За дни мучительного перехода я насчитал с два десятка итальянцев, которые рухнули замертво, но погибло наверняка куда больше. Мы, живые, все были больны. Когда мы проходили через деревню, несколько старух высунулись из дверей домов. Прикрыв рты руками, они причитали:
– Бедняги, бедняги!
Один солдат навел на них винтовку и рявкнул:
– Вы уже забыли, что они с нами сделали?
В Престранеке нас загнали в пустой коровник. Мы лежали там, сбившись в кучу. Принесли жестяные миски, от которых пахло бензином, – в них нам налили похлебку. Я плакал от унижения. Плакал о своей жестокости и проявленном насилии, которые исчезли, раздавленные, как мои кости. Подчинять и грабить, пока можешь, пока не придет твой черед испытать ту же участь, – и это называется жить?
Мы отказались есть. Лишь несколько больных, вывезенных из военного госпиталя в Гориции, не выдержали. Их рвало весь день, а к вечеру их расстреляли.
Товарный поезд, тащившийся как черепаха, довез нас до Боровницы. Я понимал лишь, что мы пересекаем бескрайнюю равнину. Наши глаза, видневшиеся в щели вагонов, наверное, походили на глаза коров и быков, которых везут на бойню. Как же хотелось выпрыгнуть из поезда и бежать по полям! Хотя бы напоследок, перед тем как меня застрелят. Так сладко было представлять, как я умру в траве, глядя в небо, усеянное перистыми облаками, в которых кружат ястребы.
Когда локомотив остановился, весь состав содрогнулся. Из поезда мы вышли на закате. Торопливо заняли места в грязных бараках, подгоняемые руганью и угрозами надсмотрщиков.
Нам выдали колючую проволоку, гвозди и столбы. Нашей работой было починить бараки и натянуть колючую проволоку вокруг лагеря. Мы должны были построить свою собственную тюрьму.
Каждое утро приходил комендант с проверкой. Его звали Корен, у него были сутулые плечи и одутловатое лицо. Без возраста. От него пахло кислым самогоном, но мы вдыхали этот запах, чтобы перебить вонь гнилого супа и выхлопных газов грузовиков. Он был вечно выпивши и держал при себе громилу, который всегда молчал. Корен звал его марсельцем, и стоило ему бросить взгляд, как тот начинал молотить кулаками по лицу и животу любого, кто оказывался перед ним.
– Среди вас еще остались фашисты. Я знаю, вы тут, скоро мы вас выкурим, – повторял он.
К работе у него претензий не было, он лишь подгонял нас, натравливая на нас марсельца.
Однажды я шел мыть бидоны и увидел Корена на плацу – он вертел в руках часы. На этой утоптанной земле он выглядел таким же жалким, как мы все, только толще. Он тряс эту «луковицу», потом прикладывал к уху и ругался, потому что она не тикала. Я подумал, что уже забыл, что такое время, и давно уже пытаюсь угадать, который час, по цвету неба. Я покосился на него, поставил котел на землю и попросил разрешения подойти. Никто не мог свободно перемещаться. Он нахмурился, но, прежде чем успел кликнуть марсельца, я заговорил:
– Комендант, если хотите, я могу починить!
– Ты?
– Я сын часовщика.
Он осклабился, обнажив зубы, испорченные алкоголем, и протянул мне часы, уперев руки в бока. Под крышкой была фотография, должно быть, его родителей, и я вспомнил те, другие часы, которые однажды вечером чинил мой отец – там тоже были снимки двух парней, которых я воображал погибшими на фронте Первой мировой. Я снова услышал его голос, громко поясняющий каждый шаг: «Открыть заднюю крышку. Ослабить пружину. Выкрутить винты ходового механизма и извлечь заводной вал…»
– Если это предлог, чтобы не работать, я тебя прикончу, – сказал Корен.
– Нет, комендант, но мне понадобится отвертка или хотя бы ножик.
Он знаком приказал мне следовать за ним и привел в свою квартиру, в стороне от десятка бараков, которые мы уже привели в порядок. Пахло жареным мясом.
– Мне их подарили родители, это их единственная фотография, – сказал он, глядя на механизм, который держал в руках.
Я взглядом попросил разрешения взять часы и несколько мелких инструментов, лежавших на столе. Он наблюдал за мной с волнением. Запах еды заставлял мои руки дрожать, но я легко открыл корпус. Ничего серьезного – просто почистить и смазать шестеренки. И они сразу снова пойдут, я был уверен в этом, словно был моим отцом.
– Теперь они будут работать, – сказал я, начищая стекло салфеткой, чтобы завершить работу.
Он уставился на меня с вызовом. В его глазах мерцали тусклые искры. Потом приказал марсельцу принести цепь, которой били допрашиваемых. На кухне, где я находился, ели и спали, насиловали и пытали. Под ударами этой цепи или пучков электрических кабелей пленные признавались в чем угодно. Ломались все. Лишь один выдержал – Джованни Марра, неаполитанец: его обвинили в попытке побега, хотя он лишь отнес ведро в конец лагеря, как ему приказали. Марселец оставил его без сознания на полу на всю ночь. На следующий день Марра вернулся в барак, и кто-то, увидев его изуродованное лицо, спросил, не лучше ли было признать вину.
«Правда – навсегда», – ответил Марра.
Корен приложил часы к уху и улыбнулся. На мгновение в его взгляде мелькнула тень умиления.
Он велел принести мне чевапчичи и картошку. Сам же взял печенье из передачек, которые родственники заключенных присылали в тщетной надежде, что их отдадут адресатам.
– Ешь, – приказал он резким голосом.
Я пытался держаться с достоинством, но слюна капала на тарелку. Когда я проглотил последний кусок и собрал пальцем застывший соус, комендант знаком велел марсельцу выйти. Он указал на полузапыленные часы с маятником и приказал починить и их. Я кивал, не в силах оторваться от тарелки. Я бы ее вылизал. Я бегло осмотрел механизм – несколько зубцов спускового колеса погнулись. Я показал их ему и объяснил, что их можно выправить, но нужно поработать, мне понадобятся хотя бы плоскогубцы и молоток. Корен позвал марсельца и передал ему мою просьбу. Сытый желудок и тишина в комнате затуманили мне зрение. Пьяница завороженно разглядывал меня, и в какой-то момент его черты смягчились, он сказал, что я молодец, и наконец убрал цепь.
– Не дайте мне умереть с голоду, прошу вас, – вырвалось у меня.
– И это ты просишь пощады? – спокойно сказал он. – Последние двадцать лет ты не давал ее никому, – затем он закурил. И продолжил: – Я знаю, ты фашист. Один из тех, кто терроризировал наши деревни.
– Я больше не фашист, – ответил я, вдыхая дым, струившийся у моих висков.
Он пожал плечами, и его лицо снова стало презрительным. Он дал мне закурить и налил себе стакан своего самогона. После нескольких секунд молчания он начал:
– Хочешь выбраться из этого лагеря?
– Да.
– Я могу отправить тебя в Триест хоть завтра.
– Я бы ушел хоть сейчас, комендант.
– Таких, как ты, я обычно убиваю голыми руками, но не тех, кто может помочь мне поймать еще.
Я вопросительно посмотрел на него. Дурманящий дым вызывал головокружение.
– Я передам тебя в ОЗНА[28], и ты назовешь им всех оппозиционеров, которых знаешь: фашистов, патриотов, партизан – мне все равно. Сдашь любого, кто против красной звезды и нашего освобождения.
– Любого, – повторил я без колебаний.
Он усмехнулся:
– Я так и знал.
Марселец отвел меня обратно в барак. Было темно, стрекотали сверчки. Весь лагерь спал изможденным сном. Я тоже уснул, ни о чем не думая. В ту ночь мне приснился Эрнесто. У него были такие же всклокоченные волосы, как раньше, но лицо осунулось, а глаза потемнели. На груди у него сверкала красная звезда, и он пришел убить меня.
На следующий день меня не освободили. Прошла еще неделя. Самая ужасная. Лето наступило внезапно, знойное и сухое. Небесная кара. В Боровнице нас было уже три тысячи. Люди умирали от голода и жажды, от пневмонии и бактериальных инфекций. Мужчины и женщины падали, задыхаясь, с глазами залитыми потом, не чувствуя ударов. Пуля, добивавшая их, была единственным благословением.
У меня началась дизентерия, я таял на глазах, мухи кружили над моим лицом, как стервятники над трупом. Тот, что лежал на соседней койке, венецианец, говорил, что я брежу во сне, и, когда мог, делился крошками своего заплесневелого хлеба. Его больше изматывал страх, чем голод. Он был из Истрии и твердил без конца, что нас всех ждет фойба.
– Хватит! – кричал я. – Мне не интересны твои истории! – и затыкал уши руками.
Но он продолжал бормотать себе под нос, и с каждым днем безумие и ужас все быстрее пожирали его заживо, оставляя сидеть в оцепенении, уставившись на свои костлявые ноги.
Я запомнил того венецианца, потому что однажды он достал цветные мелки, которые сумел сохранить, и нарисовал на стене открытое окно с видом на море.
– Я скучаю по морю, – повторял он всем.
Много дней военные делали вид, что не замечают, и сами смотрели на это море. Однажды утром солдат заставил его стереть рисунок и раскрошил мелки у него в руке, но не стал его бить.
Время шло, и никто не приходил за мной. Каждое утро я просыпался с надеждой услышать свое имя, но, едва открыв глаза, видел лишь подъезжающие телеги. Нам приказывали грузить на них тела умерших за ночь. Когда телеги заполнялись, солдаты уезжали, чтобы сбросить их в бокситовые шахты и темные рвы. Потом возвращались и снова уезжали. И так снова и снова.