Среди новых ощущений, рожденных кинематографом, есть одно, что привело бы в восторг Гёте, – фильмы, где процесс рождения и роста растения сжат в несколько мгновений. Между семенем, пробивающимся из земли, и цветком, венчающим стебель как корона растительного совершенства, в природе проходит слишком много времени. Мы не видим, как одно перетекает в другое, ступени роста предстают перед нами как череда застывших форм, каждая замкнута в себе, закристаллизована и не связана ни с предыдущей, ни с последующей.
Однако мы чувствуем, что подлинная реальность растительной жизни – это не данная последовательность неподвижных форм, а скрытое движение, в котором формы рождаются одна из другой, перетекают друг в друга. Дирижерская палочка природы задает слишком медленный для нашей сетчатки темп, мы не в силах слить два статичных образа в единство движения. Лишь в редких, счастливых случаях ритм растения совпадает с ритмом нашего зрения, тогда тайна жизни становится зримой. Так произошло с Гёте: когда он попал в Италию, его зоркие глаза, привыкшие к зародышевому ритму северной германской флоры, были поражены буйным весельем южной растительности. И вспышка интуиции помогла ему открыть закон ботанической метаморфозы – гениальный дар поэта естествознанию.
Чтобы постичь явление, нужно войти с ним в единый ритм. Иначе мелодия его бытия распадается в нашем восприятии на разрозненные, лишенные смысла звуки. Если с нами говорят слишком быстро или слишком медленно, слоги не складываются в слова, а слова – во фразы. Как поймут друг друга две души, если ритм их мелодий различен? Чтобы сблизиться с кем-то, нужно уловить пульс его живой мелодии и, следуя ему, либо поспешить рядом, либо замедлить шаг до биения его сердца.
Кинематограф, соразмеряя наше зрение с медленным ростом растения, превращает его развитие в непрерывное движение. Тогда мы постигаем его с той же очевидностью, с какой понимаем близкого человека, и раскрытие цветка предстает логичным завершением процесса.
Если применить кинематограф к описанию истории, то в нескольких минутах перед нами промелькнули бы четыре века испанской жизни. Сжатые, слившиеся в плавную кривую события явились бы как ясный, выразительный жест. И современные факты, что венчают этот процесс, объяснили бы себя сами, подобно страдальчески сведенным губам или бессильно повисшей руке.
Тогда мы увидели бы, что с 1580 года и доныне все, что происходит в Испании, есть упадок и распад. Объединяющий процесс, процесс сплочения, нарастал до Филиппа Второго. Двадцатый год его правления – переломный момент в судьбе полуострова. До этой точки история Испании была восходящей, собирающей; от нее и до нас – нисходящей, разлагающей. Дезинтеграция движется строго от периферии к центру. Сначала отпадают Нидерланды и Миланское герцогство, затем Неаполь. В начале XIX века отделяются обширные заморские провинции, а к его концу – малые колонии Америки и Дальнего Востока. К 1900 году испанское тело возвращается к своей исконной, полуостровной наготе. Завершился ли распад? Быть может, случайно, но отторжение последних заморских владений знаменует начало внутреннего полуостровного разложения. В 1900 году начинают подавать голос регионализм, национализм, сепаратизм… Это печальное зрелище затянувшейся осени, где порывы ветра раз за разом срывают с ослабевшей кроны увядшие листья.
Процесс сплочения подразумевает «тотализацию»: разрозненные социальные группы, жившие сами по себе, включались как части в единое целое. Дезинтеграция – противоположное движение: части целого начинают жить так, словно каждая из них есть целое. Этот феномен исторической жизни я называю партикуляризмом. Если бы меня спросили, каков самый глубокий и тяжкий недуг современной Испании, я ответил бы этим словом.
По-моему, весьма легкомысленно считать каталонский и баскский сепаратизм движениями искусственными, порожденными прихотью немногих. Напротив, они есть лишь наиболее яркие проявления того состояния распада, в которое погрузилась наша нация; в них продолжается рассеяние, начатое три века назад. Националистические теории, политические программы регионализма, речи их вождей лишены подлинного интереса и в значительной мере суть искусственные построения. Но в подобных исторических движениях, этой механике масс, сказанное всегда остается только предлогом – поверхностной, преходящей, фиктивной оболочкой, имеющей символическое значение. Это условное, почти всегда несоразмерное выражение глубинных, смутных движений, бродящих в подземных пластах коллективной души. Тот, кто в политике и истории руководствуется лишь сказанным, обречен на прискорбную ошибку. Как программа Lliga[110] не выражает в полной мере центробежного импульса, испытываемого каталонским народом, так отсутствие подобных программ не доказывает, что Галисия, Астурия, Арагон, Валенсия свободны от того же инстинкта партикуляризма.
«Общественное мнение» – то, что люди думают и говорят, – всегда достойно уважения, однако оно крайне редко выражает подлинную суть их чувств. Жалобы больного не есть диагноз недуга. Сердечник сетует на все части тела, кроме сердца. Порой болит голова, а лечить нужно печень. Чем совершеннее становятся медицина и политика, тем больше напоминают они метод Оллендорфа[111].
Суть партикуляризма в том, что группа перестает ощущать себя частью целого и утрачивает сочувствие к другим группам. Ей безразличны надежды и нужды остальных; она не солидаризируется с их стремлениями. Обида, постигшая соседа, не вызывает отклика в других ячейках нации, и тот остается один на один со своей бедой. Зато для такого состояния общества характерна гиперчувствительность к собственным страданиям. Трудности, которые в эпоху сплоченности переносились легко, распавшейся душе нации кажутся невыносимыми[112].
В этом глубинном смысле партикуляризм сейчас пронизывает всю Испанию, обретая разные лики в зависимости от условий в каждой области. В Бильбао и Барселоне, чувствовавших себя экономическими столпами полуострова, он принял форму наступательную, открытую, с риторической демонстрацией мускулов. В бедной Галисии, населенной душами усталыми, недоверчивыми и неуверенными, партикуляризм замкнут, как извержение, не находящее выхода; он воплощается в глухом озлоблении, инертной покорности чужой воле, когда сохранение свободы духа достигается ценой физического рабства.
Я никогда не мог понять, отчего нас столь тревожит напористый национализм Каталонии и Страны Басков, тогда как национальный нигилизм Галисии или Севильи не вызывает опасений. Очевидно, что глубина болезни все еще не осознана, что безмозглые патриоты воображают, будто великая национальная драма разрешится, если на выборах одолеют господа Сото[113] или Камбо[114].
Цель этого эссе – исправить искаженный прицел привычной политической мысли, которая ищет корень местных национальных движений в Каталонии и Бискайе, тогда как их подлинное средоточие не там. Где же оно?
Я нисколько не сомневаюсь: когда пораженное партикуляризмом общество гибнет, можно утверждать, что первые признаки болезни проявил именно центр власти. Так и случилось в Испании.
Кастилия сотворила Испанию – и Кастилия же ее уничтожила.
Ядро первоначального объединения Иберии, Кастилия сумела преодолеть собственный партикуляризм и призвала народы полуострова к участию в грандиозном замысле общей жизни. Она изобретала великие предприятия, полные притягательной силы, служила высоким юридическим, нравственным, религиозным идеалам; начертала заманчивый план общественного устройства; утвердила принцип, что лучшее должно возвышаться над худшим, деятельное – над инертным, острое – над тупым, благородное – над низменным. Эти устремления, нормы, привычки, идеи еще некоторое время сохраняли живую силу. Люди дышали ими, верили в них, чтили или страшились их.
Теперь взглянем на Испанию времен Филиппа Третьего – и перед нами предстает страшное превращение. На первый взгляд все по-прежнему, на самом же деле царят бездушие и фальшь. Живые слова былых эпох уже не задевают сердца, вдохновлявшие некогда идеи выродились в банальности. Ничего нового не предпринимается – ни в политике, ни в науке, ни в морали. Вся уцелевшая энергия тратится на то, чтобы «ничего не менять»: сохранить прошлое, его институты и догмы, подавить всякое начинание, брожение новизны.
Кастилия, когда-то пламя национального единства, обращается в свою противоположность – становится подозрительной, узколобой, мрачной, озлобленной. Она перестает заботиться о том, чтобы питать жизнь других областей; в ревнивой замкнутости она оставляет соседей на произвол судьбы, утрачивая всякое внимание к их судьбам.
Если бы Каталония или Страна Басков были теми грозными силами, какими ныне себя воображают, они бы разорвали Кастилию в тот момент, когда она начала погружаться в партикуляризм, перестав считаться с их волей. Потрясение на периферии, быть может, пробудило бы древние добродетели центра, и Испания, возможно, не впала бы в многовековую дремоту идиотизма и эгоизма, которой отмечены три столетия ее истории.
Рассмотрим силы, действовавшие в испанской политике на протяжении этих веков, и мы ясно увидим их чудовищный партикуляризм. От монархии до церкви – ни одна национальная власть не помышляла ни о чем, кроме самой себя. Когда сердце испанского монарха – как правило, чужеземца – или церкви билось в такт подлинно национальным судьбам? Насколько известно, никогда. Напротив, и монархия, и церковь упорно выдавали свои частные судьбы за подлинно национальные[115], поколение за поколением занимаясь отбором наоборот, гарантирующим вырождение испанской нации.
С научной точки зрения было бы любопытно составить историю предпочтений, которые испанские короли проявляли при выборе людей. Она обнажила бы невероятное и непрерывное извращение ценностей, неизменно толкавшее их предпочитать глупых умным, порочных – безупречным. Но хроническая ошибка в выборе людей, повторяющееся возвышение низменного над избранным – верный признак того, что никто не стремится ни к чему великому, ни к какому созиданию, ни к начинанию, которое бы жило само по себе. Когда сердце полно высокого замысла, оно неизбежно ищет тех, кто способен его воплотить.
Вместо того чтобы обновлять сокровищницу живых идей, форм сосуществования, объединяющих предприятий, власть лишь дробила испанскую жизнь, используя национальную силу почти исключительно для частных целей. Разве удивительно, что со временем лучшая часть испанцев стала вопрошать себя: зачем нам жить вместе? Ибо жить – значит устремляться вперед, переходить из этого мгновения в ближайшее будущее. Эха прошлого недостаточно для жизни, а для совместной жизни и подавно. Потому Ренан и говорил, что нация – это ежедневный плебисцит. В сокровенной тайне сердец каждый день совершается этот выбор, решающий, может ли нация оставаться нацией. К чему зовет нас власть завтра, чтобы мы с воодушевлением действовали вместе? Уже давно, веками, власть добивается лишь того, чтобы испанцы существовали ради ее собственного существования. Но этот предлог слишком ничтожен, и Испания распадается, распадается… Сегодня она уже не столько народ, сколько облако пыли, оставшееся после того, как по великой исторической дороге промчался во весь опор некогда великий народ.
Таким образом, я нахожу, что главное в каталонизме и бискайстве то, что реже всего замечают, – их общность, с одной стороны, с многовековым процессом дезинтеграции, подточившим владения Испании, с другой – с латентным или по-разному выраженным партикуляризмом, пронизывающим ныне всю страну. Все прочее: подчеркивание этнических различий, энтузиазм по поводу языков, критика центральной власти – кажется мне либо несущественным, либо если и значимым, то неспособным обратиться во благо.
Но эта интерпретация баско-каталонского сепаратизма как частного случая всеобщего партикуляризма обретает еще большую убедительность, если мы обратим взор на иной, острейший феномен, не связанный с провинциями, регионами или расами, – партикуляризм социальных классов.