снега, снега! Снега в ледяном молчании зимы. Снега, оранжево-синие в ясные дни и сиренево-синие в звездные ночи.

Через сутки Серегин приполз в свою часть. Положил немца на снег, встал, сказал:

— Вот вам «язык», держите его!

И пошел к Петру для доклада.

* *

Расставшись с Серегиным, Кройков и Зинялкин оттащили раненого политрука Парфентьева в глубь леса. Здесь и решили заночевать — нельзя было ночью по бездорожью пробираться домой с Парфентьевым.

Выкопали в снегу небольшую яму, чтобы укрыться от ветра, обложили ее хвоей.

Зинялкин вскоре заснул. Парфентьев держался весело, но заснуть не мог: боль была зверская. Он лежал на спине, глядел на звезды, блиставшие среди облаков, и шопотом разговаривал с Кройковым, который курил козью ножку и пускал дым в рукав шинели.

То ли рана и боль, то ли глухая лесная ночь, но что-то настраивало на разговоры о жизни и доме. Парфентьев рассказывал о родном юге, о шиферных крышах, сливовых садах, белых домах под белым сверкающим солнцем. Говорил он, как всегда, хорошо, с прибаутками, и только часто останавливался в раздумья; приступы боли, от которой пот выступал на лбу и перехватывало дыхание. Потом стал рассказывать о своем универмаге и о том, как, приехав на фронт, он почти совсем не умел стрелять, очень стыдился этого и каждый день на рассвете уходил тайком в лес, чтобы поупражняться в стрельбе.

— Бывает! — понимающе сказал Кройков. — Мы ведь с вами всю жизнь работать учились, а не стрелять.

— Ты женат, Кройков? — спросил политрук.

— Нет, не женат.

— Вот и я не женат, — сказал, помолчав, политрук.

И он стал рассказывать о том, как однажды, несколько лет тому назад, на курорте встретил девушку Надю и влюбился в нее, ходил с ней по горам, катался на лодке. И все не решался сказать ей о своей любви. А потом пришло время уехать, и Парфентьев уехал. Он приехал в родной городок, явился в райком, его направили на финансовую работу, потом, под осень, в деревню, по линии МТС, затем в РОНО, в райздрав… Только один раз за все это время получил от Нади письмо, ответил, не получил ответа, да так и потерял ее из виду. Он все ездил и ездил по району — то партийная, то советская работа. Ездил на чем придется: на телегах, на дровнях, на «газиках», на тракторах, на грузовиках, ходил и пешком.

Нередко где-нибудь на ночлеге, в глухом поселке, он вспоминал про курорт, про олеандры и кипарисы, вспоминал лодки, горы, Надю, ее лицо, ее глаза. И, засветив огонь, в глухую ночь он вынимал из бумажника пожелтевшее Надино письмо и снова и снова перечитывал его, вникая в каждое слово. Ночь шла своим чередом, копошилась за бревенчатой перегородкой корова, дремала кошка в углу, мерцали во тьме кастрюли и сковороды, а Парфентьев читал и перечитывал письмо.

Где-то Надя? Что теперь с ней?

— Бывает! — снова глухо и понимающе откликнулся Кройков. — Дел много у партийного человека, потому и бывает!

Он долго молчал, курил, а потом вдруг оказал:

— Вот и у меня одна на примете.

— Да? Какая же она из себя?

Кройков долго думал.

— Большая, — наконец сказал он. — Да разве теперь ее встретишь? Война.

— Это верно… Война, — проговорил политрук, и оба примолкли.

Вскоре Парфентьев заснул. Теперь бодрствовал один Кройков. Он лежал, курил и думал о Варе. Он окончательно решил, что после войны уедет с ней домой, в Сибирь.

«А согласится ли? — озабоченно думал он. — Да и встретимся ли? Война».

И он все думал о том, как бы не потерять Варю из виду: ведь потерял политрук свою Надю, которую любил, да так и не сказал ей о своей любви.

«Надо бы еще одно письмо написать, — тревожно соображал он. — Куда писать? Она теперь далеко. Нет, напишу, напишу», — твердо решил он.

Едва забрезжил рассвет, Кройков разбудил Зинялкина, они опять привязали Парфентьева к лыжам и отправились в путь. Они шли строго на восток, но, пройдя километров пять по лесу, натолкнулись на лыжный след немецкого патруля и были вынуждены взять влево. Километра через два снова увидели след. Видимо, встревоженный вчерашней перестрелкой, какой-то немецкий отряд петлял рядом, возле них. Парфентьев решил притаиться и обождать. Закусили. Боль в ноге Парфентьева усиливалась с каждым часом, но он молчал.

После отдыха взяли на север. Через час тяжелой ходьбы почти вплотную налетели на трех немецких разведчиков, и только наступившая темнота дала возможность, отстреливаясь, уйти. После этой стычки Парфентьев решил глубже забраться в лес и переждать ночь: ему становилось все хуже и хуже, каждый толчок лыж вызывал непереносимую боль.

Укрылись в лесу за снежный бугор, принялись ужинать. Тут выяснилось, что Зинялкин съел за день весь свой запас продовольствия. Теперь он приставал к Кройкову с просьбами о еде, жалуясь на голод и ссылаясь на фронтовое товарищество. Кройков неохотно дал ему хлеба и банку консервов из своего пайка.

Вообще говоря, Кройков любил Зинялкина. Это был его фронтовой друг, напарник по пулемету. Он любил острый язык Зинялкина, уважал его непринужденность в разговоре с людьми и охотно смеялся его шуткам. Не нравилось, однако, Кройкову то, что Зинялкин и к жизни и к делу относился, как к шутке. Кройков считал, что жизнь есть жизнь, дело есть дело и смеяться тут нечего. В нем жило, всосанное с молоком матери убеждение, что к заботам, к делу нельзя относиться легко.

Зинялкин принадлежал к тому типу людей, которых Кройков называл танцорами, т. е. людей резвых, удачливых в весельи, но с ленцой, легких на перекурку, на чесание затылка, волынистых, несолидных в слове, скучных на работе. Зинялкин был трусоват — Кройков не мог этого не заметить. Но главное заключалось не в этом — на фронте нередко бывает, что и трус преображается. Главное заключалось в какой-то разухабистости Зинялкина, в его веселой безответственности, снисходительном презрении к порядку, к делу, к рангопочитанию, в полной и радостной уверенности в своем превосходстве над всеми. Это был один из тех молодцов, которые воспитаны на легком хлебе, легком заработке, легкой учебе. Зинялкин был одет так же, как и Кройков: шинель, ватник, валенки, шапка, — но, несмотря на это, Кройкову всегда казалось, что Зинялкин в плисовых штанах, в шелковой синей рубахе и в сапогах гармошкой. «Гармонист», — думал о нем Кройков.

Поэтому-то Кройков был недоволен сейчас просьбой Зинялкина и жалобам его на голод. Самая легкость, с какой Зинялкин съел в один день свой «НЗ» — неприкосновенный запас, Кройков считал распущенностью, баловством.

Поужинав консервами и хлебом, Зинялкин тут же заснул. Снова бодрствовали Парфентьев и Кройков. Парфентьеву было худо. У него поднялся сильный жар. Нога болезненно пульсировала, видимо, начиналось нагноение.

«Дело табак! Попался!» — подумал Парфентьев равнодушно, как думает о трудности своего положения тяжко больной человек в большом жару.

Чтобы отвлечься немного от досаждавшей ему боли, он стал разговаривать с Кройковым, напоминая ему, как встретился с ним в грузовике, когда ехал да фронт.

— Волновался я, брат, по правде, — сказал Парфентьев, — человек я штатский, партиец из далекой глубинки, в первый раз на войне. Все на тебя смотрел: вот, мол, фронтовик! Все думал — не справлюсь. А ничего. Как будто не сплоховал… Вот только начальство не очень довольно, — грустно добавил он, вспомнив про свой разговор с Турухиным.

— Начальство, не знаю, как, — ответил из тьмы Кройков, — а бойцы довольны. Такой политрук — как надо! Большевик!

Они долго молчали, глядя на безмятежные звезды. Все эти дни погода стояла довольно теплая, снежная, с резким ветром. Сейчас ветер утих, но стало морозить. Мороз к ночи усиливался. «Замерзнем», — подумал Парфентьев.

— Так вы ту Надю так и не встретили? — спросил вдруг Кройков.

— Не встретил, — удивленно проговорил политрук. Он не сразу понял, о чем идет речь.

— Значит так, затерялась?

— Затерялась.

— И писем больше не получали?

— Не получал.

— Да, это плохо! — сказал Кройков. Он повернулся на спину.

«Как бы Варю не затерять! — снова тревожно подумал он. — Надо письмо написать, обязательно надо. Затеряешь и не найдешь. Ищи тогда по всему свету. Война».

Вскоре Парфентьев лишился сознания и больше уже не приходил в себя. В течение двух следующих дней и ночей Кройков и Зинялкин тщетно пытались пробиться к своим. Всюду бродили фашистские патрули. Кройков, Зинялкин, Парфентьев оказались словно в мешке в этом проклятом лесу. Пайки были съедены, голод давал себя знать, люди едва передвигали ноги. Очень мучил мороз. Маневрируя, они плутали, и надежда на благополучный исход их маленькой экспедиции становилась все призрачней.

На третий день Кройков и Зинялкин совсем ослабели. Очень трудно было с Парфентьевым. Лыжи, на которых он лежал, то и дело развязывались, приходилось опять и опять их налаживать, закреплять. Да и тащить такой груз, проваливаясь по горло в снег, по холмам и оврагам оказалось немыслимо тяжело.

Короткий зимний день длился бесконечно. В сумерках они добрели до опушки. Судя по солнцу, они шли на северо-запад. Ясный день догорал, с опушки отчетливо была видна деревенька, раскинувшаяся на холме. Кройков посмотрел в бинокль. Немцы!

Дальше итти они уже были не в силах.

— Сегодня замерзнем, — сказал Зинялкин и сел в снег.

За три дня Зинялкин похудел вдвое, постарел, глаза у него ввалились. Он невероятно страдал от голода. Он глотал снег, ел размельченную кору. Кройков боялся, что вот-вот он упадет, и тогда ему, Кройкову, придется тащить за собой обоих. Кройков даже уже решил, каким маневром связать лыжи, чтобы они выдержали этот двойной груз. О себе он не заботился. «Я-то вытяну», — думал он.

Ночью Зинялкин сказал Кройкову:

— Кройков! Как полагаешь? Не выберемся?

— Можем не выбраться, — ответил Кройков.

— А политрук помрет?

— Может помереть… Вполне может.

— Послушай, Кройков, — сказал Зинялкин, — знаешь чего? Давай оставим его тут, а сами пойдем. Ему все равно помирать. А без груза мы выберемся.

— Очумел?

— Нет, верно слово. Подумай!

— Я те подумаю!

Тогда Зинялкин забормотал:

— Да я пошутил! Пошутить нельзя! Вот люди!

«А может, и вправду шутит? — подумал Кройков. Но тон Зинялкина звучал по-иному, чем его обычный шуточный тон. — Нет, не шутит! — решил Кройков. — Ну, дела! Воспитали! Легкого хлеба человек, — злобно размышлял он, — все экскурсии, музыка, подтяжки!.. Вот бы нам его в Сибирь, в плотники, ему бы там показали, где музыка, а где товарищ! Человека бросить! Дела!»

Весь следующий день они из последних сил шли, как им казалось, на восток, таща за собой свой тяжелый груз. Но в сумерках заблудились и к ночи, полузамерзшие, очутились на том самом месте, где и вчера: на опушке, перед деревней, занятой немцам».

Ночью Кройков проснулся от странного шороха. Открыв глаза, он увидел в звездном свете Зинялкина, разрезавшего ножом рубаху.

— Ты что это?

— Ухожу.

— Куда?

— Сам знаю, куда.

Он прикрепил к штыку белое полотнище — разрезанную рубаху — и стал подвязывать лыжи.

— Сдаваться? — спросил Кройков.

— Сдаваться.

— Садись, тебе говорят!

— А ты посади, попробуй! — угрожающе сказал Зинялкин. — Да что дурака ломать! — уже примирительно продолжал он. — Не будь дураком, пойдем вместе!.. Четыре дня ходим, сделали все, что могли. Зря погибать тоже не надо. Нет приказа, чтобы зря погибать.

— Убью! — сказал Кройков.

— Не убьешь! — равнодушно возразил Зинялкин и дружески улыбнулся. — Пойдем, пойдем! Поломался и хватит!

Он приладил наконец лыжи и заскользил по снегу.

— Назад! — крикнул Кройков.

Зинялкин обернулся, плюнул и снова пошел, высоко держа винтовку с белым полотнищем. Тяжелое бешенство охватило Кройкова, та ненависть к предательству, к трусости перед лицом смерти, которую он, сибирский плотник, впитал с колыбельной песней, взрастил и укрепил в далеких глухих лесах, на трудной артельной работе. Кройков приложился и выстрелил. Зинялкин упал. Кройков подполз к нему. Зинялкин был мертв. Кройков вынул у него из кармана документы, чтоб не попались врагу, и отполз обратно. На минуту его охватила жалость к Зинялкину.

«Хорошо танцовал! — подумал он. — И с девками ладно играл. Ну, да ничего не поделаешь! Шкура! «Трусу — первая пуля», — вспомнил он вдруг текст плаката, висевшего в штабе, и сразу почувствовал облегчение.

Немцы, заслышав выстрел, начали бить из пулемета, но затем успокоились. Кройков задремал. Он проснулся от толчка, его разбудил Парфентьев.

— Ну как, Кройков? Конец? — спросил политрук.

— Да, надо быть, конец! — отвечал Кройков.

— Замерзаем?

— Да, надо быть, замерзаем.

— А где Зинялкин?

— На разведку ушел, — нехотя отвечал Кройков.

Парфентьев снова забылся. А Кройков лежал и все думал, думал. Ему казалось, что он думает трезво, легко, в полном сознании, но на самом деле он тоже был в забытьи. То чудился ему лес, то мерещились избы, танки. «Замерзаю», — очнувшись, подумал он. Он увидел Варю, она убегала куда-то, и он никак не мог поспеть за ней. «Я все думаю о тебе, все думаю, думаю!» — говорила она. «Замерзаю! — сообразил он, опять очнувшись. — Не видать теперь Вари. А как бы хорошо с ней поехать домой. Мы с ней одинокие… Только б не затерялась, только б не затерялась!»

Так, замерзая, лежали эти два человека — политрук Парфентьев и боец Кройков. Перед ними расстилалось снежное поле. Оно было невелико, но звезды придавали ему безбрежность. И казалось, что это не малое поле, а большая земля с ее снегами, дорогами, верстовыми столбами, поземками.

— Кройков! — еще раз среди ночи окликнул Парфентьев.

— Я — Кройков.

— Давай попрощаемся?

— Давай попрощаемся.

И они обнялись и крепко поцеловались, как два фронтовых товарища, два коммуниста, которые вместе жили, вместе дрались с врагом и которым вот приходится помирать.

…На рассвете Кройков почувствовал, что его подняли и понесли.

— Куда? — пробормотал он. — А, Милкин! — узнал он, приоткрыв тяжелые, непослушные веки.

Да, то был Милкин и другие бойцы из роты Петра, прошедшей в голове дивизии Доезжаловский лес и неожиданно появившейся глубоко в тылу у немцев, согласно плану, разработанному комдивом Перемитиным и утвержденному командованием N-ской армии.

Предыдущая главаГлава 10 из 12Следующая глава