Летом 1949 года отдел культуры Министерства иностранных дел предложил Альберу Камю прочитать цикл лекций в Южной Америке, главным образом, в Бразилии, но также в Чили (он ненадолго остановился в Аргентине и затем продолжил путь через Уругвай, но публично в этих странах не выступал). Приводимая ниже лекция, машинопись которой хранится в авторском архиве под названием «Время убийц», была составлена специально для этой поездки и прочитана несколько раз. Темы, затронутые Камю, продолжают проблематику его выступлений 1946 года в Северной Америке, но здесь появляются также идеи, которые впоследствии, в 1951 году, получат выражение в эссе «Человек бунтующий».
Дамы и господа!
Некоторые из вас проявили великодушие, заинтересовавшись Европой, и я признателен им за это. Этот старый континент щедро покрыт шрамами, что придает ему бандитский вид. Он часто впадает в дурное настроение и довольно безосновательно полагает, что за его пределами ничего не существует, хотя его территория не превышает территории одной только Бразилии. Но все-таки у него есть прошлое, он знал столетия славы, которые не сбросишь со счетов, и века культуры, которые стоят еще больше. В великой пустыне бесплодного мира, одержимого духом силы, во времена, когда люди, движимые жалкими и злобными идеологиями, привыкают стыдиться всего, включая счастье, случается, что они, рассеянные по континентам, иногда все же поворачиваются к несчастной Европе и задаются вопросом о ее будущем, понимая, что рабство и отчаяние не могли бы захватить Европу, не очернив две-три ценности, от которых никогда не откажется гражданин ни одной страны, если он желает сохранить звание человека.
Я разделяю это беспокойство и хотел бы дать на него ответ. Я не обладаю ни даром пророка, ни достаточными знаниями, чтобы судить о том, есть ли у Европы будущее. Вполне вероятно, что она нуждается в притоке новых сил, которые получит от соприкосновения со свободными народами. Но я могу сказать хотя бы одно: чтобы быть полезной миру, Европа должна исцелиться от болезней, и среди них есть те, в каких я совершенно не разбираюсь. Другие люди сегодня постараются назвать и вылечить их. Но есть по меньшей мере одна болезнь, которой я заразился вместе с людьми моего поколения и о которой много размышлял. Лучшее, что я могу сделать, приехав сюда и отвечая на наше общее беспокойство, это просто рассказать все, что мне известно об этой болезни, внося свой вклад в постановку диагноза, без чего невозможно назначить нужное лечение.
Полагаю, тем самым я дополню представление о Европе, складывающееся в мире. Она воспринимается как царство гуманизма, и в каком-то смысле это действительно так. Однако в последние годы Европа стала кое-чем еще: царством концентрационных лагерей и холодного научного разрушения. Как на земле гуманизма возникли концлагеря и как сами гуманисты смирились с их существованием – вот вопросы, на которые люди моего поколения могут дать ответ, и именно об этом я буду говорить, оставив другим, более опытным экспертам, рассказывать вам о гуманизме в братской Европе.
Сегодня Европа несчастна. В чем заключается ее несчастье? На первый взгляд, его легко назвать: в последние годы мы совершили много убийств, а кое-кто полагает, что они будут продолжаться. Столь большое число жертв, в конце концов, сгущает атмосферу. Разумеется, это не ново. Официальная история всегда была историей убийц. Каин убил Авеля не сегодня! Но сегодня Каин убивает Авеля во имя некой логики, а потом требует за это орден Почетного легиона. Чтобы вам стало понятнее, я приведу один пример.
Во время забастовок 1947 года газеты сообщили, что парижский палач тоже остановил работу. На мой взгляд, мало кто обратил внимание на этот поступок нашего соотечественника. Он очень четко изложил свои требования. Ясное дело, палач просил премию за каждую казнь – нормальная практика для любого предприятия. Но, главное, он настойчиво требовал, чтобы ему дали должность начальника отдела. Желал получить от государства, которому, по его мнению, служил верой и правдой, единственную награду, единственный знак почета, каким нация сегодня отмечает своих слуг, – административный статус. Так под грузом истории на наших глазах исчезла одна из последних свободных профессий. Это произошло именно под грузом истории. Во времена варварства фигура палача держалась на отдалении, окруженная ореолом ужаса. Он был тем, кто в силу своего ремесла мог покушаться на тайну жизни и смерти. Палач воплощал собой – и знал это – страшный объект, и этот страх одновременно освящал цену человеческой жизни. Сегодня он – всего лишь стыдный объект, и я полагаю, что в данных обстоятельствах палач совершенно прав, когда не желает быть бедным родственником, которого не пускают дальше кухни потому, что у него грязные ногти. В цивилизации, где убийство и насилие уже превратились в доктрину и постепенно становятся институтом, палачи имеют полное право занимать высокие чиновничьи должности. Откровенно говоря, парижский палач прав еще и в том, что мы, французы, отстаем от других. Почти везде в мире палачи уже устроились в министерских креслах. Только заменили топор на пресс-папье.
Когда смерть становится статистикой и административным вопросом, действительно, что-то идет не так. История про поезд[33]. Европа больна потому, что способна воспринимать смертную казнь без ужаса и возмущения, как это должно быть; пытки людей считает чем-то вроде неприятной обязанности, так же как продуктовые карточки и необходимость стоять в очереди за крохотным кусочком масла. Европа поражена убийством и абстракцией. На мой взгляд, это одна и та же болезнь. Я просто хочу предложить вам рассмотреть в двух частях своего выступления, как мы до этого дошли и что нужно сделать, чтобы излечиться.
Ответ на первый вопрос прост. Мы дошли до этого своими мыслями. В определенном смысле это недуг, которым мы хотели болеть.
Разумеется, никто из нас, за редким исключением, никогда не исполнял обязанности палача. Но мы присутствовали – и до сих пор присутствуем – при масштабных исторических операциях по массовому уничтожению людей. Вероятно, мы мужественно и упорно боролись против них. Но какими доводами мы могли подкрепить свое возмущение происходящим? Разве мы не слышали рассуждений и изложения целых доктрин, оправдывающих действия этих мясников? Что касается людей моего поколения, то, как ни жаль, следует признать: да, слышали. Человек не вынашивает дурные мысли потому, что он убийца; он становится убийцей потому, что вынашивает дурные мысли. Это первое размышление, каким мне хотелось бы с вами поделиться.
И правда, многие из нас увлеклись нигилизмом, распространившимся в период между двумя войнами. Вопрос не в том, можно ли найти извинения тому, что они жили с ощущением нигилизма. Отыскать их нетрудно. Важно, что они с ним жили. Например, мои ровесники во Франции и в Европе родились как раз накануне или во время Первой мировой войны, вступили в подростковый возраст в разгар мирового экономического кризиса и достигли двадцати лет в год прихода к власти Гитлера. Для завершения образования им вскоре предложили войну в Испании, Мюнхен, войну 1939 года, поражение и четыре года оккупации и подпольной борьбы. Наконец им сулят атомный фейерверк. Я полагаю, именно это именуется «интересным» поколением, и оно особенно интересно тем, что, ни во что не веря, вступило в период этого бесконечного испытания, обладая единственной силой – стремлением к бунту. Литература того времени восставала против ясности, повествования и самой фразы. Живопись возражала против сюжета, реализма и элементарной гармонии. Музыка отказалась от мелодичности. Что до философии, то она учила, что истины не существует и есть только феномены, что могут быть мистер Смит, мсье Дюран и герр Фогель, но между этими тремя отдельными феноменами нет ничего общего. В нравственном отношении это поколение было еще более категорично: национализм казался ему устаревшим понятием, а религия – способом бегства от реальности. Двадцать пять лет международной политики приучили его с сомнением относиться к любой чистоте и думать, что никто никогда не ошибается и каждый может оказаться правым. Что касается традиционной морали общества, то она представлялась им тем, чем всегда и являлась, – уходом от ответственности или чудовищным лицемерием.
Итак, данное поколение жило в нигилизме. Разумеется, в этом тоже не было ничего нового. Другие поколения в иных странах и на разных отрезках истории пережили подобный опыт. Новым было то, что люди, чуждые любым ценностям, были вынуждены определять свою позицию по отношению к убийству и террору. Действительно, в войну, например, они вступили как в ад – если правда, что ад – это отрицание. Им не нравилась ни война, ни насилие; им пришлось мириться с войной и применять насилие. Если они и испытывали ненависть, то только к самой ненависти. Тем не менее они освоили эту трудную науку. Чтобы бороться, надо во что-то верить. Эти люди, судя по всему, не верили ни во что. Поэтому они не могли бороться. Но если ты не борешься, то принимаешь ценности, навязанные врагом, даже если это презираемые тобой ценности, – ведь именно они торжествуют.
Мы инстинктивно чувствовали, что не можем покориться зверью, поднявшему голову по всей Европе. Но не понимали, как объяснить самим себе, в чем заключается наш долг. Мало того, самые сознательные из нас замечали, что не способны сформулировать принцип, который помог бы противостоять террору и осудить убийство.
Ведь если ни во что не веришь и все бессмысленно, тогда все позволено и ничто не имеет значения. Тогда не существует ни добра, ни зла, а Гитлер одновременно и неправ, и прав. Злонравие и добродетель случайны и подчинены капризу. Можно отправить миллионы невинных душ в печи крематория – или посвятить себя уходу за прокаженными. Можно воздавать последние почести усопшим или выбрасывать трупы на помойку. Все равноценно. [Четыре слова неразборчиво.] Пара сапог, как утверждал нигилист Писарев, сто́ит больше Шекспира.
Но если ничто не имеет смысла, то мы вынуждены признать: прав тот, кто добился успеха. Главное – показать себя самым эффективным, то есть очень сильным. Отныне мир делится не на праведников и негодяев, а на хозяев и рабов. Еще и сегодня находится множество умных скептиков, заявляющих: если бы Гитлер выиграл войну, история признала бы его заслуги и воздвигла бы ему тот отвратительный пьедестал, на который он попытался вскарабкаться сам. Ничего удивительного! «Официальная история верит убийцам на слово»[34], – сказала Симона Вейль, и нам не приходится сомневаться, что история, как мы ее понимаем, прославила бы Гитлера и оправдала террор и убийства, как мы прославляем и оправдываем то и другое, едва осмелимся подумать, что ничто не имеет смысла.
Таким образом, с какой стороны ни посмотреть, научное – полезное – убийство занимает внутри отрицания и нигилизма привилегированное место. Естественным продолжением этого рассуждения стало появление К[оцентрационных] Л[агерей]. Поэтому, если мы считаем законным погружение в тотальное отрицание, то должны быть готовы убивать, и убивать по науке. Разумеется, потребуются определенные правила. Но, если судить по опыту, их будет меньше, чем представляется, не говоря уже о том, что всегда остается возможность убивать чужими руками, как это происходит сплошь и рядом. В любом случае ничего из того, о чем мы думали, не позволяло нам отвернуться от того, чтобы мы наблюдали, даже если речь шла о Дахау. Вот почему многие люди моего поколения оказались чуть ли не случайно брошены в эти трагические события, не имея за душой ничего, что могло бы помешать убийству или его оправдать. Обработанные целой эпохой нигилизма, они чувствовали себя одинокими и брали в руки оружие с тоской в сердце.
Другие люди, остро сознавая свою заброшенность, внешне отреклись от нигилизма и, по-прежнему не признавая доводов на основе высших принципов, сделали выбор в пользу ценностей истории. В частности, им показалось, будто они нашли прибежище в историческом материализме, полагая, что он подскажет им правила действия, не вынуждая отрекаться от бунтарства. Достаточно было поступать в согласии с ходом истории. Эти люди говорили, например, что война, а также многое другое необходимы для ликвидации эры национализмов и подготовки наступления эпохи империй, за которой последует, возможно, через череду новых конфликтов, построение универсального общества.
Но, рассуждая подобным образом, они приходили к тому же выводу, какой вытекает из идеи о том, что ничто не имеет смысла. Если история имеет смысл, то это может быть только всеобъемлющий смысл, иначе это не смысл. Эти люди думали и действовали так, словно история подчиняется собственной независимой диалектике, а все мы движемся к некой точно определенной цели. Они думали и действовали по гегелевскому принципу: «Человек для истории, а не история для человека». На самом деле, всякий политический и моральный реализм, управлявший и до сих пор управляющий судьбами мира, подчиняется, часто неосознанно и с опозданием на сто лет, возникшей в Германии философии истории, согласно которой человечество разумными путями движется к конечному универсуму. Можно заменить нигилизм грубым рационализмом, но в обоих случаях мы придем к тому же результату. Поскольку, если верно, что история подчиняется собственной логике, если, следуя той же философии, на смену анархии неизбежно приходит феодальное общество, его сменяют сначала национальные государства, а затем – империи, пока, наконец, не наступит эра глобального общества, то все, что служит этому поступательному движению, правильно, а исторические свершения суть проявления неоспоримых истин.
Но, поскольку их осуществление возможно только обычными средствами, такими как войны, интриги и убийства, как единичные, так и массовые, то об этих свершениях судят не по тому, хороши они или дурны, а по тому, эффективны они или нет. Естественным продолжением данного рассуждения становится появление К[оцентрационных] Л[агерей] и научно обоснованного убийства. По своим последствиям оба подхода, о которых я говорил, ничем не различаются, и то и другое – конечный результат долгих блужданий духа модерна, который, начиная с того, что Ницше назвал смертью Бога, только и делал, что писал кровью истории трагедию европейской гордыни. Всякая ложная идея приводит к кровопролитию – такова земная справедливость. Но проливается всегда чужая кровь – такова несправедливость нашего существования.
Итак, причиной болезни Европы стали ложные идеи. Они заразили ее вирусом эффективности и сделали убийство необходимостью.
Эффективность – главное слово современности, и в той мере, в какой мы от безнадежности или следуя логике захотели эффективности, мы все несем ответственность за убийства, случившиеся в истории. Дело в том, что стремление к эффективности – это жажда доминирования. Стремясь доминировать над кем-то или чем-то, мы желаем его оскудения, молчания или смерти. Вот почему мы в какой-то степени живем, словно призраки, в мире, отныне превращенном в абстракцию и умолкнувшем, устав от криков и угрозы уничтожения. Философия, ставящая эффективность превыше всех ценностей, есть философия смерти. Именно под ее влиянием жизненные силы покинули Европу, и отныне цивилизация этого континента демонстрирует все признаки угасания. Цивилизации тоже болеют цингой, и у нас этот недуг проявляется в зле абстракции.
[Нрзб] Приведу лишь несколько примеров. Возьмем полемику. Жизни без диалога не существует. Но на большей части Земли сегодня диалог вытеснен полемикой, говорящей на языке эффективности. ХХ век стал у нас веком полемики и оскорблений. Полемика занимает то место, которое в отношениях между народами и людьми и даже прежде незаинтересованными представителями научных дисциплин занимал осмысленный диалог. Тысячи голосов, день и ночь бубнящие каждый свое, низвергают на людей потоки вводящих в заблуждение слов. Но каков механизм полемики? Он заключается в том, чтобы рассматривать оппонента как врага, следовательно, упрощать его позицию и отказываться его видеть. Когда я оскорбляю человека, мне не интересно, какого цвета у него глаза. Из-за полемики отныне мы живем не в мире людей, а в мире силуэтов.
Не существует также жизни без убеждения. Но современная история ведает только устрашение – один из инструментов достижения эффективности. Люди живут и могут жить лишь с сознанием, что у них есть нечто общее и они всегда могут найти точки соприкосновения. Однако мы совершили одно открытие: есть люди, которых невозможно убедить. Узники концлагерей не могли – и не могут – объяснить своим мучителям, что те не должны их мучить. Все дело в том, что эти последние – уже не люди, а воплощение доведенной до точки кипения идеи несгибаемой воли. Тот, кто хочет доминировать, глух к любым доводам. С ним или борются, или умирают. Вот почему современные люди живут в страхе. В «Книге мертвых» говорится, что праведный египтянин, чтобы заслужить спасение, должен иметь возможность сказать: «Я ни на кого не наводил страха». В подобных обстоятельствах мы напрасно будем в день Страшного суда искать в толпе попавших в рай наших современников.
И разве удивительно, что с этими тенями людей – глухими, слепыми, напуганными, получающими продукты по карточкам, позволившими свою жизнь свести к полицейскому досье, – станут обращаться как с безымянными абстракциями? Интересно отметить, что режимы, опирающиеся на идеологии, о которых я говорю, систематически пытаются перемещать народы, отрывая людей от корней, передвигая их по всей Европе, превращая в обескровленные символы и сводя их ничтожную жизнь к цифрам статистики. С тех пор, как в истории появились эти прекрасные концепции, огромные массы людей, каждый из которых прежде обменивался с другими рукопожатием, оказались окончательно низведены до пары инициалов, какими этот очень логичный мир придумал обозначать перемещенных лиц.
Это все действительно логично. Если вы хотите унифицировать весь мир, согласно некой доктрине, используя метод эффективности, у вас нет иного пути, кроме одного: вы должны сделать этот мир таким же бесплотным, слепым и глухим, как сама эта доктрина; таким же холодным, как разум; таким же жестоким, как [нрзб]. У вас нет иного пути, кроме одного: вы должны обрубить корни, привязывающие человека к жизни и природе. Природа не поддается истории и разуму. Поэтому и требуется ее [нрзб]. Не случайно в великой европейской литературе после Достоевского больше нет пейзажа. Не случайно заметные современные книги больше не интересуются тонкостями душевных переживаний и истинами, сокрытыми в любви, зато увлеченно рассказывают о судьях, процессах и механике обвинений. Вместо того чтобы распахнуть окна красоте мира, они плотно закрывают их, запирая одиночек наедине с их страхами [семь слов нрзб]. Персонажи стали литературой пейзажей. Не случайно философ, оказавший большое влияние на значительную часть европейской мысли, написал, что только современный город позволяет духу осознать себя. Далее он доходит до утверждения, что природа является абстракцией и только разум конкретен. Действительно, такова позиция Гегеля, послужившая отправной точкой грандиозной интеллектуальной авантюре, в конечном счете оборачивающейся убийством всего и вся. В величественном зрелище природы эти опьяненные умы видят только себя. Это крайняя степень ослепления.
Следует ли продолжать? Те, кто бывал в разрушенных городах Европы, понимает, о чем я говорю. Эти города представляют собой картину изможденного, утратившего гордость мира, лишенного красок апокалипсиса, по которому бродят призраки в безнадежных поисках дружеского участия и единения с природой и другими ее созданиями. Великая драма западного человека заключается в том, что между ним и его историческим будущим больше не стоят ни силы природы, ни узы дружбы. С обрубленными корнями, с безвольно опущенными руками, его силуэт уже почти не различим с очертаниями виселицы, которую сулят ему его убийства и идеологии.
На этом я завершу свое описание, хотя оно далеко от полноты. Слишком многие в сегодняшней Европе стали несчастными свидетелями происходящего с ней, чтобы у нас оставалась возможность продолжать ею восхищаться. Меня интересует, как выйти из этого состояния – если мы еще способны из него выйти. Бывали времена, когда законы жизни людям диктовали божественные заповеди, и я хорошо понимаю, что это было одно из возможных решений. Но те времена миновали, и сегодня 80 процентов европейцев живут, не ведая благодати.
Единственный практический вывод заключается в том, что Европа может черпать силы для возрождения только из того, чем располагает, то есть из отрицания и бунта. Но, возразите вы, именно концепции бунта и привели ее туда, где она сейчас находится. Вначале Европа восстала против мира, лишенного смысла, и пришла к мысли, что надо подчинить себе этот мир силой. Она выбрала эффективность и получила то, чего хотела. Правда, большинство европейцев, сами того не сознавая, предпочли жить так же, как прежде. Это означало, что на всем континенте останутся только монастыри и пустыни. Если бы это случилось, будущее мира оказалось бы в руках инфантильных народов, которые смеются, глядя сверху вниз из башен своих машин.
Но я все же дам другой ответ, понимая его ограниченность. Бунт не ведет к господству, и тем, что интеллектуальная гордыня сделала из него выводы, приведшие к столь ужасным последствиям, она обязана своей извращенной природе. Объяснить эту ярость разрушения можно лишь ослеплением возмущенного ума, который не видит и не слышит собственных доводов. Отвергая оправдания высшего порядка, нигилизм уничтожает все границы и, в конце концов, приходит к убеждению, что убивать можно кого угодно, потому что все живое и так обречено на гибель.
Это безумие. Даже бунт может хотя бы на своем уровне предложить способы действия, направленные на снижение человеческой боли, а не на ее усиление, и что же в действительности означал бунт в мире, лишенном ценностей, в той духовной пустыне, что служила нам домом? Он превращал нас в людей, умеющих говорить нет. Но в то же самое время мы были людьми, говорившими да. Мы говорили нет этому миру, его сущностному абсурду, опасным абстракциям и цивилизации смерти, которую он нам готовил. Говоря нет, мы утверждали, что все это продолжалось достаточно долго и мы приблизились к краю, заступить за который нельзя. Но одновременно мы поддерживали все, что находится за этим пределом. Мы утверждали, что в нас есть нечто такое, что не приемлет безобразия, и невозможно слишком долго терпеть унижение. Разумеется, в этом содержалось противоречие, и оно должно было заставить нас задуматься. Мы полагали, что мир живет и борется, не имея реальной ценности. Тем не менее мы боролись – например, против Германии, и самим фактом собственного неприятия и своей борьбы утверждали нечто позитивное.