Когда фашизм пал, мне следовало бежать, как настаивал отец. Но я остался в Триесте. Вот что нас с ним объединяло: любовь к этому городу. Будто наших рук было достаточно, чтобы защитить его.
Нанни всегда держал включенным в лавке маленькое радио, и его приходили слушать старые друзья, которые не отвернулись от него из-за меня. Жалкое было зрелище – эта мастерская без полок, всего несколько сохранившихся часов, похожих на побитых фронтовиков, и он, еще сильнее сгорбленный и еще более молчаливый. По вечерам он пересказывал мне новости, включая те, что приносили прохожие, пока он стоял на пороге со своей сигарой. Он никогда никому не разрешал курить внутри.
– Дерево дышит, испортится, – терпеливо объяснял он клиентам, входившим с зажженной сигаретой или трубкой.
В тот вечер я встретил его у Понтероссо. Не здороваясь, он сказал, что Бадольо подписал перемирие: мы больше не были союзниками немцев. Он был странно возбужден и указывал на ребят и мужчин, направлявшихся к порту или Старому городу. Это были солдаты, но выглядели они как освобожденные каторжники.
– Армия развалилась.
– А что теперь будет с дуче? А с Гитлером? – спрашивал я, не понимая.
– Думаю, один сбежит, а другой придет сюда. Дело пары часов.
– А мы?
– Я уже говорил, Маттиа: на твоем месте я бы уехал. Воздух здесь нездоровый, особенно для тех, кто натворил дел.
Мы шли молча. Улицы были странно оживленными. Никто из нас не хотел есть, мы дошли до моря и остановились посмотреть на него. Над водой плавал последний лучик солнца. Я наблюдал, как отец курит, и вопросительно смотрел на него. Мне было спокойнее, когда он объяснял, что случится дальше. Но сейчас он не хотел говорить, жестом указывая на порт и пришвартованные пароходы.
– Когда ты был ребенком, ты все время бегал по молу и не хотел возвращаться домой, – только и сказал он.
На следующий день после перемирия нацистские войска уже маршировали по городу. Только в Гориции словенские партизаны и рабочие верфей Монфальконе еще сдерживали их саботажем и выстрелами. Время было слишком неспокойное для черного рынка, так что я затаился дома. Отец не хотел, чтобы я выходил – мои шатания могли дорого обойтись. И прежде всего мне следовало держаться подальше от Истрии. Триест час за часом наполнялся нацистами, которые перемещались так, будто знали эти улицы и площади всю жизнь. Их окрики, приказы, угрозы раздавались повсюду. Их раздражала медлительность и когда их не понимали с первого раза. Они действовали не думая, и нужно было быть готовым мгновенно выполнить любое требование. Это были гиены, вселяющие страх, который лишь разжигал во мне желание стать таким же. Я завороженно наблюдал за ними, выискивая повод представиться и предложить свои услуги. Фашисты больше не значили ничего – теперь немцы стали теми, на чьей стороне нужно находиться. Но они были слишком четкие и сосредоточенные, и у меня не хватало смелости даже подойти к тем, кто разгружал грузовик. Нужно подождать, пока они займут какое-нибудь здание, чтобы найти дверь, в которую можно постучать, – решил я про себя.
В Истрию я поехал скорее от скуки, чем из-за необходимости добыть товар на продажу. В воздухе висела привычная тишина, стоял пасмурный сентябрьский день. Немцев вокруг не было видно. Я выбросил фуражку Королевской армии, которую все еще таскал на голове. Я нашел ее в албанских камышах и надевал, потому что она защищала от ветра, когда я ехал на мотоцикле. Снял рубашку, остался в майке, чтобы выглядеть как батрак. Избавился и от тех немногих денег, что были при мне, – не хотел, чтобы при обыске нашли хоть что-то. После ограбления одной семьи я теперь и сам избивал тех, кто пытался спрятать под одеждой хотя бы монету. Если бы меня остановили, я заговорил бы по-словенски и попытался отвлечь их историей о матери.
Первый отряд партизан я встретил у Жминя. Они перекрыли грунтовую дорогу. Я крутанул руль, уперся ногами в землю, чтобы не упасть в траву, и, резко нажав на газ, умудрился на полной скорости развернуться. Мне в спину угодил камень, у плеча прожужжала пуля, но поворот скоро вывел меня из зоны обстрела. На мне не было черной рубашки, и я никогда не бывал в тех краях, но, видимо, мое лицо было им знакомо. Или они стреляли просто потому, что поняли – я итальянец. Итальянец, значит, фашист.
Не проехав и километра, я увидел вдали еще один отряд партизан с винтовками за плечами. Вооруженные, горящие жаждой мести, они стояли на перекрестках троп и у обочин канав. Не сводили с меня глаз. Распевали песни на диалекте, который я в панике едва понимал, стреляли в воздух. Я огляделся и свернул на дорогу, где, как надеялся, не будет других отрядов. Сбавил скорость, чтобы не выглядеть беглецом, но вскоре снова пришлось ускориться и начать петлять: они были повсюду. Они разрушали дороги и перекрывали проходы. Скоро окрестности Фиуме, Пола и Триеста станут изолированными зонами, тюрьмами под открытым небом для итальянцев. Немцы не увидят резни, которая там развернется.
Тем временем солнце, окрасившись в цвет вина, начало садиться, а я все кружил без цели, пленник этого лабиринта. Я снова увидел темное море, рвущееся о скалы, когда бензин уже кончался. Глядя на волны, я поклялся себе, что ноги моей больше не будет в этих местах. На коже выступил липкий холодный пот, руки дрожали. Я никогда еще не был так напуган.
Много дней я вспоминал лица партизан. Детские и злые. Заостренные черты и убийственные взгляды. После перемирия итальянцы пустились бежать, бросая технику и оружие, которое словенцы и хорваты тут же подобрали, чтобы отбить деревни, двадцать лет удерживаемые нами, фашистами, с помощью касторки и дубинок. Их флаги закрыли старые приказы, предписывающие говорить по-итальянски. Жалкие деревушки, где я избивал и грабил священников и детей, матерей и дочерей, батраков и старост, снова стали их домом. Каждый отмечает свои границы кровью другого.