Явились войска Тито. Они напоминали бегунов на финише, с огнем в глазах. «Мы пришли вернуть себе наш дом», – говорили их взгляды. Они разместились в тех же зданиях, что и нацисты, и кто знает, какой запах теперь стоял во Дворце правосудия и замке Сан-Джусто. Они были грубы, привязывали своих волов где попало, даже у входа в центральное кафе, но были такими же жесткими и беспощадными, как СС.
Тайная полиция сразу взялась за дело, и опять все случилось быстрее, чем мы успели понять. Для них мы были просто хламом, от которого нужно избавиться.
– Вы фашисты? Партизаны? Друзья немцев?
Любой ответ годился, чтобы схватить тебя и увести. Швырнуть в грузовик, как горсть земли. Отец знал это, и я тоже: мне не спастись.
Не прошло и дня, как у них уже было достаточно сведений, чтобы прижать триестинца к стене и допросить: бил ли он когда-нибудь женщину, оскорблял ли словенского священника, был ли фашистом или коллаборационистом, ел ли с немцами, смешил ли их, играл ли для них, цеплялся ли к славянским детям, бил ли их по рукам… Даже партизанское или антифашистское прошлое не гарантировало безопасности. Итальянцы были вчерашними угнетателями – фашистским народом, который подавлял и морил их голодом долгие годы.
Оцепенение, в которое меня погрузила Джильола, рассеялось, как заклятие. Однажды утром я нашел на земле каску и поднял ее. «Придет время, и мы будем сажать цветы в солдатские каски», – говорила Телла своим успокаивающим голосом.
Едва я надел ее, как пуля ударила мне в затылок. Я упал лицом вниз, оглушенный. Когда мне удалось повернуться, двое солдат хохотали во весь голос.
– Как тебя зовут? – спросили они, приближаясь.
Я, видимо, замешкался с ответом, потому что они резко перестали смеяться и уперлись винтовками мне под подбородок. Дважды повторили мое имя, прежде чем уйти. А я остался посреди дороги, глядя на каску, снова лежащую на земле.
Было ошибкой не рассказать отцу. На рассвете, когда те двое выломали дверь, Нанни мог бы быть в другом месте. Они избили его во сне, и он издал звук, похожий на последний вздох. Они забрали последние куски хлеба, осушили остатки вина со стола, надели отцовские шляпы и набрали полную охапку одежды. Осталось только сломать и разбить то немногое, что уцелело в нашем доме. Не знаю, каким образом швейная машинка сохранилась в целости.
– Папа! – кричал я, пока меня тащили. – Дайте мне попрощаться с отцом!
– Заткнись, фашист! – повторяли они, сталкивая меня с лестницы.
Меня погрузили в грузовик, ждавший в конце улицы. Там были другие мужчины – кто избитый, кто с остекленевшим от страха взглядом. Труп старика. Они закрыли брезентовый тент, стояла тошнотворная жара и вонь. Разговаривать строго запрещалось.
– Молча смотрите себе под ноги, – таков был приказ.
Нет, я не думал о смерти, пока грузовик трясся, увозя нас из города. Я думал об отце.
Потом внезапно они затормозили. Мы были в чистом поле. Меня вывели вместе с тремя другими. Рядом зиял овраг, словно рана, из которой струилось зловоние.
– Выбросьте этого старика.
Мы повиновались. Я старался не смотреть. Пока труп катился в пропасть, солдат выстрелил в того, кто стоял рядом со мной, и он последовал за стариком вниз. Я едва сдержал крик.
– Давайте, фашисты, назад в кузов!
В грузовике я узнал парня, которого Борода таскал с собой на черную работу и мелкие поручения. Он кивнул мне, но я отвернулся.
Мы прибыли в лагерь. Ограждения из колючей проволоки выглядели зловеще в вечерней темноте. Солдаты с собаками обыскали нас, забрали униформу, одежду, обувь, немногие вещи, что были на нас, и швырнули нам грязное тряпье. С этого дня на ногах у нас были опанаки – самодельные сандалии из старых покрышек. Мы хотели пить, но никто не осмеливался попросить воды. Голод? Нет, мы его не чувствовали. Желудок сжался, как кулак. Земля парила дневным теплом, а я вспоминал двоих мертвецов на дне оврага. В голове звучал голос старухи из Каройбы: «Ты должен молчать и продолжать смотреть, Малыш».
– Сегодня будете спать на земле, – сказал старший по званию. – Завтра почините эти бараки и начнете строить новые. Разрушили – теперь восстанавливайте.
Но той ночью никто не спал. Я слышал вздохи тоски, молитвы, отчаянной злобы. Больше всего – плач женщин: их было много, и я дрожал при мысли, что среди них могла быть Джильола. Я шептал ее имя каждый раз, когда меня накрывал страх. Слышал ее приглушенный, уверенный голос, перекрываемый лишь голосом отца, которого, возможно, уже забили насмерть. «Рано или поздно ты встретишь того, кто сильнее тебя», – ругал он меня, когда я смеялся над его наставлениями.
– Какое счастье быть старым, жаль, что тебе всего сорок пять, – повторял он, куря сигару.
– Я уже не молод.
– Если тебя не прикончат, придется пожить еще немного. Мне, к счастью, гораздо меньше, – и поднимал к губам практически пустой стакан, чтобы не оставить ни капли.
– Нужно продержаться еще чуть-чуть, – подбадривал я его.
Утром я очутился посреди вавилонского столпотворения. Итальянские и словенские партизаны, немецкие солдаты, берсальеры…[27] Все в лохмотьях и этих ужасных опанаках. Некоторые из тех, кто был со мной в грузовике, исчезли, у других лица были изуродованы до неузнаваемости. Особенно внимательно я наблюдал за партизанами: как долго их продержат на плаву те идеалы, что заставили их взяться за оружие в шестнадцать или восемнадцать? Я был уверен, что их страдания отличались от моих, что через два дня, скрюченный от голодных спазмов и поноса, я не смогу ходить. Насекомые кусали меня, а я не мог защититься. Тело испускало запах одичания.
Около полудня нам дали теплой воды, пахнущей сушеными овощами. Ее нужно было глотать, как лекарство. Это был единственный прием пищи за день, кроме похлебки из кофе, сваренной на копченых каштанах, и шести глотков воды. Ни каплей больше.
– Эти сволочи дают нам грязную воду, – бормотал я сквозь зубы, поднимая голову, чтобы посмотреть им в лицо.
Потом нас построили в колонну и приказали маршировать. Отвратительный привкус еды не исчезал, хотя я постоянно сплевывал.
Тот, кто прошел лагерь, не может бояться смерти. Он жаждет ее каждую секунду. Депортация – не война, где сражаешься плечом к плечу и стреляешь до последнего патрона. Нет, это медленный путь к истощению. Он разрывает ткань души и тела, безжалостно уничтожая всякое достоинство. Всякий стыд.
Я схватил солдата за руку, прежде чем рухнуть на землю. Надеялся, что он пристрелит меня, но он грубо поставил меня на ноги, приказав не выпендриваться. Двум другим, которые бросились к грязной луже, чтобы напиться, повезло больше: их прикончили сразу.
Когда мы добрались до Випакко, нас загнали в бетонную камеру. Я оказался рядом с парнем из Монфальконе, который твердил, что не понимает, зачем его сюда привезли. Он работал железнодорожником. Шел по улице своего городка с другом, когда югославский солдат сорвал с его куртки трехцветный флажок, сказав, что ему должно быть стыдно. Арестовал, а потом депортировал. Он был берсальером, а после восьмого сентября присоединился к повстанцам.
– Если они называют фашистом меня, который, едва увидев их в городе, побежал сдавать оружие, значит, этого мало. Нужно во всем стать как они, – заключил он, сползая по стене. – Надо отречься от себя самого. И, возможно, даже этого будет недостаточно.
Потом снова бесконечный этап по этим безветренным пустошам, где море кажется вымыслом. Колонна становилась длиннее. Заключенные были отовсюду, в основном из Хорватии. По пути кто-нибудь присаживался на обочине, чтобы облегчиться, ожидая пули, которая положит конец мучениям истощенного тела, но получал лишь удары.
Мы теряли человеческий облик: язык становился вязким, кишки в животе каменели. Некоторые украдкой срывали траву и засовывали ее в рот, глотая не жуя, чтобы не заметили. Пойманных ждала смерть, и хотя каждый из нас хотел умереть, инстинкт выживания все равно брал верх. Я мечтал, чтобы мать увидела меня. Через три дня я был похож на пугало – оголодавший и сплошь покрытый синяками. Возможно, она бы знала, как вытащить меня оттуда. Мать всегда знает, как это сделать.
За время пути я так и не смог точно сориентироваться – логика остановок ускользала от меня. Следующие две ночи мы, кажется, провели возле словенской деревни, возможно, Айдовшчины. Мы шли полями, вдали от населенных пунктов. Нас не должны были видеть.
Мы остановились на заброшенной ферме. Нас выстроили у стены, вызвали и увели нескольких заключенных, больше мы их не видели. Других забрали на допрос, и лучше бы они тоже не возвращались – настолько их изуродовали. Вызвали и меня. Усадили и стали спрашивать, где я выучил словенский. Утверждали, что меня научили фашисты, чтобы я собирал сведения. Я отрицал, и меня избили дубинкой по шее и плечам. Оттащили в сарай, который они называли офисом, и там продолжили избивать, клятвенно обещая, что я умру в муках, потому что я один из самых отъявленных фашистов Триеста. Лежа придавленным к земле, я звал отца и повторял имя матери. Меня били втроем: женщина и двое мужчин. Но били недостаточно сильно, чтобы убить.
– Слишком легко умереть, ты должен жить и мучиться! – говорила женщина.
Когда им надоело, они выбросили меня на улицу без сознания. Даже смерть смеялась надо мной. Казалось, она уже схватила меня, но потом бросала, оставляя задыхаться. Тело не жалело мою душу.
Меня разбудили крики. Это были крестьяне из соседней деревни. На глазах военных они выкрикивали обвинения депортированным: один украл свинью, другой изнасиловал дочь, третий обчистил дом. Все выступали свидетелями друг у друга в отношении этих вымышленных событий, потом подозреваемых забирали, отделяя от группы. К вечеру мы увидели, как их уводят в рощу вечнозеленых дубов. Вскоре раздались две автоматные очереди. Трупы оставили на растерзание лесным зверям. Я приказывал себе не плакать, но слезы сами текли в рот. Со мной такого никогда не случалось.
Чем больше становилось заключенных, тем меньше было хлеба и тем жиже становилась похлебка. Через два дня мы двинулись дальше. Мы все еще обманывали себя, что это последний этап – или потому, что колонну покосит очередная очередь, или потому, что мы рухнем от истощения.
Мы были призраками на марше. Кто еле плелся – получал удар в бок. Кто стонал – под ребра. Мы поднимали умирающих за подмышки, как пьяных, и ставили на ноги. Иногда нам разрешали пройти несколько метров, обнявшись, и я не знаю, было ли от этого тяжелее или прикосновение придавало хоть немного сил.
Мы пришли в бывшую школу, совершенно пустую – ни парт, ни стульев. Нас оставили отдыхать. Крики и выстрелы больше не нарушали наш сон, похожий на оцепенение. У нас были измученные иссохшие лица, впалые щеки, сеть морщин, внезапно появившаяся вместе с сединой. Сухие шеи, деформированные черепа, вздутые вены, пульсирующие от напряжения. Так выглядят депортированные.
На следующий день – снова пешком на юг. Кто-нибудь то и дело падал и умирал на обочине дороги. В Оссеке я уже не помнил, что за сила когда-то двигала мной, заставляя набрасываться на любого, кто вставал между мной и моими нуждами. Я не стремился жить, но тело отказывалось умирать.