К книге
Путешествие по Африке (1849–1852)Радости и страдания во время последнего пребывания в Хартуме
84%
Радости и страдания во время последнего пребывания в Хартуме
21

Немало страшных дел я видел,

Но сетовать не вправе я…

Миг счастья после всех мучений —

Как солнца луч средь облаков!

Я много грезил сновидений,

Что был бы рад увидеть вновь.

8 марта. Контарини пришел сегодня к нам с многозначительным выражением лица. «Новость, господа, интересная новость!» Долго напрасно старались мы выведать его тайну. И, только возбудив наше любопытство до последней возможности, приступил он к делу. «Сюда приехали трое англичан, настоящих, живых англичан. Поверите ли вы этому? Трое коренных англичан». И тут начал он в юмористическом тоне описывать нам лица, очки, цепочки часов, шляпы, панталоны, сюртуки, манеры и движения этих людей, затем выпил свой «аквавитэ»[113] и исчез, чтобы распространять эту важную новость далее.

Но англичане вовсе не были похожи на те карикатуры, которые нарисовал нам Контарини. Это были совершенно порядочные люди, с которыми мы провели много приятных часов. Старший из них объездил все замечательные страны, хорошо говорил по-немецки, был ботаник и вообще очень сведущий, образованный человек; двое других служили в морской службе ост-индской компании и совершали во время отпуска путешествие из Бомбея через Каир в Хартум! Попали же они сюда совершенно случайно. Они хотели объездить Верхний Египет, переезжали из одного города в другой и, наконец, прибыли в Хартум. Нечто подобное может случиться только с англичанами.

Тут оказалось, что у них не хватало денег на обратный путь. Затруднение их было велико. Я поручился за них и достал требующуюся им сумму у Николы Уливи, и только благодаря прежде полученным от меня побоям принудил я его к умеренным процентам. В короткое время мы сделались самыми лучшими друзьями. Одного только затруднения не могли мы тотчас преодолеть. Ботаник доктор Бромфильд один говорил по-немецки, молодые же люди не говорили ни на каком знакомом мне языке, кроме своего родного, так что часто разговор наш ограничивался жестами или велся через посредство общего нашего драгомана Бромфильда, что как для него, так и для нас становилось тягостно. Мало-помалу мы научились понимать друг друга и все больше сближались.

И теперь я еще с большим удовольствием думаю об этом приятном знакомстве, сделанном в глубине Африки. К сожалению, мы недолго оставались вместе. Мы обещали писать друг другу, но смерть сняла с нас это обещание. Через несколько дней после отъезда из Хартума один из англичан, мистер Лакес, пал жертвой климата Восточного Судана. Он умер в Бербер-эль-Мухэйрэфе. Доктор Бромфидьд умер еще до моего приезда в Египет в Дамаске от местной лихорадки, и только третий, мистер Пенгеллей, возвратился обратно в Индию. О нем я не слыхал ничего более. Как во сне мне представляется то время, которое я пережил в Северо-Восточной Африке; более же всего те счастливые, веселые часы, которые я провел с этими честными, хорошими людьми посреди развратных негодяев. Не будь у меня оставленной мне ими в Каире на память превосходной зрительной трубы, мне кажется, я готов был бы уверить себя, что и не знал их.

Иногда у меня просто сердце сжимается при мысли о тех роковых, обильных приключениями годах, прожитых мною в Африке. Почти все мои тамошние друзья и знакомые пали жертвой адского климата. Лишь немногие наслаждаются теперь полным здоровьем, но эти так далеко, что письма их доходят до меня как бы в виде голосов с того света. Многое из того, что я пережил, сохранилось в моей памяти, но все же этого для меня слишком мало.

18 марта выехал я вместе с англичанами из Хартума, чтобы проводить их немного. На дахабие было шесть гребцов, и мы быстро спускались вниз по течению реки. Молодые люди хотели до отъезда своего из Судана поохотиться еще на Белом Ниле, для чего мы объехали кругом Рас-эль-Хартума и поднялись вверх по течению. Здесь, на расстоянии 2 миль от Хартума, провели мы ночь и большую часть следующего дня, затем обошли и пристали к знакомой уже нам деревне Гальфайя.

20 марта. Из-за противного ветра медленно спускались мы по реке. К вечеру за горным хребтом, близ деревни Суррураб, показался корабль, идущий под австрийским флагом. Он быстро поднимался вверх по реке, но неподалеку от нас сел на большую мель. Мы тотчас же приветствовали его выстрелами и затем стали опрашивать. Немецкие слова донеслись нам в ответ; дахабие привезла к нам давно ожидаемого австрийского консула, друга нашего, доктора Константина Рейца. Его сопровождал красивый мужчина, которого мне отрекомендовали как немецкого купца из Санкт-Петербурга, некоего Бауэргорста.

После первых дружеских приветствий я спросил о бароне Мюллере. Ответ консула был неудовлетворительным, он почти подтверждал известие, давным-давно распространенное в Хартуме летучей молвой, что барон Мюллер обанкротился. Для нас доктор Рейц не получил от него денег, а только письмо, полное сожалений, жалоб и описаний пережитых им бедствий. Так рушилась последняя надежда.

Я решительно не знал, каким образом проеду я те сотни миль, которые отделяли меня от моего отечества. Если бы я даже продал все, что у меня было, исключая мои коллекции, собранные с таким трудом, то все же мне не хватило бы на проезд до Каира. Быть покинутым и обманутым внутри Африки — вот в коротких словах та участь, которую приготовил нам барон Мюллер! Не найди мы в Хартуме добрых людей, мы или умерли бы с голоду, или, по крайней мере, пали жертвой болезней Восточного Судана, которые свели в могилу многих из моих тамошних знакомых, так, например, лихорадки, от которой умер доктор Фирталер, добровольно оставшийся в Судане дольше меня[114], или дизентерии, которая свела в могилу в степной деревне Восточного Сеннаара Тока нашего славного Рейца[115]. Об образе действий барона мне нечего больше говорить; факты сами говорят за себя, и мне ничего не остается прибавить к ним.

Мы пробыли с англичанами еще до следующего утра. Расставаться было как мне, так и им очень грустно. Лакес еще несколько раз обнял меня со слезами на глазах. Я пожелал ему счастливого, веселого пути в Каир и в жизни; он отвечал на мои желания тем же. С платком в руках и влажными глазами стоял он на палубе своего судна и кланялся мне до тех пор, пока совсем не скрылся из моих глаз. Две недели спустя он был похоронен на кладбище в Бербере!

После обеда вернулись мы снова в Хартум. Я отправился к паше, чтобы возвестить ему о прибытии в Хартум австрийского консула nel Africa central[116].

22 марта. Официальный визит к паше. Консул в полной парадной форме и в сопровождении всех европейцев; Али-ара в качестве консульского проводника с окованной серебряной булавой в руках важно выступает впереди. Паша старается выказать всевозможную любезность, вежлив и приветлив донельзя.

Консул поместился на время у доктора Пеннэ; Бауэргорст живет в переднем отделении нашего просторного дома. Последний кажется истым честным немцем. Мы сблизились с ним, насколько возможно. Он привез с собой образцы разных европейских товаров, в особенности материй и мелочных товаров, и, вероятно, лучше распродаст их, чем хлопчатобумажные материи.

30 марта. Торжественное водворение знамен консула, на что приглашены все европейцы. Консул сказал им речь по-итальянски, представив в ней всю важность и значение европейского консульства, и затем пригласил их к себе в гости. Вечером пришел туда и паша с важнейшими своими чиновниками. Мы ознаменовали праздник 21 пушечным выстрелом.

Дня через два Никола Уливи устраивает в честь консула большое празднество, на котором я не присутствовал, потому что лежал в лихорадке. Контарини в точности описал мне все, что там происходило, и говорил, что обед состоял из самых роскошных и богатых блюд.

Птица-носорог, которую мы привезли с собой из нашего путешествия по Голубому Нилу, погибла на этих днях вследствие ушиба. С обезьяной, пойманной нами в том же лесу, она была в большой дружбе. Обезьяна делала с ней все, что хотела; она обращалась с птицей со свойственным обезьянам бесстыдством и дерзостью, и птица вовсе не сердилась за это, мало того, переносила от своего кичливого друга даже обиды.

Так, например, у обезьян страсть очищать от грязи всякое существо, которым им удавалось завладеть. У меня был павиан, который всякое меньшее млекопитающее животное оберегал как свое собственное дитя и всегда тщательно обчищал его. Даже люди, к которым он благоволил, должны были покоряться заботливому вычесыванию волос. Такого рода старания обезьяна приложила и к птице. Она схватывала ее за огромный клюв и одной из передних рук принималась перебирать ее перья. Птица не только не сопротивлялась, но даже помогала этому. Она сама подбегала к своей приятельнице, сгибалась в надлежащее положение, растопыривала перья и предоставляла их осмотру. Конечно, это очень интересный пример взаимопомощи животных.

Положение наше вследствие постоянных денежных затруднений становилось все тяжелее и неприятнее. Доктор Фирталер расстался со мной, потому что теперь каждый должен был заботиться только о себе. Он переехал к своему университетскому товарищу, консулу, который купил себе дом купца Роллé, подновил его и устроил в нем консульство; я остался по-прежнему в нашем жилище. Охотно распустил бы я своих слуг, но у меня не было средств выплатить жалованье, которое я задолжал им. В Хартуме же не составляет большой разницы кормить одного или шестерых нубийцев-служителей. Кроме того, я имел ту выгоду, что благодаря им мои коллекции все более и более увеличивались. Вследствие этого я работал беспрерывно, для того чтобы употреблять излишки добытого при коллекционировании на покупку провианта, или потому, что чувствовал, как благодаря работе мое положение становилось сноснее, ибо природа наделяла меня высшими наслаждениями, которые дозволяли мне до некоторой степени забывать мои личные неприятности.

Расходы, потребные для коллекции, я ставил выше всех других. Я променял серебряные цилиндрические часы на 8 фунтов пороху! Я продал платья, оружие, книги, сундуки, белье и немногие бывшие у меня украшения. Я продал все, что только мог продать. Когда мне становилось уж чересчур тяжело и если демон лихорадки покидал меня на несколько часов, я выходил с ружьем на плече на воздух, чтобы подкрепиться и приобрести силы. Тогда часто приходила мне на память охотничья песня:

Иду я утром рано в лес густой —

Прохладно там, хоть ясный день сегодня!

И гордо чувствую я всей душой,

Как милость к людям велика Господня.

Жизнь открывает мне шаг каждый мой:

Дрозд свищет, лань спешит на водопой… —

а с ней вместе являлись утешение и бодрость. Хотя вокруг меня и не шумели ели, но вместо них ароматические мимозы навевали на меня благодатный мир и спокойствие; вместо дроздов пели африканские певцы, вместо дичи моей родины показывалась мне стройная антилопа.

Время охоты было для меня утешением, подкреплением и отдыхом. Я был одинок, но чувствовал это менее, чем, может быть, предполагают; у меня все-таки еще оставались друзья, и я был настолько счастлив, что приобрел себе верного добродушного друга. Это был ты, мой дорогой Бауэргорст, ты, который услаждал мне многие горькие минуты и облегчал тяжелые невзгоды. Ты был для меня новым другом, и мне не важно было, чтобы ты состарился, «как молодое вино», я скоро увидел, чем ты был для меня. Ты поддерживал, возвышал и укреплял меня нравственно и физически. Эти легкие, летучие страницы не могут служить тебе ручательством прочного воспоминания, но они должны, если только долетят до тебя, благородный человек, принести тебе мою глубокую сердечную благодарность. Ты единственный, который заставил меня забыть всех остальных живущих в Хартуме христиан. Поверь мне, если я не умел оценить то доброе, что ты делал для меня в Африке, здесь, на родине, я вполне понял все!

Но я хочу припомнить еще и других друзей моих. Вот пришел мне на память один добрый человек; он мусульманин, имя его Гуссейн-ара. Но чтобы не прерывать моего рассказа, я опишу этого человека позднее. Теперь же я назову еще одного друга. Он был нам ближе знаком, потому что был самым знатным человеком во всем Судане; я говорю о генерал-губернаторе Лятиф-паше.

Четыре месяца, в течение которых я обещал уплатить ему мой долг, уже прошли. Я сообщил паше о моих стесненных обстоятельствах и сожалел, что не мог сдержать слова. Он дал мне очень короткий ответ, заключавшийся в немногих следующих словах: «Бени ву бенак мафишь теклиеф», но эти немногие слова были исполнены великодушия. Вот их построчный перевод: «Между мной и тобой не может быть никаких затруднений». Для нас это, конечно, непонятно, или, по крайней мере, мы можем искаженно понять смысл этих слов, а потому я хочу передать их точно. Слова эти в этом случае выражали приблизительно следующее: «Халиль-эффенди, ты был в нужде, а я, благодаря Бога, мог помочь тебе. Через это ты сделался мне обязан; но я не хочу поставить тебя снова в затруднительное положение — напротив, говорю тебе, что между мной и тобой нет никаких обязательств».

Я попросил пашу, если это возможно, снабдить меня небольшим количеством пороха. «Выдать этому господину 6 тысяч военных патронов по казенной цене!» — гласил ответ, который я должен был передать смотрителю порохового магазина. Порох был, правда, плох, но зато он стоил мне всего по 5 пиастров фунт, свинцовые же пули при этом расчете обошлись мне даром; я перелил их в дробь.

Как назвать действия этого человека? Турецкими назвать я их не могу, потому что большая часть моих читателей представила бы себе что-нибудь ужасное. Христианскими? Но это выражение в сравнении с действиями христиан Хартума было бы унизительно для тех благодеяний, в которых я сам себе не мог дать отчета. Но как же может турок, неверный мусульманин, Виландов язычник, поступать по-христиански? Предоставляю моим читателям самим решить это. Итак, пусть не удивляются, что я люблю и уважаю турок. Они вынудили меня к этому; вынудили многими великодушными поступками, истинной любовью к человечеству и милосердием. Повторяю: христиане Восточного Судана, за исключением немногих, оказавшихся справедливыми и честными, оставили бы меня умирать с голоду, даже отравили бы меня и с радостью поделили между собой мое имущество, если бы только могли; они глубоко оскорбляли меня, клеветали, обманывали, обкрадывали и злословили на меня. Турки же приняли во мне участие, называли меня другом, братом, сыном и обращались со мной действительно как с другом, братом и сыном; я люблю их и уважаю; и презираю этих преступников против всего, что есть святого в нашей религии, оскверняющих самое имя моих единоверцев! Если бы я хотел лицемерить, то сказал бы, что сожалею о них, но я слишком глубоко убежден в том, что ненависть моя справедлива.

Список друзей моих еще не окончен. Я назову еще моего достойного Али-ара, моих черных служителей, которые остались мне верными, как золото, и делили со мною и радость и горе. Есть у меня еще друг, который всегда оставался для меня таковым, который был утешителем и для многих других. Он холоден и бесчувствен, а все-таки способен дать и радость и утешение. Пусть назовет его мой охотник, автор вышеупомянутой охотничьей песни:

Я бедный сын лесов, зверей ловец,

Где на ночь мой приют — не знаю сам.

Но клад есть у меня, что за венец

Могучего царя я не отдам.

Он утешеньем был моим всегда.

Он в трудные спасал меня года —

Вот столп и утверждение мое:

Пороховница и мое ружье.

Да, в самом деле, мне, собственно, не следовало бы жаловаться. При всей моей бедности я обладал еще многим. Надо мной светило Божье солнце, меня окружала чудесная природа, на моем дворе был у меня свой собственный мирок. Сколько удовольствия доставляли мне мои ручные ибисы, большие живые птицы. Как ласкались ко мне обезьяны, как любила меня Бахида. Правда, денег у меня не было, и часто приходилось задавать себе вопрос: «Что будем мы завтра есть?» Часто отнимала у меня силы и мужество противная перемежающаяся лихорадка, это дьявольское наваждение. И при этом какой глубокий, горький гнев питал я к большинству людей, с которыми мне приходилось входить в более близкие сношения и которые почти все клеветали и обманывали меня и почти лишили меня моей любви к человечеству; и теперь, когда я спокойно и безучастно смотрю на их хлопотливое существование, мне приходится смеяться над моими тогдашними мыслями, но и теперь еще я нахожу их понятными. Тогда часто ходил я к Бауэргорсту, чтобы выбить из головы тяжелые мысли, или для того, чтобы поболтать с ним. Иногда мы и спорили друг с другом, но мир скоро восстанавливался снова. По целым часам, бывало, играл я с Бахидой! Я очень полюбил ее, она сделалась моей лучшей приятельницей. В характере ее соединялись чистосердечие, сила, честность и добродушие. Но кто же наконец была эта Бахида? — спросит читатель. Мне бы следовало, правда, раньше рассказать это, тем более что, как мы знаем, «Бахида» — имя девушки, значащее по-персидски «счастливая». Поэтому можно бы подумать, что любовь к женщине была тогда моим утешением. Действительно, Бахида была женского рода, но не девушка; короче сказать, Бахида была молодая львица, принадлежавшая Бауэргорсту, воспитание которой он поручил мне. Он получил ее в подарок от Лятиф-паши, потому что я сказал ему, что друг мой находит очень милым это молоденькое животное. Львице было, должно быть, около полугода, когда мы получили ее. Величиной она была со среднего барсука, совершенно ручная и привыкшая к людям, так что бегала повсюду свободно. Я особенно занимался ею, и скоро мы подружились.

Она следовала за мной по пятам, как собака. Часто посещала она также и своего бывшего хозяина, которого она тотчас же узнавала, если он пешком или верхом приближался к нашему дому. Ночью нередко львица спала со мной; она была ручнее собаки и вообще вела себя очень хорошо. Только когда она стала постарше, ее приходилось иногда наказывать за резвость. Она играла с павианами, которые были у нас, но те со страхом избегали ее. Однажды съела она маленькую обезьяну, другой раз убила одним ударом лапы барана, с которым часто играла. Когда уже слишком строго наказывали ее, то она неистово наступала на нас, но очень скоро снова усмирялась и делалась по-прежнему добродушна. Мы проводили много приятных часов с этим милым животным, и я убедился, что звери могут иногда восполнять недостаток общения с людьми.

Так прожил я лето 1851 г. Много было в нем тяжелых дней, но были и хорошие. В Хартуме все шло своим обычным порядком, без событий, которые бы внесли малейшую перемену в нашу однообразную жизнь. Заметки о пережитом были всегда коротки. Но я все-таки хочу сообщить из них кое-что.

8 мая 1851 г. Получено несколько писем с родины.

9 мая. На базаре повесили одного убийцу.

17-го у нас была довольно сильная гроза; 24-го крокодил сожрал мальчика лет восьми на одной песчаной мели Голубого Нила; 1 июня поехали мы в Гальфайю и посетили там одного моего знакомого турка, Ибрагим-ара, который принял нас очень радушно. В конце июня ушел от меня мой служитель Али-ара, потому что вздумал жениться на вдове одного богатого турецкого купца и был определен пашой кавасом Нахзир-эль-Энке с содержанием 150 пиастров в месяц. Али-ара надеется удвоить эту сумму посредством многих браков по принуждению. Он уверял меня, что совершенно доволен своим домашним счастьем и благодарит своего доброго гения, который соединил его со мной и сделал его тем, что он есть. Да будет счастлива эта честная душа. К сожалению, как я недавно узнал, его упрятали в тюрьму.

В начале июля приехал сюда наш домохозяин, некий Солиман-эффенди из Кордофана, без разрешения своего начальника, уже неоднократно упоминаемого Мухаммед-ара-Ваннли, чтобы принести паше жалобу на этого последнего. Так как Мухаммед-ара ведет войну против короля такальского, то путешествие это признано дезертирством и он будет наказан 500 ударами плетью и с шэба на шее отправлен к своему бессовестному начальнику. 26 турецких солдат, пришедших прежде него также с жалобою на Мухаммед-ара, были точно так же наказаны и потом отправлены в Кхассан на работы в рудниках.

Паша редко смягчается при таких поступках; для преступников он не признает никакой пощады. Два турецких солдата, бывших в услужении Ибрагим-ара в Гальфайе, из которых один, раз уже наказанный за грабеж, обвинен в убийстве и теперь сидел в тюрьме в Гальфайе, а другой был его караульным, бежали и на украденных верблюдах направились к границе Абиссинии. Их преследовали, догнали и хотели взять под стражу, но они убили нескольких из преследовавших их солдат и сдались только тогда, когда были изранены и лишены возможности защищаться. Их возвратили обратно в Гальфайю и доложили паше о случившемся. Последний отдал приказ расстрелять обоих преступников, но прежде исполнения этого приказа один из них умер от ран, а другой был при смерти. И умершего и полуживого связали, на анакарибе вывезли за деревню и застрелили обоих пулей в грудь.

Бауэргорст покончил свои дела в Хартуме. Он увидал, что теперь ему почти нечего было делать, и порешил возвратиться в Каир, чтобы оттуда с большими капиталами произвести новый торговый оборот, который бы дал ему больший барыш. Дружба его ко мне простиралась так далеко, что он обещал взять меня со всем моим багажом с собой в Каир и заплатить за меня все дорожные издержки. Теперь дело стало за тем, даст ли мне мой главный кредитор, паша, разрешение на выезд. Вследствие этого, 3 августа мы отправились к нему: Бауэргорст — чтобы проститься с ним, а я — чтобы попросить его взять вексель на Каир.

Паша был в дурном расположении духа и сначала очень холоден. Прежде всего я перевел ему прощальные слова Бауэргорста, а затем перешел к своей просьбе.

«Господин, — сказал я ему, — я погибну, если проживу здесь еще несколько недель. Доктора говорят, что ослабевший организм не будет в состоянии выдержать новый припадок лихорадки. Я должен спешить в здоровый климат; кроме того, мне хотелось бы увидеться с моими близкими на родине, с которыми я так долго был в разлуке». — «Но кто же тебя держит здесь, Халиль-эффенди? Отправляйся спокойно к себе на родину!» — «Господин, меня удерживает единственно данное мною слово. Честный человек должен считать себя связанным им, даже если и видит перед собой неизбежную погибель. Я твой должник и радуюсь этому, потому что таким образом я узнал твое великодушие. Но я не могу сдержать моего слова здесь; я могу сделать это только в Каире. Если ты дозволишь мне уехать туда, то довершишь меру твоей милости, великодушно оказанной тобой чужестранцу». — «Eh diabolo! Что же ты обо мне думаешь, Халиль-эффенди? Поезжай спокойно! Ты должен не мне, а правительству Восточного Судана. Казначейство его даст тебе более долгий срок для уплаты твоего долга. Уплати хоть месяца через два по прибытии должную тобою правительству сумму вашему консулу в Каире, я там велю получить эти деньги. Но как хочешь ты добраться до Каира? Тебе придется совершить путешествие в несколько сот миль, откуда же ты возьмешь средства для этого?» — «Приятель мой Бауэргорст обещал снабдить меня ими до Каира». — «Хорошо, Халиль-эффенди. Но я дам тебе еще один совет. Ты молод и не можешь обладать тем знанием людей, которое я приобрел долгим опытом деловой жизни. Поверь мне, что лучший друг превращается мало-помалу во врага, когда к нему беспрестанно приходится обращаться за деньгами. Я могу предохранить тебя от этого опыта и сделаю это. Пришли ко мне завтра прошение; я прикажу выдать тебе из казначейства еще 5 тысяч пиастров. Тогда ты будешь должен правительству 10 тысяч; выплати их в Каире твоему консулу».

Сначала я не находил слов выразить ему мою благодарность. Наконец сказал: «Господин, твоя милость уничтожает меня, я никогда не забуду твоего великодушия». При этом он должен был прочесть в глазах моих, наполнившихся слезами, все, что я чувствовал. Затем он дружелюбно простился со мною[117].

11 августа. Сегодня я ходил проститься с пашой. После долгой беседы с ним я собрался уходить и, по турецкому обычаю, спросил на это позволение. «Нет, Халиль-эффенди, — отвечал паша, — подожди еще немного; сейчас узнал я, что мне предстоит дать очень интересную аудиенцию; сюда должен немедленно прибыть посланник его величества, „Великого Буйвола“, ныне всемилостивейше царствующего милостью Божиею и Пророка его, короля дарфурского, чтобы поговорить со мной о важных государственных делах». Хотя паша при перечислении почетных титулов его черного величества не скрывал лукавой улыбки и хотя мы заранее приблизительно знали, как выглядит его черное превосходительство, любопытство наше все-таки было возбуждено настолько, что мы остались.

Скоро действительно явилась в диван ожидаемая особа в сопровождении одного поселившегося в Хартуме шейха, темнокожего уроженца страны. Его превосходительство черный министр, закутанный в длинную, ярко-красную с желтым полосами ситцевую рубашку, выступил на средину комнаты с должным достоинством, бессмысленно осмотрелся, затем обернулся к паше с поклоном и три раза прикладывал руку ко рту и ко лбу, не произнося при этом ни слова.

Паша движением руки пригласил министра и его арабского спутника садиться; обоим им подали кофе, но трубок не дали. Тут шейх начал передавать просьбу его превосходительства. Сначала он позволил себе уверить пашу в чрезвычайно дружественном расположении его величества «Великого Буйвола», затем просил свободного пропуска для тетки его величества, всемилостивейшей принцессы Соакимы, которая собирается воздать священную дань посланнику Божию, благословенному и высокочтимому Пророку Мухаммеду — Аллах м’селлем ву селлем аалейу, — предприняв путешествие ко святым местам в Каабу, и совершить это опасное путешествие для своего временного и вечного спасения.

Его величество вполне уверен, что соседи его, турки, наверное, ничем не воспрепятствуют такому богоугодному делу, напротив того, всеми мерами будут способствовать ему. Причем правительство, несомненно, возьмет на себя попечение и дорожные издержки принцессы и ее свиты во все время ее путешествия через турецкие владения; потому что хотя казначейство его величества неисчерпаемо богато слоновой костью, но тем не менее было бы желательно…

Во время доклада паша несколько раз взглядывал на меня с улыбкой; он был очень весело настроен торжественностью речи министра и на итальянском языке обращал мое внимание на особенно резкое хвастовство. Затем он обратился к темнокожему и уверил его в своей готовности исполнить его просьбу, но в течение своей речи при очень извинительном, не совсем бойком объяснении на арабском языке упорно изменял epitheton ornans[118] его величества «Великого Буйвола» на не совсем лестный титул «Великого Быка», причем каждый раз мрачная тень пробегала по темному лицу министра.

Затем один из чиновников дивана получил приказание снабжать весь этот караван пилигримов жилищами и пищей за счет правительства. Им отвели очень большое здание на время их пребывания в Хартуме. Сама принцесса поселилась в гареме. Свита ее состояла из 68 человек: служителей и рабынь ее высочества, купцов и набожных богомольцев, приставших к каравану.

Весьма естественно, что мы, европейцы, пожелали видеть принцессу. Мы порешили сделать ей официальный визит с консулом во главе, для чего избрали день 14 августа. В должном порядке направились мы поутру к жилищу ее высочества, но, к сожалению, визит наш был не вовремя, потому что принцесса только что отправилась верхом посетить обитательниц гарема Лятиф-паши; она ехала на тамошней маленькой, но очень известной рабочей лошадке, с турецким седлом и в турецкой сбруе, но не так, как обыкновенно ездят женщины, а по-мужски, к чему турецко-арабское платье, которое она носила, годилось гораздо более, нежели платья наших женщин. Она была окружена, несколькими служителями, закутанными в лохмотья; один из них, вероятно обер-шталмейстер ее высочества, вел лошадь под уздцы. Справа и слева шли от шести до восьми невольниц в одежде женщин Судана, т. е. в наброшенном на них знакомом нам фердахе; в намазанных жиром волосах носили они нанизанные на шнурки круглые янтарные бусы и были босы. На голове у Соакимы был надет ярко-желтый платок, свернутый в виде чалмы; концы платка низко свешивались по обеим сторонам. Лицо же ее было тщательно закрыто покрывалом. Только немного пониже стремени виднелась пестрая, полосатая полушелковая материя, какую носят женщины египетских феллахов; вероятно, из нее делались и шаровары.

Так прошла мимо нас полной рысью эта процессия. Обманутые в наших ожиданиях, смотрели мы вслед, выражаясь по-восточному, «скрытому в облаках покрывал» явлению. Прежде всего консул излил свою досаду за эту неудачу на несчастного своего служителя Османа, потому что своею небрежностью он заставил своего хозяина промешкать несколько часов.

Зато после обеда счастье улыбнулось нам. Вход к принцессе был открыт, и, когда мы появились во дворе ее жилища, она находилась то ли в гареме, то ли в задних отделениях дома. О нас доложили; затем мы услышали внутри сильный шум и брань и терпеливо дожидались, пока упомянутый бедняк, выполнявший сегодня должность шталмейстера, в сопровождении другого не пригласил нас различными выразительными кивками войти внутрь. Консул пошел вперед, а мы за ним. Посреди просторного двора, на длинном, узком ковре сидела принцесса, поджав ноги, и при нашем появлении привстала. Его превосходительство, известный уже нам министр дивана, пригласил нас сесть, чему последовало и все пестрое общество в разнообразных позах и со странными телодвижениями.

Место для сидения было устроено уже слишком по-турецки; это был тонкий ковер, гладко положенный на землю. Для меня и для других европейцев, одетых по-турецки и знакомых с турецко-арабскими нравами и обычаями, ковер был совершенно удобен, но не таким был он для консула, одетого в узкий мундир, или для моего друга Бауэргорста в бальном фраке и узких панталонах со штрипками. После того как мы наконец уселись или скорее улеглись, ее высочество тоже снова опустилась на свое место и тотчас же повела беседу с обществом через его превосходительство шталмейстера, который был так бесстыден, что уселся скорчившись у нее за спиной и время от времени нашептывал ей на ухо слишком интимные вещи.

Министр сел перед ней на почтительном расстоянии и принимал участие в начавшемся разговоре. Беседу эту начал консул тем, что предложил принцессе через своего слугу подарки, состоявшие из благовонного мыла, конфет, одеколона и т. п. Она приняла их, по-видимому, с большим удовольствием и благодарила за них на арабском языке. Ее отборные выражения свидетельствовали о большом навыке в языке, между тем как консул тщетно старался объяснить ей в таких же отборных выражениях высокую цель его посещения и важность прямых сношений европейцев с подданными его величества «Великого Буйвола». В то время он был так не силен в местном наречии, что нам приходилось переводить его фразы, смысл которых был для нас весьма понятен, на чисто арабский язык, чтобы сделать их понятными и для принцессы.

Пока Рейц занимался дипломатией, мне удалось несколько поближе рассмотреть принцессу Соакиму. Она была закутана в большую полушелковую милайэ[119] и закрыла ею и голову и шею. Но мне все-таки удалось на одно мгновенье увидеть лицо ее; на нем очень явственно были видны следы 30 лет, прожитых под лучами солнца Центральной Африки, и было оно очень некрасиво. У кистей рук она носила цепочки из янтаря в виде браслетов; отдельные зерна были значительной величины. Она отвернулась от нас лицом, сидела повернувшись боком и, казалось, очень заботливо сохраняла турецкие нравы женщин. Притом она была очень внимательна ко всему, что происходило вокруг, и быстро и удовлетворительно отвечала на многие вопросы. Кроме того, она находила еще время отдавать приказания своей прислуге на неблагозвучном, как все эфиопские и негритянские, дарфурском наречии.

Прислужница эта была молодая и недурная собой невольница, вероятно горничная или компаньонка ее величества, которая стояла на коленях неподалеку от своей повелительницы и постоянно смотрела на нее. Она также была богато украшена янтарными ожерельями. Несколько слов принцессы, выражавшие, вероятно, приказание, принудили ее уйти во внутренние покои, откуда она уже не возвращалась более. Но строгий этикет не позволял ей выйти; она должна была уползти на четвереньках, как собака.

На заднем дворе другая невольница занималась резанием на тонкие куски сочной говядины и сушением их на солнце для того, чтобы сделать удобными для перевозки при путешествиях по степям. Третья развешивала для просушки шаровары принцессы; две девочки-подростка сидели в углу и чистили другие платья. Вся одежда их состояла лишь из двух полос грубой бумажной ткани, шириной в два с половиной дюйма. Одна из них служила поясом, а другая была прикреплена к первой; я предоставляю моему благосклонному читателю самому догадаться, как именно это было устроено.

Вот все, что мы видели в домашнем быту ее высочества. Посещение наше продолжалось недолго, так что поле наших наблюдений было очень ограничено. Через четверть часа приблизительно принцесса Соакима встала. Его превосходительство министр удостоил проводить нас до ворот и с крайней любезностью уверял нас, что посещение наше, наверное, было приятно ее высочеству. Консул тотчас же снова завел с ним дипломатические переговоры и добился того, что его превосходительство обнадежил, что его величество король дарфурский дозволит ему посетить страну. Но все же я бы не отважился на это, если бы даже у меня были и время и средства; я бы не мог положиться на слова господина министра, потому что имею основание думать, что меня постигла бы та же участь, как и всех европейцев, попадавших туда[120]. Мы расстались с уверениями во взаимном уважении.

Когда я получил от паши деньги на мое путешествие в Египет, я думал было расплатиться с некоторыми моими кредиторами, которым, впрочем, я мог уплатить и из Каира. Между ними был Гуссейн-ара, у которого, как известно, я занял 2 тысячи пиастров. До сих пор я еще мало сообщал об этом человеке. Гуссейн-ара был полковник одного арнаутского сенджеклика, но при вице-короле Абас-паше попал в немилость, потому что этот последний при жизни и царствовании деда его Мухаммеда Али хотел купить у него лошадь, подаренную ему дедом, которую Гуссейн-ара отказался продать, причем совершенно сухо сказал ему: «Эффенди, ты любишь ездить на хорошей лошади, но и я тоже люблю». Гуссейн-ара был идолом своих солдат, самый храбрый и самый отважный в каждой битве и самый лучший начальник, но он тотчас же был отставлен, как только Абас-паша стал во главе правления. Старый турок, который служил под начальством Гуссейна и очень хвалил его, сказал: «Абас-паша боится льва, потому что привык играть только с собаками». И так полковник наш сделался купцом; а так как он был из хорошего и зажиточного семейства и имел наследственное состояние, да, кроме того, мог еще в течение своей долголетней службы скопить себе кое-что, то жил на такую же широкую ногу, как и прежде, был точно так же уважаем, но не чувствовал себя по-прежнему довольным, потому, что старый воин, конечно, неохотно променял меч на аршин.

Жилище и гарем Гуссейн-ара находились в Шенди, где полковник обладал или, лучше сказать, управлял значительными поместьями, потому что, как известно, вся земля считается собственностью правительства. Но он проводил большую часть года в Хартуме и жил здесь в маленьком домике с очень немногими слугами. Я отыскал его там. Это было именно во время аассра. Гуссейн молился, а я в это время расположился на диване. Окончив свою молитву, он сел возле меня и искренне пожелал мне счастья в предстоящем путешествии. Я сказал ему, что приехал для того, чтобы уплатить долг мой, сделанный более 30 месяцев назад. Благородный турок с удивлением посмотрел на меня:

«Ты хочешь возвратить те немногие пиастры, которые ты мне должен, Халиль-эффенди? Но как же доедешь ты до Каира? Оставь у себя твои деньги и выплати мне эту безделицу из Каира; я охотно подожду еще. Или пришли мне вексель через александрийского консула с родины. Если же и там у тебя не будет денег, то и это ничего не значит; я человек богатый благодаря Всевышнему, — и при этом он поцеловал свою руку изнутри и снаружи, как это обыкновенно делают мусульмане, когда произносят „эль хамди лилляхи“, — я не так нуждаюсь в этих 2 тысячах пиастров и буду счастлив, что мог оказать тебе услугу».

И при этом самым дружелюбным образом пустил в ход все свое красноречие, чтобы уговорить меня остаться его должником еще долее. Но именно вследствие этого долг этот был для меня тягостен. Я передал деньги его дворецкому и просил отдать их его господину впоследствии. Убедившись в бесполезности своих увещеваний, полковник дружески простился со мною и обещал дать мне рекомендательное письмо к своему векилю в Шенди, потому что там только я мог получить обратно мой вексель. Я расстался в Гуссейн-ара со словами благодарности на устах и искренним уважением в сердце. Это один из самых любезных турок, которых я когда-либо знал. Родившийся и воспитанный вдали от столицы, он сохранил патриархальную простоту и честность нравов своих предков; это один из тех турок «старого закона», которых можно поставить в пример многим христианам[121].

Вместе с Бауэргорстом искали мы теперь, где бы нанять лодку. Мы хотели совершить наше путешествие водою, потому что таким образом путевые издержки несравненно меньше, чем при путешествии по степи. Правда, как я знал это по опыту, опасность при переезде через пороги была несравненно больше, чем при сухопутной езде, но молодые люди вообще не робкого десятка мало заботятся об этом.

После долгих поисков сговорились мы наконец с «накр» и наняли его до Каира за 130 талеров — три четверти стоимости всего судна. Чтобы обеспечить себя на всякий случай, я пригласил с собой нашего судохозяина в мудирию и заставил его составить и подписать контракт по всей форме. Мы хотели прицепиться к шести другим лодкам, которые с грузом аравийской камеди под руководством человека, хорошо знакомого с рекой, отправлялись в Каир, и потому, погрузив нашу поклажу и наш маленький зверинец, ждали только их отплытия, чтобы покинуть Хартум.

Дожди уже начались и обещали быть столь же обильными, как и в прошлом году. Теперь, следовательно, была настоящая пора пуститься в путь для того, чтобы в полноводие прибыть в Египет. Консул задал нам 16 августа прощальный пир. Приглашены были только мы, немцы. Вино и пунш возбуждали нашу веселость; мы пели, пили и были веселы. Неужели собрались мы все вместе в последний раз? Рейц поднял вверх свой стакан и воскликнул: «Друзья мои, чокнемся за нашу веселую встречу в будущем, хотя мы и не знаем, придется ли когда-нибудь встретиться. Я сам сомневаюсь в этом, но все же опорожним наши стаканы с этим желанием!» К сожалению, он сказал правду.

17 августа мы (Бауэргорст и я) с нашими слугами прикрылись соломенной палаткой, устроенной на палубе нашего судна. Доктор Фирталер и доктор Рейц явились с бутылками вина под мышкой, чтобы провести половину последней ночи в дружеской беседе. Когда они удалились, я тщетно пытался уснуть на своей койке. В голове моей проходили воспоминания обо всех 14 месяцах, в которые я пережил так много дурного. Воспоминание о них возбуждало во мне радостное и гордое сознание, что я преодолел все. Затем я думал также о том многом прекрасном и отрадном, что испытал, и был почти готов простить Хартуму все дурное, что перенес в стенах его. Я вступил в Хартум с богатыми надеждами, и лишь немногие из них осуществились. Почти все это время я должен был бороться с бесконечными трудностями и заботами. Но конец — всему делу венец, и потому: «Эль салам аалейк я Хартум!»[122]

Таковы были мои мысли; а между тем волны реки однообразно мелодично били о борт нашего корабля и тихо укачивали меня. Сон принес с собою поэтические грезы, с которыми я проснулся на следующее утро под душистой тенью апельсиновых деревьев в прекрасном саду Махерузета.

Предыдущая главаГлава 21 из 25Следующая глава