Каждый день в город приходили вести о пожарах в архивах и муниципалитетах. Словенцы и хорваты жгли все подряд – на их земле не должно было остаться следов итальянского присутствия, да и самих итальянцев тоже. Я вспоминал, как отец Тонетти называл их тараканами и любил пугать мотоциклом. Я не чувствовал ни раскаяния, ни жалости, но и сам не понимал, зачем совершал эти насилия.
– Пазин горит, – сказал отец однажды вечером. – Хорошо, что мы живем в городе, иначе тебя бы уже убили. И даже оплакать твою смерть было бы непросто.
– Нужно еще постараться, чтобы прикончить Маттиа Грегори, – попытался пошутить я.
Он сел за стол чинить наручные часы, а я ушел в свою комнату. Через несколько минут он дважды позвал меня.
– Я попросил подойти, не заставляй меня вставать, у меня сегодня нога болит, – проворчал он, тяжело дыша.
– Значит, будет дождь.
– Допей это вино, мне уже не хочется.
Я залпом осушил бокал.
– Больше не езди в Истрию, обещай мне.
– Она еще жива?
– Кто?
– Моя мать.
Он молчал.
– Хотя бы скажи, жива ли она.
Он заколебался, потом еле слышно прошептал:
– Надеюсь, что да.
Люди исчезали каждый день, и больше о них ничего не слышали. Все так боялись, что их вытащат из дома и жестоко расправятся, что искали защиты у нацистов. Триест был оккупирован и управлялся СС: всеми сторонами жизни города распоряжался комиссар Райнер. Его приказы шли прямиком на площадь Обердан, где разместилось командование вермахта и гестапо – и где для меня больше двадцати лет назад все и началось.
Днем я видел, как какие-то триестинцы заходят в дом номер шесть. Выходили они уверенными и приободренными, поднимали воротники, если дула бора, держались за столбы и веревки, чтобы не упасть. Как только ветер стихал, они спешили свернуть вглубь улиц. Скоро должна была наступить очередная военная зима, и все словно вернулось на круги своя. Ненависть, мать, диктатура. Все оставалось прежним, но в зеркале я видел другого человека – постаревшего, исхудавшего от усталости и голода, которые не проходили ни после сна, ни после еды. Глаза я теперь всегда держал полуприкрытыми, Нанни говорил, я похож на хищную птицу. Только кожа оставалась гладкой, будто ее ничто не могло испортить. Порой мне казалось, что покой ждал на расстоянии вытянутой руки – дом, работа, – а я всеми силами старался его разрушить. Какая-то новая лень заставляла меня откладывать даже мысли о работе. Я вернусь на черный рынок, только когда деньги совсем закончатся.
Вечером, если не шел гулять по молу, я садился рядом с отцом и старался разобраться в его ремесле. Я докажу ему, на что способен. Я верну себе обслуживание городских часов, обновлю лавку, начну продавать другие мелкие товары и заживу как барин.
Я моментально нарушил свое обещание. И вернулся в Истрию спустя всего несколько дней после того, как на глазах отца осушил бокал с его недопитым вином. Добрался до Каройбы. Поехал, потому что получил записку. Без марки, кто-то оставил ее под дверью на мое имя:
– Ты наверняка меня помнишь. Ты умирал в канаве, когда показал мне фото своей матери. Я могу помочь.
Та старуха, что сидела у моего тела, когда я был при смерти, наверняка едва умела читать, не то что писать письма. Фашистов, приходивших терроризировать ее деревню, она видела десятки – зачем ей помогать именно мне? Это была ловушка, но что мне было терять? Разве не лучший конец – оставить часовщику письмо, отправиться в логово льва, дать себя пытать и убить, лишь бы наконец встретить мать? Может, я нашел бы и ее среди врагов, среди своих же убийц, и увидел бы ее лицо, когда она произнесет мое имя и мой приговор. «Маттиа» – этого было бы достаточно. Потом она взяла бы меня за руку и подвела к краю фойбы[23], где я, с сердцем, полным неведомого ранее мира и покоя, ждал бы выстрела, который столкнет меня на дно.
Я поехал, но ничего не сказал отцу, не оставил даже записки. Это только ввергло бы его в отчаяние. Я отбыл на рассвете. Попасть в эту ловушку было не глупостью, а доказательством, что и я умею любить. Что я не ребенок.
Я оставил мотоцикл за сараем. Пешком вошел в деревню. Услышал хриплый, суровый голос:
– Этот трибунал объявляет вас врагами народа, – провозгласил мужчина лет шестидесяти со свалявшейся белой бородой, поднимаясь с расшатанного стула.
Вокруг него, перешептываясь, толпились человек десять, потом он механически повторил:
– Этот трибунал объявляет вас врагами народа.
Их гротескное собрание походило на спектакль, но вскоре после приговора раздались выстрелы. Людей расстреливали у стены сарая, переделанного в тюрьму, и изнутри выходили партизаны, толкая телеги с еще теплыми трупами: мужчины со связанными руками, изуродованные ночными пытками, лица, залитые кровью, волосы, прилипшие ко лбу. Кое-кто из крестьян рвался помогать казнить, другие смотрели с каменными лицами. Среди зрителей были и дети. Я чувствовал, как мое лицо холодеет, тело деревенеет, глаза расширяются. Дыхание сбилось, сердце колотилось в груди.
Инстинктивно я попытался сбежать, но вокруг уже собрались партизаны, окружили меня. Остальные двинулись разгружать телеги. Они сбрасывали тела в ямы, будто мусор, – как веками делалось в этих пустынных землях. Они уменьшались, удаляясь к горизонту, сменяя друг друга. Ходили туда-обратно быстро, без признаков усталости на лицах. Нервы не выдерживали. Я дрожал. На верхушке последней кучи лежало тело женщины с раздвинутыми ногами и десятками порезов на бедрах. Меня вырвало, я даже не успел нагнуться. Холодный пот. Неостановимая дрожь, как какая-то жуткая болезнь, сотрясала каждую клетку моего тела.
Один из банды партизан, лет двадцати, спросил, зачем я пришел.
– Мне сказали, что здесь моя мать, – ответил я, на секунду придя в себя, размахивая запиской.
Тут же появилась старуха. Еще сильнее постаревшая. Морщины, казалось, прорезали даже белки ее глаз и спускались, как вены, к грязным ногтям. Двигалась она медленно.
– Я пришел, чтобы меня убили, ты довольна?
Она кивнула, велела идти за ней.
Мы присоединились к процессии. Некоторые приговоренные были еще живы и шли под конвоем. Я узнал горицийского чиновника.
– Вы правда убьете меня? – спросил я старуху.
Она не слушала. Ее взгляд был прикован к этой группе несчастных и их палачей.
– Дай воды, мне плохо.
– Шагай и держи голову прямо.
Я не заметил, как заплакал, глядя на тела двух юношей, их головы, торчащие из телеги и подпрыгивающие на ухабах. И на эту изуродованную, обезображенную женщину, которую смерть навсегда оставила в таком жутком состоянии. Один осужденный упал, идущий за ним следом с трудом помог ему подняться.
Старуха продолжала кивать, с гордостью повторяя, что все ее дети – партизаны-коммунисты. Небо было глянцевым, с полей поднимался пар. Густой туман затруднял дыхание, ноги спотыкались о тяжелые комья земли. Вокруг не было больше ни полей, ни домов. Только окутывающая все пелена тумана.
– Здесь больше ста метров глубины, – сказала она у обрыва, затем кивнула двоим, которые тут же схватили меня за руки.
Меня потащили, я кричал «нет!», закрыв глаза, сопротивляясь из последних сил. В сантиметре от края меня поставили на ноги, схватили за горло.
– Смотри, ублюдок, – приказали они, наклоняя меня вперед.
Я повиновался против воли, и, глядя в эту пропасть, из которой несло падалью и проклятием, я уже не чувствовал себя живым.
Меня положили на землю без сознания. Я очнулся от пощечин, старуха сидела рядом, как в тот день. Я снова закричал, но это были слабые, заглушенные рыданиями вопли.
– Не убивайте меня! – простонал я, закрыв глаза, дергая ногами от страха перед болью, а не смертью.
Кулак ударил меня в лицо. Кровь потекла из носа, но я не чувствовал боли. Старуха велела вытереть слезы и кровь, чтобы я мог видеть.
– Ты должен молчать и продолжать смотреть, Малыш.
Небо стало фиолетовым. Меня снова подвели к краю фойбы, где за это время выстроили новых осужденных. Снова схватили за горло. Воцарилась тишина, даже ветер стих. Небольшой расстрельный отряд стреляет одновременно в грудь и лоб. Струйки крови летят вперед, пока жертвы падают на спину. Звук ломающихся костей – резкий и приглушенный. Я вижу череп, который отскакивает и разбивается о темные, влажные стены карстовой воронки. В этот ли момент кончается агония? Или длится еще несколько бесконечных мгновений? Когда умираешь, чувствуешь ли полет, тьму, крах?
– Хватит! – повторяю я в ужасе, но не могу отвести взгляд. – Хватит!
– То, что ты видишь, – дело рук твоих и таких, как ты.
– Я просто хотел найти мать.
– Ты будешь смотреть до ночи. И не будет тебе больше покоя.
Привозят новых мертвецов. Одни одетые, другие голые. Все изувечены пытками. Все похожи друг на друга. Они умирали во второй раз под этот звук ломающихся костей, от которого меня корежит.
Старуха пила вино и кивала после каждого глотка. Партизаны принесли ей тарелку поленты, которую она ела беззубым ртом, не отрывая взгляда от другой, черной пасти, поглощающей мужчин и женщин.
– Отпустите меня.
– Только после того, как мы сбросим в фойбу бомбы. Чтобы ни от кого из вас не осталось и следа.
– Думал, тебе все сойдет с рук, да, Малыш?
– Да.
– А как же все зло, что ты сотворил?
– Порой мне казалось, что я свободен. Что все содеянное стерла сама История.