Спустя всего лишь два года после Октябрьской революции 1917 года в Милане Бенито Муссолини сформировал Fasci italiani di combattimento (Итальянский союз борьбы) – политическое движение, состоявшее в основном из раздосадованных участников и ветеранов Первой мировой войны. Эта группа выросла из предшествующего общества Fascio d’azione rivoluzionaria (Союз революционного действия), который Муссолини создал в 1914 году, чтобы втянуть Италию в конфликт на стороне союзников. В 1921 году она станет ядром более известной Partito nazionale fascista (Национальной фашистской партии), которая помогла Муссолини прийти к власти во время его печально известного Марша на Рим в следующем году.
Центральным образом и метафорой в названии всех этих групп, а с 1921 года и широко распространенной эмблемой их политической партии, стала римская фасция (или fasces в латинском множественном числе) – тугой пучок прутьев из прочного вяза или березы, часто обвязанный вокруг рукоятки топора с острым, выступающим лезвием. В древнеримском мире фасции носили помощники римских магистратов, известные как ликторы, – сильные мужчины, которым поручалось сопровождать высших чиновников на публике для обеспечения соблюдения закона. Будучи одновременно инструментом и символом римской власти, фасция могла использоваться в буквальном смысле для избиения нарушителей или для их обезглавливания. Она олицетворяла как абстрактную силу правосудия, так и реальную власть государства в применении насилия1.
Фасция была также символом неразрывных уз, связывающих граждан. В этом качестве она служила древнеримской республике. Французские революционеры использовали ее аналогичным образом, часто в комбинации с колпаком свободы или равносторонним треугольником и вездесущим лозунгом liberte, égalité, fraternité. Позже во Франции она применялась в качестве официальной печати не просуществовавшей долго демократической республики 1848 года, «единой и неделимой», а в Италии она использовалась в основном левыми группами вплоть до того, как ее присвоили фашисты. В Соединенных Штатах к ней также регулярно обращались, и по сей день она служит для обозначения основополагающих ценностей американской демократии. Посетители Вашингтона, как и множества столиц штатов по всей стране, найдут ее на видном месте – на трибуне спикера в Палате представителей США или под могучими руками восседающего эмансипатора в мемориале Линкольна. В общем, фасция – это символ тесной связи, накрепко связывающих уз, и поэтому она издавна используется как символ равенства.
Воспринимать эмблематический символ итальянского фашизма как символ равенства многим читателям, вероятно, будет сложно. Не менее сложно представить немецкую свастику как символ того, что она тысячелетиями обозначала на своей исконной арийской родине: равновесие, гармония и благополучие, как следует из значения корня этого слова на санскрите (svastica – «способствующий благополучию»). Но задача историка состоит в том, чтобы избавиться от напластований времени и выявить утраченные или затуманенные смыслы и ассоциации. Языки равенства правых движений первой половины XX века мы сокрыли и забыли до такой степени, что сейчас уже трудно представить, что они вообще когда-то использовались2.
Однако, как «свобода» и «демократия» в разные времена означали для разных людей совершенно разные вещи, так и языки равенства использовались и истолковывались очень широко. Сегодня стоит вспомнить об этих языках хотя бы для того, чтобы лучше понять феномен, который все еще с нами: утверждение равенства в фигуре господства.
Утверждение, что призывы к равенству занимали центральное место в риторике и практике крайне правых в первой половине XX века, на первый взгляд может показаться неправдоподобным или даже циничным. Если образ головорезов в ботфортах, провозглашающих свое превосходство на улицах, не опровергает эту мысль, то газовые камеры, явно предназначенные для того, чтобы избавить мир от якобы неполноценных, несомненно, противоречит ей. Эти пронзительные картины подкрепляются словами самих фашистов. Муссолини в получившем широкое распространение памфлете «Доктрина фашизма»[29] (1932), написанном в соавторстве с итальянским философом Джованни Джентиле, был, как кажется, категоричен в своем неприятии равенства и демократии. «Фашизм, – отмечают авторы, – утверждает незыблемое, полезное и плодотворное неравенство человечества» и «отрицает в демократии абсурдную общепринятую неправду о политическом равенстве». Со своей стороны, Гитлер с его непрекращающимися разговорами о недочеловеках (Untermenschen) и немецкой высшей расе был еще более откровенен, отвергая призывы к равенству всех людей, независимо от их расы или цвета кожи, как еврейскую ложь. Очевиден тот факт, что представление о неравенстве народов было фундаментальным для его мысли, его неоспоримой убежденностью и предпосылкой.
Изображение римских ликторов и их фасций из книги Giulio Ferrario, Costume antico e moderno (Флоренция, 1843).
© Fiorilegius/ Bridgeman Images
Обложка официальной книги, написанной в 1929 г. Муссолини и Аугусто Турати, с фашистским символом на переднем плане.
Архив всеобщей истории / UIG / Bridgeman Images
Антуан-Жан Грос, «Аллегория республики», 1794 г.
Левая рука фигуры опирается на плотницкий уровень с отвесом, расположенный на фасции. Музей истории Франции, Версаль
Статуя Авраама Линкольна в мемориале Линкольна в Вашингтоне, округ Колумбия, выполнена скульптором Дэниелом Честером Френчем в 1920 г.
Руки Линкольна покоятся на двух фасциях
Не менее очевидно и то подозрение, которое еще с XVIII века вызывает разговоры о равенстве в консервативных и правых кругах. Противники Просвещения постоянно выступали против необдуманных, по их мнению, нападок своих оппонентов на естественные человеческие иерархии, а также против наивного стремления к «совершенному равенству». Издевательский отзыв Эдмунда Бёрка об «обманчивых мечтах о равенстве и правах человека» французских революционеров оказался симптомом более широкой контрреволюционной критики, преодолевающей национальные и конфессиональные различия. Задолго до Маркса и его предшественников, социалистов с утопическими взглядами, консерваторы предупреждали, что революционные претензии на равенство иллюзорны и лишь подменят старую аристократию «аристократией богатых». Католики присоединились к тем, кто высмеивал «химеру» революционного равенства и его якобы уравнительные претензии, утверждая, как сицилийский экс-иезуит Себастьяно Айяла, что «значение, которое равенство принимает сегодня <.. > противоречит социальному порядку, является абсурдным по своей задумке и аморальным в своем применении». Они пополнили ряды тех, кто вместе с геттингенским историком Кристофом Майнерсом обвинял нерелигиозных «пророков равенства» (Gleichheitspropheten) в том, что те спровоцировали хаос и анархию во Французской революции3.
Майнерс, так уж случилось, был одним из первых сторонников научной расовой теории, предложив в 1785 году в своем труде «Очерк истории человечества» (Grundriß der Geschichte der Menschheit), что «европеоиды» являются отдельной и высшей расой. Это грубое и категоричное утверждение, как и связанные с ним претензии на научность, будут развиваться на протяжении XIX века в таких работах, как бестселлер шотландского этнолога Роберта Нокса «Расы людей» (1850) и книга «Неравенство человеческих рас» (1853) французского дворянина Артюра де Гобино. Они оба утверждали, как указывал Гобино, что «расовые различия неустранимы», что «человеческие расы интеллектуально неравны» и что «белый или арийский тип является высшим»4.
Подобные взгляды едва ли ограничивались правым краем политического спектра. По мере того как европейская политическая гегемония расширялась с примерно одной трети территории земного шара в 1815 году до почти 85% в 1914-м, голоса разного толка стали подхватывать теории, призванные объяснить и узаконить эту гегемонию. Поначалу расовое превосходство было лишь одним из нескольких смежных ее обоснований, которые варьировались от дифференцированного описания человеческого прогресса, где европейцы изображались более продвинутыми на пути всеобщего восхождения от варварства к цивилизации, до апелляции к mission civilisatrice – цивилизаторской миссии Европы. Но во второй половине XIX века можно наблюдать «ожесточение» расового образа мышления, а также присвоение этим мышлением трудов Чарльза Дарвина, которые использовались для того, чтобы оправдать убежденность в существовании эволюционного превосходства и социальной и цивилизационной борьбы. Знаменитый «бульдог Дарвина», Томас Генри Хаксли, открыто заявлял о «естественном неравенстве людей» в текстах, направленных на развенчание «химер – плодов мудрствования» Руссо, а двоюродный брат Дарвина Фрэнсис Гальтон использовал теории своего родственника для того, чтобы заложить основы новой науки евгеники. В то же время «социал-дарвинисты» перешли от теории выживания сильнейших внутри вида к теории выживания сильнейших среди народов. И хотя, опять же, такие теории отнюдь не были эксклюзивным достоянием консерваторов и правых, они оказались особенно привлекательными для тех, кто хотел использовать страх перед расовым смешением, загрязнением и вырождением5.
Подобные теории также хорошо сочетались с испепеляющей критикой демократии и равенства, распространившейся к концу XIX века; в ее контексте выделяются своим влиянием и силой работы Фридриха Ницше. Сам Ницше в целом относился с презрением к грубому национализму, расизму и антисемитизму. В то же время его мысль разразилась беспощадной атакой на то, что он считал болтливой благочестивостью современной эпохи, которая в ее демократическом и социалистическом изводах, по его мнению, была упаднической, грубой и уравнительной. «Ложь о равенстве душ», которую современники вывели из христианства, оказалась уловкой, утверждал Ницше, источником ресентимента и злобы против «аристократизма умонастроения». Политика равенства есть политика стада, от которой веет низостью, унижением и нездоровым сочувствием к страдающим. Решение, по его мнению, заключается в том, чтобы вновь взрастить политику, восхваляющую величие. «Чем более снова позволяют единичному и уникальному поднимать голову, – писал Ницше, – [тем] больше отучиваются от догмы о “равенстве людей”». История, по его мнению, развивается только посредством творческой силы элит6.
Вскоре после Ницше итальянский полимат Вильфредо Парето попытался более точно сформулировать это общее утверждение, заявив, что правление элит неизбежно, даже после смены режима или революции. Элиты просто «циркулируют», отмечал он, и одна из них сменяет другую. Два других знаменитых «итальянских» теоретика элит начала XX века, Гаэтано Моска и уроженец Германии Роберт Михельс, развили эти утверждения. Как и Парето, они читали Ницше и находились под его влиянием. Как и Ницше, они были убеждены, что всеми обществами, за исключением самых примитивных, управляют численные меньшинства, что бы ни утверждали их легитимирующие идеологии. Как выразился Моска в 1896 году, «господство организованного меньшинства… неизбежно». Михельс полностью согласился с ним, сформулировав в 1911 году свой знаменитый «железный закон олигархии», согласно которому все партии и организации, даже самые якобы демократические, склонны переходить под власть немногих7.
Несомненно, консервативные и правые мыслители часто открыто презирали доктрины равенства, которые они отбрасывали с той же легкостью, что и марксисты в фигуре иллюзии. Возражая против утверждений о равных правах и равенстве народов, они защищали власть и доминирование как нечто естественное и жизнеутверждающее и отвергали равенство как нечто упадническое и болезненное. Немецкий антисемит и расовый дарвинист XIX века Юлиус Лангбен резюмировал эту позицию, язвительно заявив: «Равенство – это смерть, иерархия – это жизнь»8.
Все это звучит знакомо и едва ли вызывает удивление. Действительно, вышеперечисленные тезисы поспособствовали формированию фона для доминирующего образа фашизма как идеологии, организованной «против равенства», которой он в основных аспектах, несомненно, являлся. Однако гораздо меньше внимания уделяется тому, как фашисты разрабатывали свои собственные языки равенства и использовали их для мобилизации своих последователей. Противодействуя тому, что они считали соблазнительностью, опасной привлекательностью как либерализма, так и коммунизма, они предложили альтернативное видение бесклассового общества, ориентированного в первую очередь на рабочих, что подчеркивает само название нацистской партии – Национал-социалистическая немецкая рабочая партия (НСДАП). Точно так же поступили фашисты в Италии. Так, правые силы по всей Европе мобилизовали новые языки равенства, чтобы связать свои народы на основе общей истории, идентичности и крови9.
Правые в своих дискуссиях редко, если вообще когда-либо, говорили о всеобщем равенстве. Напротив, они обосновывали претензии на равенство одних явным неравенством других. Французский интеллектуал правого толка Морис Баррес в конце XIX века в памфлете с осуждением «армий иностранцев, вторгающихся в страну» выразился лаконично: «Идея отечества подразумевает неравенство, но в ущерб иностранцам, а не, как это происходит сегодня, в ущерб французским гражданам». Равенство, одним словом, должно быть для равных, как Франция – для французов. Полчища иммигрантов, «угнетающих» французских граждан, оскверняющих французскую цивилизацию и «завладевающих» богатствами Франции, – негодовал Баррес, – необходимо повернуть вспять10.
Такая популистская, националистическая и ксенофобская риторика звучала в разных странах Европы и Америки в конце XIX – начале XX века. Один из ведущих авторов назвал ее «патологией», «негативной» версией идеала равенства в его более позитивных и общечеловеческих формах. Однако современники с большой уверенностью утверждали, что они всего лишь признают и принимают те исключения и противопоставления, которые присутствовали, хотя и отрицались, в разговорах о равенстве у их оппонентов. По их словам, якобы более всеобщее равенство либералов, демократов и социалистов было заблуждением и фикцией11.
В своих атаках на равенство многие прибегали именно к этой стратегии, но наиболее изощренно она была сформулирована в Германии после Первой мировой войны теоретиком новых правых, а затем нацистским юристом Карлом Шмиттом. В своей работе «Кризис парламентской демократии», впервые опубликованной в 1923 году, а затем дополненной предисловием и вновь выпущенной в 1926 году, теоретик политики и права раскритиковал то, что он считал беспомощностью и абстрактностью современного ему либерализма – в особенности воплощенного в послевоенной Веймарской конституции Германии. Шмитт обвинял либерализм и «государственное управление посредством обсуждения» массового парламентаризма, которое было его следствием, в претензии на всеобщее и абсолютное равенство всех людей. Но такая абстракция в мире государств ошибочна; она отражает смутные гуманитарные сентименты, а не реальную политику или даже демократию. Ведь «любая реальная демократия, – отмечал Шмитт для сравнения, – опирается на принцип, согласно которому не только равные равны, но и неравные не подвергаются равному обращению. Поэтому демократия требует, во-первых, однородности, а во-вторых – если возникнет необходимость, – устранения или искоренения неоднородности»12.
Далее Шмитт указал, что в исторической практике так было всегда. Это касается как древних демократий, например в Афинах, где из социума исключались, в частности, рабы и женщины, так и современных демократий, например в Турции, которая «радикальным образом изгнала греков со своих территорий», или в Австралийском Содружестве, которое ограничивает «нежелательных переселенцев» с помощью своих иммиграционных законов и гарантирует, опираясь на расовый принцип, что в страну будут приняты только «поселенцы правильного типа». Соединенные Штаты и Великобритания с их исключениями, основанными на цвете кожи, касте и колониальном владении, едва ли не подпадали под эту демократическую закономерность. Они подтверждали ее. «Демократия, – писал Шмитт, – демонстрирует свою политическую силу способностью отвергать или держать на расстоянии то чужое и неравное, что угрожает ее однородности»13.
Из этого следует, по мнению Шмитта, что «вопрос о равенстве – это точно не абстрактная, логико-арифметическая игра. Он касается субстанции равенства [die Substanz der Geichbeit]», того, что связывает равных как равных. Ответы на вопрос о том, что такое эта общая «субстанция», признавал он, могут различаться. Для древних она была arete – гражданской добродетелью, в то время как для английских радикалов XVII века ее формировали общие религиозные убеждения. Позднее, «начиная с XIX века, – утверждал он, – она существовала прежде всего в принадлежности к определенной нации, в национальной однородности». Но общий и основополагающий момент состоял в следующем: «равенство интересно и ценно с политической точки зрения только до тех пор, пока оно обладает субстанцией, и по этой причине заключает в себе, по крайней мере, возможность и риск неравенства». Далее Шмитт переформулировал этот тезис, подчеркнув: именно потому, что «неравенство всегда принадлежит равенству», демократии могут с легкостью исключать из социума одну часть подвластного населения, не переставая быть демократиями. Демократические режимы всегда маргинализировали нежелательные категории людей – варваров, нецивилизованных, атеистов, аристократов, контрреволюционеров, рабов, женщин и многих других. В рассматриваемую эпоху правовые формы империи способствовали еще более креативным способам исключения. «Колонии, протектораты, мандаты, договоры об интервенции и подобные им формы зависимости» позволяли управлять разнородными группами населения, не включая их в число граждан. Их можно было держать отдельно от государства. Британская империя послужила Шмитту прекрасным примером. Если за пределами Британских островов говорят об «английской демократии, всеобщем избирательном праве или всеобщем равенстве», – заключает Шмитт, – то такие разговоры – всего лишь самообман. «Бесспорно, эти сотни миллионов [имперских подданных] в английской демократии так же не принимаются во внимание, как и рабы в афинской демократии»14.
Такова была реальность. Но либеральные режимы того времени, в отличие от подлинных демократий, редко ее признавали. Массовое парламентское правление, по мнению Шмитта, представляло собой «лоскутное одеяло», сочетающее в себе либеральные и демократические элементы, скрывающее его лицемерие и замешательство. В результате либерально-демократическая политика оказалась нечестной в отношении своих фактических исключений, слепой в отношении «субстанции равенства», необходимой для скрепления народов, и наивной в отношении перспектив подлинного равенства в неоднородном мире. Ведь отношение ко всем людям как к политическим равным при предоставлении им всеобщих прав «создало бы равенство, понимаемое только с точки зрения самого себя и без риска; это было бы равенство без необходимого коррелята неравенства, и в результате концептуально и практически бессмысленное, безразличное равенство». «Пустое» и «незначительное», такое наивное либеральное равенство, тем не менее, имело бы реальные последствия. Ведь «субстантивное неравенство», предупреждал Шмитт, «ни в коем случае не исчезнет из мира и государства» с провозглашением всеобщего равенства. Оно просто «переместится в другую сферу, возможно, отделенную от политической и сконцентрированную в экономике, оставив эту область, чтобы приобрести новое, непропорционально высокое значение». «Там, где безразличная концепция равенства, лишенная необходимого коррелята неравенства, фактически овладевает какой-либо областью человеческой жизни, эта область теряет свою субстанцию и затмевается другой сферой, в которой неравенство затем вступает в игру с беспощадной силой». «Всеобщее равенство» либералов – лицемерно, оно не устраняет реальное неравенство, разделяющее людей одной плоти и крови15.
Шмитт, несомненно, преувеличивал степень, в которой современные ему либерально-демократические режимы были слепы к собственным социальным исключениям. Например, влиятельный французский республиканский теоретик XIX века Люсьен Анатоль Прево-Парадоль, которого сам Шмитт цитирует, пусть и пренебрежительно, указывал на то, что французское равенство в метрополии было обусловлено неравенством в империи. Многие американцы в Соединенных Штатах после Реконструкции Юга, как и в целом белые переселенцы в других колонизированных странах, откровенно признавали, что равенство белых исключает равенство черных. Немцы, в том числе и сам Шмитт, обратили на это внимание, когда тщательно изучали расовое и иммиграционное законодательство США16.
Однако подобные уточнения ничуть не умаляли риторической силы Шмитта, который предложил правый аналог марксистской критики либерального равенства как «иллюзии», маскирующей реальное неравенство, которому оно потворствует. Выдвинутое им прямое утверждение о том, что равенство всегда должно основываться на явном неприятии неравных, открыло популистское пространство для превознесения «истинной» демократии и равенства, причитающихся однородным людям, объединяемым общей субстанцией. Мимолетный, но леденящий душу намек Шмитта на «ликвидацию или искоренение неоднородности» в случае необходимости указывал на механизмы, которые правые режимы будут использовать для достижения равенства людей в грядущие годы.
Шмитт в «Кризисе парламентской демократии», по правде говоря, сравнительно мало писал о расе как о субстанции, которая способна связывать людей воедино, – в тексте он использовал это слово лишь изредка. На самом деле, на протяжении всей своей карьеры он скептически относился к расистскому биологизму, что в конечном счете привело к нападкам со стороны Schutzstaffel (СС) и поставило под угрозу его положение в нацистской партии. Тем не менее его многочисленные ссылки на однородную национальную принадлежность как доминирующую субстанцию равенства с XIX века, а также его дальнейшее утверждение о том, что «круг равных» должен быть отделен от разнородных врагов нации как внутри, так и вне ее, вполне закономерно поддаются расистскому толкованию и присвоению17.
Шмитт и сам заигрывал с подобной трактовкой. Например, в своем теоретическом магнум опусе 1928 года «Конституционная теория» (Verfassungslehre) он ссылается на «представление об общей расе», наряду с религией, верой, общей судьбой и традицией, как на важнейшие элементы связывающей народы субстанции. В качестве способов борьбы с разнородными национальными меньшинствами он предлагает ассимиляцию с помощью правовых средств, а также депортацию и иммиграционный контроль. Но, кроме этого, он говорит о «другом методе», «более быстром и более насильственном», а именно об «устранении чуждого элемента посредством подавления, высылке гетерогенного населения и схожих радикальных мерах». Впрочем, решающее значение имела сама однородность, а не конкретные методы ее обеспечения. Ведь и в формальных демократиях, и в режимах, организованных вокруг сильного лидера, воплощающего волю народа, первостепенное значение имело «тождество господствующего и подданного, правящего и подчиненного, приказывающего и повинующегося»18.
В 1933 году в своей работе «Государство, движение, народ» (Staat, Bewegung, Volk), одной из первых явно нацистских публикаций, Шмитт обозначил это тождество как «абсолютное расовое равенство между фюрером и его последователями». Именно там он ввел принцип Artgleichheit, без которого, подчеркивал он, «национал-социалистическое государство не могло бы состояться, а его правовая жизнь была бы немыслима». Это слово циркулировало в трудах немецких расовых теоретиков по меньшей мере с 1920-х годов и сыграло важнейшую роль для последующих постулатов нацизма. Буквально оно означает «равенство вида», и «вид», о котором идет речь, обычно представлялся в расовом контексте и противопоставлялся его заклятым расовым врагам (Artfremde). Поскольку оно неизменно использовалось в противовес либеральному равенству (Gleichheit) – абстрактному равенству граждан, которое являлось общим местом в языке веймарского правительства, – Artgleichheit представляло собой четкое и осознанно используемое ключевое слово в альтернативном дискурсе о равенстве как таковом. «Национал-социализм, – восторгался Шмитт, – имеет смелость обращаться с неравными неравно и проводить необходимую дифференциацию». Именно принцип Artgleichheit претворил эту «смелость» в закон и позволил прописать различия между неравными и равными, врагами и друзьями – основу подлинной политики, по мнению Шмитта19.
Но, что не менее важно, концепция Artgleichheit устанавливала мистическую связь между фюрером и народом. Шмитт сравнивал то, что он считал новой и беспрецедентной формой политического правления, представленной Адольфом Гитлером (Führertum[30]), с более ранними политическими формами, такими как королевский абсолютизм, в котором мистическое тело короля представляло волю его подданных, или как прямая демократия, в которой суверенный народ в совокупности представлял сам себя, то есть различие между правителем и управляемыми отсутствовало. Однако Führertum не был похож на эти старые формы политического представительства и тождества; он выходил за их пределы. Фюрер буквально воплощал Volk, направляя и распространяя его коллективную волю. Вполне вероятно, что это был кивок в сторону католической доктрины транссубстанциации – практики, в рамках которой хлеб и вино превращается в тело Христа, а затем распространяется среди людей, ведь Шмитт описывал Führertum как «концепцию неопосредованного настоящего и реального присутствия» (unmittelbarer Gegenwart und realer Präsenz), добавляя, что она основана на «абсолютном расовом равенстве между фюрером и его последователями». Иными словами, фюрер не представлял народ, он воплощал его и становился с ним единым целым, а народ, в свою очередь, превращался в объединенное сообщество его, фюрера, последователей (Gefolgschaft). Фюрер и его народ были одним целым, и субстанцией, благодаря которой стала возможна эта странная алхимия, связывающая всех в единстве и одинаковости, было равенство вида (Artgleichheit). Его продуктом и следствием, в извращенном прочтении Шмитта, была самая чистая, самая неопосредованная и самая близкая форма демократии, которую когда-либо знал мир20.
Концепция Artgleichheit, таким образом, имела решающее значение. Она «пронизывает все правовые соображения», подчеркивал Шмитт, и «особенно важно, чтобы юристы-теоретики нового немецкого права осознали [ее] силу». Многие ведущие ученики и соратники Шмитта, в том числе Эрнст Форстхофф, Отто Кёльройттер, Эрнст Рудольф Хубер, Генрих Хенкель и Теодор Маунц, прислушались к нему, реализовав эту концепцию в качестве одного из центральных организующих принципов нацистской юриспруденции21.
Выражаясь в терминах Шмитта, нацистский режим нашел в себе «смелость» обращаться с неравными неравно и основывать свою собственную концепцию равенства на этом основополагающем решении, атакуя либеральный универсализм в самом его сердце. Как Вильгельм Штуккарт, один из ключевых архитекторов печально известных Нюрнбергских расовых законов, и его соратник Ганс Глобке отмечали в официальном комментарии к Закону о гражданине Рейха вскоре после его принятия в 1935 году: «В Веймарской конституции так называемые основные права играли доминирующую роль. Прежде всего принцип равенства охранялся самым тщательным образом». В новом режиме, напротив, гражданами могли быть только расовые товарищи (Volksgenosseri), а равными – только расово схожие. Все «лица чужой крови, и особенно евреи» обязательно исключались из социума как враги вида22.
Конечно, исследователям нашего времени, как, впрочем, и современникам Шмитта за пределами Германии, включая тех, кто причислял себя к фашистам, могло бы показаться, что «раса» представляет собой слишком нестабильную субстанцию, чтобы брать ее за основу для создания правовой системы. Даже самые ярые нацисты не могли дать этому термину четкого определения. Юристы и теоретики пытались добиться большей конкретики и, прибегая к византийским терминам, говорили об Erbgleichheit (наследственном равенстве) в отношении расово тождественных и равных, которые вместе составляли Volksgemeinschaft, однородный народ, или родственную общность крови (Blutgemeinschaft). Эти равные по виду люди были «расовыми товарищами» (Volksgenossen), входившими в круг равенства, отграниченный от всех тех врагов, внешних и внутренних, которые были из него исключены. И все же, как бы часто нацистские юристы ни утверждали, что заменяют «абстрактное» равенство либерализма «конкретным» равенством расы, «субстанция» их теоретического фундамента по-прежнему оставалась хлипкой23.
Тем не менее расовая «наука» (Rassenkunde) в Германии XIX и XX веков пользовалась широким признанием и масштабной поддержкой. Даже те, кто, подобно Шмитту, сомневался в ее самых нелепых тезисах, искусно придумывали уловки, чтобы уклоняться от их прямого обсуждения. Вместо обоснованной биологически нордической или арийской «расы» они чаще всего ссылались на исторический немецкий Volk, сформированный общей историей, культурой, языком и опытом. Убежденные приверженцы так называемой виталистской фракции среди юристов настаивали на важности биологического элемента, который якобы служил маркёром равенства вида, но даже они поспешили прибавить к нему эмоциональные, исторические и волевые элементы. Концепция Artgleichheit всегда была политической, о чем Шмитт знал лучше, чем кто-либо другой, и поэтому оказалась наиболее полезной для стигматизации «неравных» – будь то евреи, цыгане, славяне и другие – по отношению к соответственно превосходящим их немцам24.
Нацистский юрист Ульрих Шойнер прояснил политические основы Artgleichheit в своей статье 1939 года «Идея равенства в народной конституционной системе». Artgleichheit, по его мнению, – это не научная, а «политическая концепция, первичной функцией которой было обоснование единства и внутренней однородности и солидарности немецкого народа». Его «субстанцию» можно было обнаружить не только в «общности крови», но и во «внутреннем отношении и менталитете», проявляющемся в преданности и поступках товарищей. Принадлежность к немецкому народу, иными словами, определялась «характером», а также «сознательной и волевой приверженностью» служению рейху25.
Таким образом, даже подчеркивая расовую или кровную составляющую немецкого равенства, Шойнер признавал его эмоциональную и политическую подоплеку. «Со времен отмены сословных классификаций и социальных градаций, доставшихся нам от Средневековья, – объяснял он, – равенство сформировало основу нашей политической и социальной жизни и глубоко укоренилось в чувствах современного человека». Однако его «содержание и смысл» варьировались в разные времена и при разных политических режимах. Равенство ускользало от любого «формального и универсального определения». Поэтому крайне важно уточнить, в чем заключается его «субстанция». Шойнер повторил клише о том, что равенство современного ему немецкого народа должно быть противопоставлено принципу равенства либеральной эпохи и Веймарской конституции. «Для нас, – писал он, – сущность равенства составляет не абстрактное равенство всех людей, как и не отрицание всех качественных различий между ними». Напротив, настаивал он, «сегодняшние взгляды на равное и неравное основаны на фундаментальном факте кровного различия между народами, что делает этническое равенство видов решающим фактором». Но, даже несмотря на это, он признавал, что субстанция равенства обусловлена культурно и исторически, она является продуктом политического решения и выбора. Быть равным немцем означало быть готовым ощущать и объявлять себя таковым, проводя необходимые различия между врагами и друзьями26.
Это волевое, аффективное и в конечном счете политическое измерение равенства было еще более очевидным в Италии Муссолини, где, как утверждал сам Шмитт в статье 1936 года, сравнивая нацистский и фашистский режимы, «проблема расы игнорируется». Недавние исследования поставили под сомнение это утверждение, показав, что расовая принадлежность в фашистской Италии вряд ли оставалась без внимания. Вместе с тем показательно, что, когда в середине 1930-х годов ряд текстов самого Шмитта, в том числе «Государство, движение, народ», были переведены на итальянский, фашистские комментаторы в большинстве своем отвергли расовую и биологическую подоплеку Artgleichheit, прописанную в его работах. И хотя к началу 1940-х годов, с увеличением военной зависимости Италии от Гитлера, итальянские фашисты стали более восприимчивы к немецким расовым доктринам и сопутствующему им агрессивному антисемитизму, они так и не прониклись ими с тем же энтузиазмом, что немцы. Во всяком случае, до этого момента доминирующий тон задавал Джентиле, утверждавший, что национальная принадлежность является фактом духовным и моральным, а не расовым или биологическим27.
То же самое можно сказать и о круге равных. В отличие от нацистской Германии, итальянский фашистский режим никогда не разрабатывал официальной юриспруденции вокруг «равенства вида», хотя он столь же настойчиво отвергал то, что считал ложной и лицемерной защитой идеи абстрактного всеобщего равенства, столь распространенной среди либералов и социал-демократов. Действительно, здесь не реже, чем в Германии, слово «равенство» использовалось как уничижительное, как синоним одинаковости, посредственности и социального уравнивания. «Ahhasso Veguaglianza!» («Долой равенство!») – насмехался Филиппо Маринетти, итальянский футурист и автор первого фашистского манифеста (1919), в своем эссе «Футуризм и фашизм» (Futurismo e Fascimo) в 1924 году. «На самом деле, – хвалился он, – я никому не равен. Единственный в своем роде. Образец неповторимости»28.
Строки Маринетти отражали более широкое подозрение в отношении якобы гомогенизирующего, уравнительного и атомизирующего воздействия политики, рожденной Французской революцией, свойственное тем, кто отвергал ее утверждение, согласно которому все люди рождаются свободными и равными в правах. Ведущий фашистский идеолог Джузеппе Боттаи выразился по этому поводу недвусмысленно: «Это формулировка, которую мы не можем принять». Принципы 1789 года способствовали опасной и глубоко ошибочной попытке перейти от равенства всех людей к равенству всех вещей. Язык индивидуальных прав заразил политику либерализма и все современные демократические режимы «фетишизмом» конституционных хартий и предпосылкой того, что изолированный индивид должен быть защищен от государства. «Все государственные системы либерального типа, – продолжал Боттаи, – отличаются этим изначальным изъяном», и поэтому они «рассматривают юридический порядок не как пространство, в котором реализуется жизнь социального человека… а как систему ограничений, защищающих гражданина от государства». Из этой ошибочной концепции «либеральное государство… выродилось в абстрактную атомистическую демократию»29.
Все же Французская революция не была лишена оправдывающих ее существование черт. Джентиле развил эту мысль в своем эссе 1924 года «Что такое фашизм» (Che cosa è il fascismo), процитировав слова итальянского националиста XIX века Сильвио Спавенты:
Современное государство возникает из так называемого правового государства, то есть из такого государства, в котором все граждане чувствуют и признают себя равными перед законом. Это равенство, можно сказать, является плодом истории Европы вплоть до Французской революции. Страшная потребность возникает из чувства равенства в сознании множества, для которого равенства перед законом недостаточно. Такие люди стремятся возвыситься, приобщиться к тем благам жизни, которые в прошлые века были уделом лишь немногих.
Несомненно, это «чувство равенства» и порожденная им «страшная потребность» с 1789 года оказались источником множества политических ошибок, кульминацией которых стало извращение идей коммунизма. Но так случилось во многом потому, что это чувство было неверно направлено и неверно применено. Само же чувство было подлинным, и от него не следует отказываться. Как утверждали Муссолини и Джентиле в «Доктрине фашизма», «присущее фашизму отрицание социализма, демократии и либерализма не следует понимать так, будто фашизм желает вернуть мир к положению дел, имевшему место до 1789 года». Феодальные привилегии, такие как господство Церкви и разделение общества на касты и сословия, были отменены не без оснований. Боттаи, при всей его критике вредоносного духа 1789 года, также открыто признавал значение Французской революции как «поистине одного из величайших событий в истории человечества», источника «современного духа» человеческой агентности, автономии и революционных перемен. Итальянские фашисты – революционеры, а не реакционеры, настаивал он. Они не стремятся повернуть время вспять30.
Вполне вероятно, фашисты даже воображали себя продолжателями начатого Французской революцией проекта популистской и националистической консолидации. В 1935 году одна популярная немецкая газета выступила с неправдоподобным заявлением: «Требования свободы, равенства и братства, с которыми либерально-марксистские демагоги предали немецкого рабочего, стали реальностью благодаря национал-социализму». Итальянский идеолог фашизма Карло Таларико подробно развил эту мысль в работе, впервые опубликованной в 1933 году и посвященной взаимосвязи между французской и фашистской революциями; она была переиздана в 1939 году (и снова – в 1940 и 1942 годах) при официальной поддержке Национальной фашистской партии под новым и показательным заголовком: Le due rivoluzioni: DalPeguaglianza dinanzi alia legge all’eguglianza dinanzi al lavoro («Две революции. От равенства перед законом к равенству перед трудом»). В ее главе, посвященной «Равенству граждан», Таларико ясно показал, что из всех причин, вдохнувших жизнь во Французскую революцию, «старейшей и глубочайшей» была «яростная ненависть к неравенству». По его словам, это был вполне обоснованный сентимент, который породил высокие идеалы в самой революции31.
Однако равенство французских революционеров было, по словам Таларико, лишь видимостью, «виртуальным» равенством, «а не равенством фактическим». Оно установило фиктивную либерально-демократическую систему, которая узаконила эгоизм, закрепила права индивидуальной собственности и скрыла реальное неравенство за фасадом всеобщности, создав новый привилегированный класс взамен старого. Таларико процитировал влиятельного фашистского философа Серджио Панунцио, чтобы подчеркнуть, что доктрина прав, возникшая вследствие Французской революции, говорила об индивиде как о «высшей реальности и синтетической сущности вселенной», в то время как на самом деле она атомизировала и разделяла социальное целое. Игнорируя «индивидуальные различия в личных достоинствах или недостатках, а также разнообразие взглядов, действий и условий среди граждан», абсолютное равенство прав перед законом, созданное Французской революцией, породило «реальное неравенство между одинаковыми людьми, подвергшимися единообразному обращению». Пусть Таларико в некоторых случаях и восхвалял принцип равенства Французской революции за то, что тот «поднял и подтолкнул судьбу человечества к более высоким и достойным целям», этот принцип все же пошел по ложному пути. Итак, задача по исправлению и завершению проекта французов выпадала на долю второй – фашистской революции32.
Но как бы выглядело такое завершение? Во втором издании своей книги Таларико привел цитату из Муссолини, которая послужила эпиграфом и основой для нового подзаголовка:
Прошлый век провозгласил равенство граждан перед законом – что стало завоеванием грандиозного масштаба. Фашистский век упрочивает этот принцип и добавляет к нему другой, не менее грандиозный: равенство людей перед трудом, понимаемое как долг, как право и как творческая радость, которая должна расширять и облагораживать существование, а не подавлять и унижать его.
Такое равенство не исключает, а наоборот, требует четкого разграничения иерархий с точки зрения функций, достоинств и ответственности.
Эти слова взяты из речи, которую Муссолини произнес в 1934 году перед Национальным советом корпораций, одним из главных фашистских корпоративных органов, учрежденном в качестве посредника между капиталом и трудом. Отчасти они отражают долгое увлечение Муссолини традицией революционного синдикализма, развивавшейся как в Италии, так и во Франции. Стоит напомнить, что Муссолини, подобно многим другим итальянским фашистам, начинал свою карьеру как социалист, но со временем его привлекли мыслители-ревизионисты, отказавшиеся от марксистского догматизма и акцента на классовой борьбе в пользу социальных и экономических форм, призванных сплотить нацию, не ограничивая при этом частное предпринимательство33.
Один из таких мыслителей, бывший анархист и социалист Франческо Саверио Мерлино, утверждал, что истинный социализм подразумевает «не победу одного класса над другими», а триумф общих интересов над частными в интересах коллективной справедливости. Позднее Панунцио поставит ему в заслугу запуск процесса ревизии социализма, кульминацией которого стал фашизм. Примечательно, что Мерлино прямо указывал на «равенство людей перед необходимостью труда», и этому же аспекту особое значение придавал самобытный французский синдикалист Жорж Сорель. Сорель написал предисловие к французскому переводу одной из главных работ Мерлино и оказал огромное влияние на Муссолини, которым сам Сорель, в свою очередь, восхищался. Представляя себе массовое движение, организованное вокруг борьбы, насилия и мифа, Сорель писал о независимых рабочих объединениях или синдикатах, которые могли бы обеспечить «реальное и справедливо организованное равенство» вместо «сугубо идеального и утопического равенства». В риторике итальянских фашистов корпоративное государство, которое они строили, было нацелено именно на это34.
Таким образом, в своих словах Муссолини воспользовался озабоченностью ранних синдикалистов местом труда в современном обществе, а также выразил стремление разработать альтернативное корпоративистское представление о социальной справедливости взамен «упадочных» идеологий либерализма, социализма и коммунизма. Его слова также нашли отклик в широком течении католического социального учения. В 1891 году в своей энциклике «О положении трудящихся» (Rerum novarum) папа Лев XIII подчеркнул достоинство труда и необходимость исправить бедственное положение рабочих классов, но при этом он выступил в защиту частной собственности и отверг марксистскую доктрину о том, что «один класс общества естественно враждебен другому». В дальнейшем католические мыслители по всей Европе последовали примеру папы, обосновывая необходимость создания органического сообщества, которое бы служило связующим звеном между потребностями труда и капитала, стремясь при этом решить проблемы иерархии и равенства. Возникшая «мода» на корпоративизм как альтернативу марксизму и противоядие от него послужила благодатной почвой для фашистов, стремившихся разработать собственную модель бесклассового общества в противовес советскому. Папа Пий XI, со своей стороны, в 1931 году осторожно похвалил корпоративные эксперименты Муссолини35.
Но независимо от их конкретной генеалогии, замечания Муссолини о равенстве, сделанные в 1934 году, стали отправной точкой для связанного с этой темой фашистского дискурса. На них часто ссылались и повторяли. Таларико подчеркивал, что в них запечатлена глубинная философия фашистской Хартии труда 1927 года (Carta del Lavoro), которая была направлена на то, чтобы, сохраняя частное предпринимательство, органично интегрировать рабочих в нацию не просто в качестве «атомизированных» индивидов, но посредством ассоциаций, служащих коллективным интересам. В результате возникло то, что Таларико назвал «равенством категорий» (ruguaglianza delle categoric), когда множество различных социальных и экономических групп, составляют нацию: рабочие, фермеры, торговцы, промышленники, лавочники, ремесленники и так далее. В отличие от либерализма или социализма, которые говорят о конфликте между индивидами и классами, вооруженными противоположными интересами, корпоративное государство претендовало на то, чтобы примирить их с помощью совместного предпринимательства и коллективных начинаний, полностью отказавшись от классовости. В результате получалось то, что многочисленные фашистские идеологи называли «истинным равенством», которое чтило ценность всех, кто трудился и жертвовал собой ради нации. В то же время такое равенство избегало «роковой иллюзии о мнимой возможности равенства между людьми без ограничений и исключений». Это истинное равенство, подчеркивал Таларико, вторя Муссолини, не противоречит «абсолютному уважению к иерархическим ценностям в отношении возможностей, функций и ответственности»36.
Гвидо Бортолотто, автор множества книг о корпоративизме, высказал похожую мысль в своей книге 1939 года «Доктрина фашизма». «В нашем режиме труд поставлен на один уровень с капиталом в условиях истинного равенства [vera eguaglianza]», – писал он, ссылаясь на заявление Муссолини о том, что фашистская революция провозгласила равенство всех людей перед трудом. В то же время Бортолотто подчеркивал, что «истинное равенство» не следует путать с систематическим уравниванием: скорее оно связано с вопросом «выравнивания и уравновешивания элементов», составляющих единство и тотальность нации. В этом отношении то, что Бортолотто называл (не придавая этому термину расового значения) «однородностью», было столь же важно для социального единения, как и равенство. В то время как «равенство означает паритет, равный ранг и равный уровень», уточнял он, «однородность означает равный тон, равный вид, равный отпечаток [impronta] и равный режим, но допускает иерархию ценностей и рангов». В качестве конкретной иллюстрации этого различия он привел солдата, который равен другим солдатам, но однороден (и неравен) по отношению к своим командирам. В пределах одного подразделения или одной дивизии имеются равные, которые в других отношениях являются вышестоящими и нижестоящими. Фашисты считали, что то же самое относится и к обществу в целом37.
Военные метафоры, конечно, были вездесущи в фашистской риторике, которая стремилась милитаризировать политику на всех уровнях. Они напоминают о том, что многим ветеранам Первой мировой войны, которые составляли важнейший контингент ранних фашистских кадров, бои в окопах позволили на своей шкуре ощутить своего рода равенство или бесклассовость перед лицом смерти. Такое равенство преодолевало формальную иерархию между рядовыми и офицерами, пусть даже признавая их необходимость и важность. Равенство перед трудом можно аналогичным образом представить как систему, вклад в которую вносят равные и неравные товарищи, объединенные убеждениями и собранные в армию, где разные ранги и подразделения играют разные роли. Их объединяли общий долг и равенство обязанностей, хотя эти обязанности по необходимости варьировались. Французский фашист и нацистский коллаборационист Марсель Деа удачно выразил эту мысль, заметив, что «существование иерархии не исключает равенства жертвенности». Истинное равенство, утверждал он, «это тотальность, в которой каждый человек может развиваться – тотальный человек в тотальном обществе»38.
В Германии Шойнер развил схожую мысль, разъясняя «идею равенства» в нацистском конституционном строе. «Национал-социалистическая концепция равенства не стремится к ликвидации всех барьеров, – подчеркнул он, – как уравнительное мышление позднего либерализма, но признает сущностные различия внутри национального организма в его политических и профессиональных структурах». К ним относятся «фундаментальная иерархия лидеров и последователей, а также наличествующие внутри всей нации различия в задачах и положениях, которые основаны на профессиональном порядке». Но сами иерархии, поспешили добавить Шойнер и его коллеги, справедливо упорядочены, основаны на способностях и заслугах, а положение в них определяется путем отбора по принципу равных возможностей39.
Фашисты порой утверждали – с определенной долей правдоподобия, – что открыли возможности для социальной мобильности и лидерства людям разного происхождения и достатка, и примерами таких людей являются два капрала самих Муссолини и Гитлера, которые служили простыми солдатами на Первой мировой войне. Фашизм, утверждали они, в отличие от его лицемерных предшественников и противников, является подлинно меритократическим режимом, а потому его иерархии справедливы. Выстроенные для достижения победы, словно эффективные военные машины, фашистские общества были одновременно иерархичными и однородными, единством равных, разделенных по рангу. Как и фасции, служившие им символом государственного управления, они были связаны в единое целое40.
Во всяком случае, такова была риторика, неизменно искажавшая действительность, служившая для отрицания или сокрытия подлинных социальных разрывов во имя национального единства и преодоления классовости. Более того, призывы к равенству товарищей лишь усиливали гендерную динамику режимов, которые, как и фашистские движения в целом, превращали мужскую доблесть и силу в «вечный фетиш». Итальянские фашисты, как и немецкие национал-социалисты, резко критиковали амбиции женского движения XIX и начала XX веков, открыто противоборствуя женщинам в их стремлении добиться избирательного права, права на планирование семьи, а также права на труд. Гитлер осуждал саму идею женской эмансипации, называя ее еврейским и коммунистическим заговором, а его идеологические сторонники по всей Европе прилагали усилия, чтобы задействовать женщин исключительно в домашнем хозяйстве, в качестве жен и матерей, то есть сделать из них придаток к мужчинам41.
Впрочем, акцент в этой риторике делался на равенстве в различиях, или равенстве в неравенстве. Как сказал в 1933 году министр пропаганды Гитлера Иозеф Геббельс в знаменитой речи о женщине в Германии: нацистское правительство «удерживает женщин от непосредственного участия в повседневной политике не потому, что мы считаем женщину неполноценной, а потому, что у нее другая миссия, другая ценность, чем у мужчины». Причина в том, что «мужчины творят историю», а женщины «воспитывают наших мальчиков, чтобы те стали мужчинами». Но тем не менее они работали сообща, «чтобы восстановить нацию, ориентируясь на ее исконные основы, чтобы преобразовать жизнь и работу женщин, позволив им вновь наилучшим образом служить национальному благу Volk, и, наконец, чтобы устранить социальное неравенство». Гитлер, в свою очередь, выступал со следующим призывом к женскому населению: «Быть ровней мужчине в этой нашей борьбе от имени народа – борьбе за свободу, равенство и честь». Здесь, как и в рамках своей концепции труда, нацисты представляли немецких женщин, как и немецких рабочих, частью органического целого, однородного, но дифференцированного; женщинам предстояло занять «равное» место в национальном сообществе Volk в ролях, которые неизбежно отличались от мужских. И хотя верно, что мобилизация – особенно в конце войны – имела непредвиденные последствия, когда женщины стали рабочей силой и получили больше полномочий в различных сферах, это никогда не было идеологическим замыслом. Фашистское равенство было однозначно мужским и гомосоциальным, его узы мыслились как узы братьев по оружию, в то время как женщины находились на домашнем фронте. Но все были объединены для защиты от общих врагов 42 и для господства над ними.
Тот факт, что эти враги, определяемые по-разному, сыграли решающую роль в проведении различий между равными и неравными, фашисты отрицали нечасто. Возможно, итальянцы были менее склонны, чем их немецкие союзники, говорить об этих различиях в сугубо расовых терминах, но они не менее громогласно осуждали «безразличное» всеобщее равенство, называя его фикцией, которую необходимо преодолеть. Антонино Пальяро, автор длинной статьи о «равенстве» в «Политическом словаре Национальной фашистской партии», впервые опубликованном в 1940 году, с наслаждением разоблачал плутократическое либеральное государство с его «неспособностью удовлетворить эгалитарные устремления масс», несмотря на его возвышенные притязания. То же самое относилось и к Советскому Союзу, где «резкое экономическое и политическое неравенство», отделявшее «большевистскую олигархию от широких масс трудящихся», опровергало его бессмысленные идеалы. Если либералы исключали пролетариат, то коммунисты нападали на буржуазию. В обоих случаях страдал народ. Претендуя на то, чтобы сделать Италию равной для итальянцев, подобно тому, как немцы стремились сделать Германию равной для Volk, фашисты и нацисты показали себя настоящими национальными социалистами. «Фашизм, – заключил Пальяро, – наполнил новым содержанием стремление к равенству, живущее в человеческом сердце»43.
Но как насчет фактического содержания? Вопрос деликатный, ведь он сопряжен с историографически спорной темой правых инициатив в области социального обеспечения. Ученые все чаще признают, что такое явление, как фашистское «социальное обеспечение», действительно существовало, а некоторые обращают внимание на «фундаментальное сходство» между «новыми курсами» в Италии Муссолини, Германии Гитлера и Соединенных Штатах Рузвельта. Во всех этих случаях усилия по поддержке граждан перед лицом экономического кризиса и Великой депрессии предпринимались с четким осознанием вызова, брошенного Октябрьской революцией. Они привели к масштабным экспериментам с финансируемыми государством проектами общественных работ, к нововведениям в налогообложении и страховании, а также к различным попыткам помочь нуждающимся. В случае Италии и Германии эти усилия повлекли за собой открытые нападки на либеральную политику и институты предшественников, а также на конкурирующие с фашизмом и нацизмом социалистические и социал-демократические инициативы, реализованные в 1930-х годах в таких странах, как Швеция44.
Однако фашистское и национал-социалистическое социальное обеспечение, как и аналогичные начинания в Испании Франсиско Франко, Португалии Антониу де Оливейры Салазара или Бразилии Жетулиу Варгаса, а также в других латиноамериканских странах с популистскими режимами, было не просто реактивным. Сама идея сильного или «тотального государства», которую стремились воплотить в жизнь немецкие и итальянские идеологи, указывала на участие государства практически во всех аспектах жизни нации. Внутри фашистских движений и между ними всегда существовали определенные идеологические расхождения, однако у них никогда не было недостатка – особенно в первые предвоенные годы – в воинственно настроенных сторонниках, для которых социальное обеспечение и «социальное государство» (stalo so ciale) были важнейшими организующими принципами. «Фабричный рабочий и земледелец должны иметь возможность сказать: если я сегодня живу лучше, то этим я обязан институтам, созданным фашистской революцией», – настаивал Муссолини. Показательно, что один из его сторонников, статистик и евгеник Коррадо Джини, был создателем метрики неравенства национальных доходов, которая и сегодня является наиболее распространенной, – так называемого коэффициента Джини. Формулировки в его рассуждениях указывают на глубинный интерес к социальным и экономическим различиям, а также на желание работать над их сокращением и сдерживать их во имя национального единства45.
Гитлер схожим образом говорил о необходимости взрастить «в каждом представителе германской расы высшую степень социальной солидарности», чтобы обеспечить ее господство над другими расами. Несмотря на то что режим был основан на доктрине откровенного неравенства между народами, он обещал большее равенство для немецкого Volk. В результате получился парадокс. Как выразился один исследователь, «нацистская социальная теория отрицала равенство и в то же время утверждала его»46.
Ведется немало споров о том, в какой степени нацистские обещания в социальной сфере были действительно выполнены. Но сами обещания были «далеко идущими», и в определенных случаях, таких как нацистская программа квазиобязательной национальной благотворительной помощи «Зимняя помощь» (Winterhilfswerk) или инициатива «Сила через радость», в рамках которой субсидировались праздники и досуг простых немцев, усилия по их выполнению встречали искреннее одобрение населения. В целом попытки фашистов были достаточно значимыми, чтобы наложить неизгладимый отпечаток на европейские проекты в области социального обеспечения в послевоенный период. По крайней мере до окончания Второй мировой войны, когда произошла широкая дискредитация фашизма, эти попытки – в качестве моделей для стран Запада – имели большее непосредственное влияние, чем советские47.
Тем не менее чаще всего между риторикой и реальностью существовал значительный разрыв. Этот разрыв был результатом широкого спектра факторов, начиная от коррупции и некомпетентности, желания задобрить крупный бизнес за счет трудящихся, социал-дарвинист-ских страхов по поводу потворства «слабым» и заканчивая откровенным (и обильным) лицемерием. Кроме того, фашистские инициативы в области социального обеспечения всегда были инструментом, предназначенным для стимулирования и вознаграждения идеологической поддержки, наказания нарушителей и облегчения социального контроля. При этом они никогда не были направлены, даже в теории, на широкомасштабное экономическое перераспределение или «уравнивание», которое фашисты неизменно ассоциировали со своими коммунистическими и социалистическими врагами. Вердикт одного историка в отношении эгалитарных установок Италии Муссолини – «режим не смог практиковать то, что проповедовал» – в значительной степени относится и к эгалитарным установкам фашистских режимов в целом48.
Таким образом, сугубо материальное содержание, предложенное для удовлетворения «стремления к равенству», которое Пальяро и другие идеологи называли живущим в человеческом сердце, в конечном счете оказалось сравнительно скромным. Однако более весомая, хотя и обусловленная не менее коварными целями, оплата осуществлялась не деньгами, а статусом. Там, где речь шла о равенстве, фашистская валюта обмена была прежде всего психологической и символической, и здесь идеологи фашизма внесли вклад, который остается с нами и по сей день.
Как сторонники, так и противники фашизма осознавали, что в его политике действует отчетливая психологическая динамика. Одним из первых таких прозорливых наблюдателей был Хендрик (Анри) де Ман – бельгийский пособник нацистов и бывший социалист-ревизионист, возглавлявший Бельгийскую рабочую партию в конце 1930-х годов – вплоть до немецкой оккупации. Де Ман серьезно интересовался психологией и поведением масс, и в 1926 году он рассмотрел эти вопросы в специфическом контексте равенства в книге, впервые написанной и опубликованной на немецком языке под названием «О психологии социализма» (Zz/r Psychologic des Sozialismus). Вскоре она была переведена на французский и другие языки под названием Au-dela du marxisme («За пределами марксизма»)49.
Глава 3 его работы называется «Равенство и демократия», а эпиграф к ней – цитата из Гете – раскрывает ее главную мысль: «Самый завистливый человек – тот, кто считает каждого равным себе». Рассматривая понятие демократии в самом широком смысле как начало массовой политики, де Ман утверждал, что условия жизни в продвинутых обществах, с их претензиями на эгалитаризм и различными апелляциями к равноправию, привели к стремлению примирить принципы с фактами. Это стремление в большей степени, чем любой другой идеал или цель, послужило движущей силой социализма, который питался «инстинктивной и непосредственной потребностью низших классов в уменьшении социального неравенства». Их «чувства» предшествовали математическому расчету интересов и были продуктом длительного исторического развития. Но на практике «социалистическая претензия на равенство является компенсаторной репрезентацией комплекса неполноценности», который рабочие люди вынашивали веками50.
По мнению де Мана, современные западные общества спровоцировали особое и беспрецедентное психологическое состояние, интернализованное «чувство социальной неполноценности» в сознании огромных слоев населения, которые считали себя равными другим и в то же время явственно ощущали, что таковыми не являются. Это состояние было не просто результатом политической несправедливости или материальной эксплуатации, и оно могло установиться даже в таких процветающих обществах, как Соединенные Штаты. Действительно, чтобы в полной мере осмыслить это состояние, необходимо «выйти за исключительно политические или экономические рамки» и перейти на уровень психологии, где можно столкнуться с парадоксом, лежащим в основе современного индивида: глубоко укоренившиеся зависть, гнев и ресентимент сосуществуют в нем с противоречивым восхищением перед лучшими представителями общества51.
Хотя он не ссылается на него напрямую, рассуждения де Мана о фрустрирующем стремлении к статусу в современных обществах напоминают мысль Токвиля о том, как демократические институты «пробуждают страстное желание равенства, потворствуют этому желанию, никогда не имея возможности его полностью удовлетворить». Но если для Токвиля «неутолимая» страсть к равенству – это по преимуществу продуктивная сила, то де Ман представляет ее как силу эмоционально и социально токсичную. Опираясь не на работы французского аналитика демократии, а на немцев Ницше и Макса Шелера, он сосредоточивает внимание на ресентименте (Ницше же предпочитал французское слово ressentiment), возникающем, когда стремление к равенству наталкивается на неизбежную реальность стратификации. Поскольку, пишет де Ман, «человек всегда завидует тому, чего не имеет», индивиды в современных обществах кипят от гнева и ресентимента, которые легко выражаются в желании жить в роскоши, доминировать и угнетать. В то же время, однако, этому чувству противостоит другое: желание подчиняться. Иными словами, вера западного индивида в равенство сосуществует с психологической жаждой быть во власти «высшего класса». Как и Роберт Михельс, которого он неоднократно цитирует, де Ман считал, что ни одно общество невозможно без элиты – это утверждение, по его мнению, столь же верно для Америки с ее отцами-паломниками и героями-президентами, как и для Советского Союза с Лениным и Сталиным и их партийными аппаратчиками. По его словам, «желание равенства и потребность в неравенстве, отнюдь не находясь в отношениях противоречия, представляются взаимно обусловленными». Это «параллельные явления», подтверждающие друг друга52.
Хотя де Ман написал свою аналитическую работу в 1926 году, еще находясь в социалистическом лагере, он в то время уже продавал свои идеи изменчивому интеллектуальному миру, привлекавшему Муссолини, которым сам де Ман начал восхищаться. Принимая во внимание сделанные им выводы, нетрудно догадаться, почему впоследствии он стал придерживаться правых взглядов. Хотя де Ман и предложил собственные решения для выявленных им дилемм, он нащупал совокупность психологических сил, которые фашисты выявили и с хитростью использовали. Они осознали, что свойственное человеку желание статуса и равенства, когда оно не удовлетворено, порождает глубокий социальный ресентимент. Но этот ресентимент, как и сопровождающую его ярость, можно направить в нужное русло через господство над другими или смягчить с помощью символических средств, которые находятся в руках возвышающегося над всеми великого вождя. Таким образом, удовлетворялись и желание равенства, и потребность в неравенстве, что одновременно отвечало и человеческой потребности в признании, желанию власти и жажде подчинения.
В первую очередь именно Гитлер оказался мастером манипулирования этими огнеопасными силами, которые он направлял на объект своей личной ярости. Та же самая изменчивая фигура, которая могла предстать перед Volk как высшее существо и богоподобный гений, могла также снизойти до уровня людей и стать с ними единым целым. Он постоянно хвастался, что некогда был рабочим-строителем и богемным художником скромного происхождения. Он садился на переднее сиденье своего автомобиля рядом с шофером, работал за простым столом и свободно использовал неформальное обращение в разговорах с соратниками (duzen). Он был Volkskanzler – народным канцлером, «маленьким капралом», который на войне служил простым солдатом. И, как и всем тем, чьи заслуги не замечали и недооценивали, ему было известно кипение ресентимента, и он во всеуслышание заявлял о нем. Нацелившись на врагов народа, евреев, славян и унтерменшей, которых он обвинял в том, что те мешают народу жить, он поклялся поставить их на место.
Таким образом, Гитлер и нацисты устроили то, что один историк назвал «статусной революцией»: они сместили старые фигуры власти и привлекли новые кадры для работы в государственном аппарате, одновременно раздавая сотни тысяч медалей, нашивок, почетных титулов и знаков отличия, чтобы отметить новых людей в обществе и польстить им. В гитлерюгенде, Имперской службе труда, армии и других структурах нацисты пытались создать новый тип социальных отношений. Официальная национал-социалистическая газета Der Angriff («Атака») удачно описала эти процессы, заметив в 1937 году, говоря о вооруженных силах: «Униформа делает всех людей равными. Преподаватель колледжа не чувствует себя отличным от рабочего, и ничто не препятствует дружбе между студентом-медиком и помощником садовника». Конечно, это была идеализированная картина, форма пропаганды, которая оставила без внимания тот простой факт, что униформа и ее знаки отличия способны не только сделать людей равными, но и подчеркнуть ранговые различия. Однако, именно по этой причине, тезис из Der Angriff прекрасно отразил цель нацистов – преодолеть фактические различия путем обращения к общей принадлежности, сохраняя одновременно желание равенства и потребность в неравенстве53.
Гитлер неоднократно озвучивал эту цель. «Мы взяли на себя задачу, – отметил он на массовом митинге в Саарбрюккене в 1935 году, – отбросить поверхностное, забыть происхождение, положение, профессию, уровень достатка, образование, знания, капитал и все остальное, что может разобщить людей, чтобы прорваться к тому, что может объединить их» как Volksgenossen, как «товарищей одного народа». Он говорил, что равенство не основано и никогда не может быть основано на индивидуальных достижениях или паритете материальных вознаграждений. Напротив, оно возможно, утверждал он, только в том случае, когда каждый выполняет свои особые обязанности, когда каждый человек делает все возможное в своей области, какой бы она ни была54.
Таковым было воображаемое равенство нового типа, стремившееся преодолеть реальные различия в рангах и вознаграждениях с помощью общей апелляции к национальной и расовой принадлежности. Тот факт, что эта апелляция главным образом основывалась на эксплуатации тех самых парадоксальных сентиментов, которые анализировал де Ман, должен быть очевиден. Зависть и ресентимент, неполноценность и равенство, господство и подчинение соединились в опасную смесь, которая была жизненно необходима для успеха фашизма. Впрочем, те же самые ингредиенты в изобилии присутствуют во всех современных демократических обществах.
Наиболее точно об этом высказался голландский писатель-модернист Менно тер Браак. В отличие от де Мана, тер Браак был антифашистом, который покончил жизнь самоубийством вместо того, чтобы подчиниться нацистам, оккупировавшим Нидерланды в 1940 году. Но в тонком и сильном эссе, впервые опубликованном в 1937 году на фоне подъема фашизма в его собственной стране, тер Браак еще более явно, чем бельгиец, опирался на категорию ресентимента, чтобы выявить внутренние механизмы нацистской машины. Национал-социализм, как он недвусмысленно заметил, является доктриной чистой «злобы» и «ресентимента», освободившей эти сентименты от всех прежних ограничений. Фашизм, соответственно, обращался к «неудачникам», но не просто к мелкобуржуазным лавочникам или нищим слоям рабочего класса. Действительно, искать источник фашистского ресентимента только в несправедливости или нищете было бы неверно, поскольку на самом деле его источники были столь же разнообразны, как и индивидуальная психология. Все, кто так или иначе таил обиду – кто чувствовал себя ущемленным или лишенным привилегий, имущества или статуса других, – были восприимчивы к призыву фашистов. Их число было значительным. «В действительности злоба – один из самых существенных элементов нашей культуры, – подчеркивал тер Браак, – с которым она неразрывно связана. Злоба повсеместна»55.
Далее тер Браак проанализировал, как доктрина фашизма была бы немыслима без ненависти и мистических выдумок о расе, которые находили конкретный объект для враждебности народа в «вечном козле отпущения, еврее», хотя этот объект можно было бы легко заменить на другой. Общая ненависть объединяла Volk, а также некоторым образом уравнивала их. «Злоба не знает статусных различий», когда перед ней стоит общий враг. Аналогичным образом фашистские апелляции к «высшему равенству» создавали иллюзию единства. Ведь «равенство через Volksgemeinschaft, – писал тер Браак, – это лозунг ресентимента, который в теории не терпит ни единого проявления неравенства, но в силу этого на практике служит для маскировки существующего неравенства». Тер Браак описывал обложку пронацистского голландского журнала Volk en Vaderland[31]; на которой были изображены граф и крестьянин с надписью «Единый идеал объединяет [их]». Этого единого идеала Volksgemeinschaft, с его апелляцией к «фикции» «высшего равенства», было бы недостаточно, насмешливо говорил тер Браак, чтобы побудить графа отказаться от своего титула или признать крестьянина равным себе. Их равенство заключалось в общем презрении, которое оставляло экономические различия в значительной степени неизменными, какими бы ни были подачки «Зимней помощи»56.
Кажется, таким образом тер Брааку удалось точно уловить специфику внутренней работы нацистского дискурса о равенстве, статусе и власти. Но также он поспешил добавить, что описанные им «неудачники» отнюдь не были характерны только для национал-социализма, который сам по себе был лишь «реализацией» и «извращением» демократии и социализма, а не их противоположностью. Всех их «связывал общий фактор ресентимента», необходимого побочного продукта любой «культуры, которой, как и нашей, свойственна тенденция наделять всех равными правами»: «Именно равенство как идеал, который, ввиду биологической и социологической невозможности равных человеческих существ, возводит злобу в ранг силы первого порядка в обществе». Тер Браак не преминул уточнить, что демократические формы правления предпочтительнее их альтернатив и что нацисты эксплуатировали сентименты злобы и ресентимента особенно отвратительными способами. Но его глубочайшим прозрением стало то, что эти сентименты были не какой-то фашистской перверсией, а структурной особенностью самой демократии, которая порождала чувства зависти и ресентимента, а затем утверждала их во имя равенства. «В этом и заключается великий парадокс демократического общества, где злоба не только присутствует, но и поощряется как право человека!» Там, где преобладает вера в равенство, найдется место и ресентименту. Как следствие, демократические общества всегда будут производить стабильный поток того самого яда, который может быть использован для их же уничтожения. Чего не сказал тер Браак, но что было не менее верно, так это то, что демократические режимы порождают стабильный поток ресентимента не только внутри своих границ, но и за их пределами57.