В ту ночь я снова спал вместе с отцом. Губы его не переставали дрожать, и за столом он не проглотил ни ложки супа. Мне казалось, он резко постарел: две глубокие морщины на лице, пятнистые руки. Да и волосы поредели.
Он то и дело просил рассказать ему об Албании, о войне, о том, как мне пришлось. Я рассказывал, чтобы отвлечься от ненависти, которая кипела во мне. Несмотря на пережитые голод и холод, несмотря на эхо снарядов в голове, мне хотелось лишь одного – сбежать по лестнице и найти Джорджо Тонетти или подкараулить в каком-нибудь переулке молодых чернорубашечников, чтобы разбить им морды и исколотить их подкованными ботинками. Оставить их на земле избитыми до полусмерти.
Я не мог любить отца, пока он не решит назвать мне имя, но он был единственным, кто у меня остался. Между нами теплилось подобие привязанности, хоть и изуродованное обманом и молчанием. Он цеплялся за жизнь ради меня и своих часов. У него тоже никого не осталось. Я мог разбить его очки или грубо толкнуть, но если бы кто-то другой посмел тронуть хоть волос на его голове… Порой я завороженно наблюдал, как он сидит за швейной машинкой, что-то чинит, и мне хотелось быть другим сыном. Но, возможно, мои желания уже превратились в обман.
– Ты был прав: Муссолини – жалкий пройдоха, – признался я однажды за ужином. – Я больше не хочу иметь ничего общего с фашистами.
– Думаю, придет кое-кто похуже.
– Там, на войне, я был надежным командиром, никогда не отступал. Ты бы мной гордился, папа, – сказал я, собирая последние зернышки риса.
– Тебе нужно поправиться, одна кожа да кости, – ответил он, приближая губы к тарелке. – Завтра принесу тебе немного мяса.
– Ты тоже должен есть, ты неважно выглядишь.
– Если бы Телла была еще жива… – вздохнул он после паузы.
– Давай отнесем ей букет цветов.
– Хорошо, – кивнул он, глядя в окно.
– Иногда я думаю, что, если бы она была жива, наши жизни сложились бы иначе.
Он пожал плечами.
– Что теперь будет, папа?
– Мы все станем фрицами. Меня тоже заставят маршировать гусиным шагом, – сказал он с горькой ухмылкой, поглаживая ногу.
Я направился к двери, но он покачал головой:
– Дождь идет, куда ты собрался в такой час? Сделай одолжение, Маттиа…
– Кто это, по-твоему, сделал?
– Что сделал?
– Кто разгромил часовую мастерскую?
– Твои дружки-фашисты.
– Папа, тебе нужно вступить в партию.
– Найди работу и держись от них подальше. Послушай меня хоть раз.
Он задул свечу и попросил дать ему отдохнуть. Дождь стучал по стеклам, завывала бора. Даже во сне он стучал зубами, и, слушая это, я вспомнил Фабрицио – робкого красивого ломбардца, который умер на фронте точно так же: с дрожащими от лихорадки зубами под бесконечным дождем.
На следующий день мы пошли на кладбище навестить Теллу. Отец поставил в вазу свежие лилии, протер рукавом рубашки фотографию, пробормотал что-то, что не было похоже на молитву, и мы разошлись. Я смотрел, как он, прихрамывая, удаляется по виа дель Истрия. Сгорбленный и медлительный, но все тот же Нанни. Война, женщины, Триест, одиночество… Ничто так и не изменило его. Мой отец – камень, вросший в склон горы, думал я. Над ним сходят лавины и оползни, но он остается на месте, уверенный, что держаться своей позиции – единственно верное поведение. Дверь часовой мастерской однажды откроется вновь, потому что хорошая работа всегда хорошо оплачивается, и кто-нибудь рано или поздно снова заинтересуется его услугами – лучшим, что он, по его мнению, мог дать миру. Он будет жить с этой верой до конца.
Я думал, что Борода подослал своих головорезов забрать мотоцикл, или что кто-то из тех, кто меня ненавидел, насыпал сахару в бензобак. Но он стоял на месте и завелся с пол-оборота. Я глубоко вдохнул запах солярки – такой непохожий на вонь армейских грузовиков. Я точно знал, куда ехать: к Андреа Вилле, чтобы попросить помощи с возвращением на черный рынок. Мне говорили, что он сумел избежать отправки на фронт и торгует сейчас еще активнее.
– Времена изменились, – начал он с жалобы. – Война выбивает почву из-под ног, и приходится довольствоваться торговлей фруктами и овощами, изредка – ветчиной.
Выведать у него, где он берет товар, оказалось невозможно, так что я решил действовать на свой страх и риск и вернулся в те деревни, где уже бывал. Иногда я действовал быстро, как в старые времена, с пистолетом в руке, иногда покупал, сбивая цену. Солдатское жалованье и накопленные за годы краденые деньги я потратил на запуск нового дела. Вилла неохотно мне помогал – знал, что в Доме Фашизма ко мне плохо относятся, и не хотел проблем. После первых двух дней, когда мы вместе торговали на Понтероссо среди визга базарных баб, озлобленных войной, я его больше не видел. Этот мерзкий трус отдал мне свою точку, лишь бы не сталкиваться со мной вновь.
Обдирать людей, которые приходят за парой граммов мяса или фруктами для больных родственников или маленьких детей, оказалось сложнее, чем долгие годы избивать крестьян и рабочих.
Я вернулся под вечер, а после ужина зашел Борода. Мы с отцом играли в шашки. Он спросил разрешения войти, но я вышел на улицу, оставив часовщика заканчивать партию в одиночку.
– Синьор Грегори, мы все ждем, когда вы придете за партбилетом! – проорал этот негодяй в дверь.
– Я думал, ты друг, но у тебя нет жалости даже к старику.
Он сбежал вниз по лестнице быстрее меня. Всегда был здоровенным качком. У подъезда он закурил, сделал пару затяжек, вгляделся мне в глаза и сказал:
– Пьеро Тонетти умер.
– Что?!
– В горах Эпира, уже в Греции.
– Как это случилось?
– Граната.
– Я не знал, что он уехал на фронт.
– Он больше не мог просто наблюдать. Хотел во что бы то ни стало помочь.
Он изучал мое лицо, пытаясь понять, обрадовала ли меня эта новость, потом предложил зайти выразить соболезнования его отцу.
– Если поклянешься, что это не он разгромил мастерскую, я пойду прямо сейчас.
Но Борода не ответил, и мы так и расстались, как с Эрнесто. Пошли разными дорогами и даже не попрощались.
Больше меня никто не искал, я никого не искал тоже. До перемирия я торговал на черном рынке и жил, замкнувшись в себе. Иногда ходил в бордель или писал Эрнесто письма, которые никогда не отправлял. По словам отца, он был в Словении, среди партизан, и спускал шкуру с таких, как я. Я не верил ему, но Эрнесто тоже стал для меня воображаемой фигурой – как моя мать, которую я называл Сесилией, и был уверен, что она жила в том старом разрушенном доме на перекрестке улицы Сончини. Как мой брат Адриано. Как та проститутка, которой я подарил браслет. Однажды мадам сказала мне, что она сбежала и больше о ней ничего не слышали. Когда я предложил деньги за информацию, она выпустила сизый дым мне в лицо и посоветовала потратить их на другую ее девушку.
Кто знает, где теперь оказались люди, которых я мог бы любить и защищать? Порой я пытался их найти, но у меня никогда не получалось: я только и знал, что колесил на мотоцикле без цели, так никуда и не приезжая.
Иногда я навещал Теллу – просто чтобы посмотреть на фотографии на надгробиях. Поиск матери больше не был навязчивой идеей, а превратился в тихое отчаяние. В привычку, заполнявшую время и мысли, в рефлекс. Ноги несли меня куда-то, как лунатика: на площадь, под балкон, к морю. Если мне казалось, что я вижу ее, я пугался. Я не знал, стоит ли подходить, что мне сказать. Встреча с ней лицом к лицу уже ничего бы не изменила. Мы остались бы чужими, потому что такими и были всегда, с самого моего рождения. Вот почему во сне я никогда с ней не разговаривал. Мне было достаточно коснуться ее, почувствовать ее запах, посмотреть на ее руки. Услышать ее голос, который, наконец, раскрывал правду:
– Ты мой сын, Маттиа.
Только эти слова я хотел услышать, прежде чем позволить ей исчезнуть в той пустоте, что навсегда сохранит ее красоту.