Под заглавием «Размышления» в этом сборнике собрана серия эссе, пестрых по темам и скромных по размаху, которые намерен публиковать профессор философии in partibus infidelium[22]. Одни, как эти «Размышления о Дон Кихоте», парят в высоких сферах, другие затрагивают темы более скромные, а иные – и вовсе обыденные. Но все – прямо или косвенно – имеют отношение к Испании. Для меня эти эссе – как кафедра, газета или политика – лишь способы одной и той же деятельности, выражение единого чувства. Я не претендую на их всемирную значимость – мне довольно осознания, что это единственное, на что я способен. Чувство, которое мною движет, самое живое в моем сердце. Воскрешая имя Спинозы, я зову его amor intellectualis. Перед тобой, читатель, эссе интеллектуальной любви.
Они лишены информационной ценности; это не конспекты, а, по слову гуманиста XVII века, «спасения». Их цель такова: взяв факт – человека, книгу, картину, пейзаж, ошибку, боль, – провести его кратчайшим путем к полноте смысла; сложить обломки, которые жизнь в своем отливе выбрасывает к нашим ногам, в такой узор, где на них заиграют бесчисленные блики.
В каждой вещи таится намек на полноту. Открытая душа почувствует желание ее усовершенствовать, помочь ей расцвести. Это и есть любовь – к совершенству любимого.
В картинах Рембрандта грубое полотно или простой предмет окутаны лучезарной аурой, что иные художники берегли для святых. Словно в увещевании он шепчет: «Да будет свята всякая вещь! Любите ее!» Каждая вещь – фея, что прячет сокровища под личиной вульгарности; дева, ждущая любви, чтобы стать плодотворной.
«Спасение» – это не панегирик: в нем могут быть лакуны. Главное – связать тему с элементарными токами духа, вечными мотивами человеческих забот. Переплетенная с ними, она преображается, спасается.
Под суровой, порой шершавой почвой этих эссе течет с приглушенным шумом учение о любви, боящееся быть услышанным слишком ясно. Я подозреваю, что испанскую душу давно захватила ненависть, ведущая войну с миром. Ненависть разрушает ценности, ставя между вещью и душой стальную пружину, что мешает их слиянию. Мы видим лишь точку, где цепляется эта пружина, – остальное нам неведомо. Мир истощается, скудеет, превращаясь для испанца в жесткую, сухую пустыню. Наши души скользят по жизни, корча кислую мину, подозрительные, как тощие псы. Среди символов испанской эпохи – грозные строки Матео Алемана, рисующие аллегорию Недовольства[23].
Любовь же, пусть и мимолетно, связывает нас с вещами. Что обретает вещь, став любимой? Она становится необходимой – тем, без чего мы не можем жить, частью нас самих. Любовь расширяет индивидуальность, вбирая вещи в нас, погружая в их свойства. Мы видим их целиком – в их ценности. Любимое связано с иным, и это иное становится для нас необходимым. Согласно Платону, любовь – божественный архитектор, спустившийся с небес, «чтобы все во Вселенной было взаимосвязано».
Разобщенность – уничтожение. Ненависть, разрывающая связи, атомизирует мир и дробит душу. В одном халдейском мифе богиня Иштар, полу-Юнона, полу-Афродита, отвергнутая героем, угрожает Ану, богу неба, разрушить все созданное, лишь на миг приостановив законы любви, что соединяют существа, поставив паузу в симфонии вселенского эротизма.
Мы, испанцы, встречаем жизнь с сердцем, закованным в злобу. Вещи, отскакивая от него, разрушают ценности. Сатирик XVII века сказал о Муртоле[24], авторе поэмы Della creatione del mondo[25]:
Создатель из ничего сделал все,
Тот же из всего сделал ничто,
Один создал мир, другой его разрушил.
Молодым читателям, которым я, пожалуй, вправе давать советы, я предлагаю изгнать ненависть и страстно стремиться к любви, правящей Вселенной. Для этой попытки у меня нет иного средства, кроме как искренне явить зрелище человека, взволнованного живым стремлением понять.
Среди форм любви я могу передать другим лишь эту – жажду понимания. Я воплощу свои притязания, если смогу высечь в испанской душе хоть несколько граней идеальной чуткости. Вещи не трогают нас, поскольку не находят поверхностей для преломления. Надо умножить лучи духа, чтобы темы нас задели.
Платон называет это стремление «безумием любви». Это не вершина любви, но ее признак. Я не доверяю любви к другу или знамени, если человек не стремится понять врага или вражеское знамя. Испанцы легче воспламеняются догматом, чем открывают грудь правде. Мы хватаемся за моральный императив как за оружие, упрощающее жизнь, уничтожая куски мира. С острой проницательностью Ницше разглядел в таких установках порождения злобы.
Злоба – испарение чувства собственной неполноценности, воображаемое устранение того, кого не одолеть. В нашей фантазии враг – бледный труп, мы без труда обезвредили и убили его. А затем, в реальности твердый и спокойный, он кажется нам непокорным мертвецом, сильнее наших возможностей, само существование которого – воплощенная насмешка, живое презрение к нашей слабости. Более мудрый способ этой преждевременной смерти, которой злопамятный желает своему врагу, – это пропитаться моральным догматом, где, опьяненные некой фикцией героизма, мы начинаем верить, что у врага нет ни крупицы правоты, ни толики права.
Известен и символичен случай, когда в битве с маркоманами[26] Марк Аврелий выпустил на них цирковых львов. Враги в ужасе отступили, но их вождь громко крикнул: «Не бойтесь! Это римские псы!» Успокоив перепуганных, он повел их в победоносное наступление. Любовь тоже борется, не прозябая в мутном мире компромиссов, но сражается со львами как со львами и называет псами лишь тех, кто ими является.
Эта борьба с врагом, которого понимаешь, – истинная терпимость, подлинная позиция всякой крепкой души. Почему же в нашей расе она так редка? Мыслитель XVIII века Хосе де Кампос[27], чью интереснейшую книгу открыл Асорин[28], писал: «Добродетели снисходительности редки в бедных народах». То есть в слабых народах.
Надеюсь, никто, читая эти строки, не сделает вывода, будто мне безразличен моральный идеал. Я не отвергаю нравственность ради легкомысленной игры идеями. Все утилитарные учения, известные мне доныне, лишены здравого смысла. По правде говоря, мои усилия направлены лишь на то, чтобы обрести хоть малую его толику.
Однако – в почтении к моральному идеалу – мы обязаны бороться с его злейшим врагом – извращенной нравственностью. На мой взгляд – и не только на мой, – таковы все утилитарные морали. Придание их предписаниям оттенка строгости не лишает мораль этого порока. Более того, мораль не перестает быть утилитарной лишь потому, что сама по себе таковой не является, если индивид, ее принимающий, пользуется ею, чтобы сделать свое существование более легким и удобным.
Нам следует быть настороже со строгостью – с традиционной личиной лицемерия. Ложно, бесчеловечно и безнравственно отождествлять с ней добродетель.
Череда величайших умов веками сражается за то, чтобы мы очистили наш этический идеал, делая его все более утонченным и сложным, кристальным и сокровенным. Благодаря им мы научились не путать добро с механическим следованием раз и навсегда принятым законам, но, напротив, считаем моральным лишь тот дух, который перед каждым новым действием стремится возобновить непосредственный контакт с самой этической ценностью. Сопоставляя свои поступки с догматическими рецептами-посредниками, мы не можем наделить их добродетелью – изысканной и летучей, как тончайший аромат. Этот аромат может излиться в них лишь прямо из живого и как будто всегда нового созерцания совершенства. Поэтому аморальна любая мораль, которая не включает в свои обязанности первейший долг – быть постоянно готовыми к пересмотру, исправлению и расширению этического идеала. Всякая этика, предписывающая вечное заточение нашей воли в замкнутой системе ценностей, ipso facto извращена. Как и в гражданских конституциях, называемых «открытыми», в ней должен быть принцип, побуждающий к расширению и обогащению морального опыта. Ибо добро, как и природа, – это необъятный пейзаж, где человек движется в вековом исследовании. С высоким сознанием этого Флобер однажды написал: «Идеал плодотворен (понимай, морально плодотворен) лишь тогда, когда в него включают все. Это творение любви, а не исключения»[29].
Таким образом, в моей душе понимание не противостоит морали. Напротив, цельная мораль, для которой понимание – ясная и первейшая обязанность, противостоит морали извращенной. Благодаря этому пониманию бесконечно растет радиус нашей сердечности и, следовательно, наши шансы быть справедливыми. В стремлении к пониманию сосредоточена целая религиозная позиция. И должен признаться, что по утрам, вставая, я произношу кратчайшую молитву, древнюю, тысячелетнюю строчку из Ригведы, что содержит лишь несколько крылатых слов: «Господи, пробуди нас радостными и даруй нам знание!» Так, подготовленный, я вступаю в светлые или скорбные часы – что приносит день.
Не слишком ли обременительно это требование понимания? Разве не самое малое, что мы можем сделать в служении чему-либо, – это понять его? И кто, будучи честен с самим собой, может быть уверен, что способен на большее, не пройдя через этот минимум?
В этом смысле я считаю философию общей наукой любви: в интеллектуальной сфере она представляет собой величайший порыв к всеобъемлющей связи. Настолько, что в ней становится явным различие между пониманием и простым знанием. Мы знаем столько того, чего не понимаем! Вся мудрость фактов, строго говоря, непостижима и может быть оправдана только в том случае, если служит теории.
Философия – идеальная противоположность новостям, эрудиции. Я далек от мысли презирать последнюю: без сомнения, без новаторских знаний не было бы науки. У них была своя пора. Во времена Юста Липсия[30], Юэ[31] или Казобона[32] филологическое познание еще не нашло надежных методов, чтобы в бурных потоках исторических фактов обнаружить единство их смысла. Исследование не могло быть напрямую поиском скрытого единства явлений. Не оставалось ничего иного, как случайно собрать в памяти одного человека как можно больше сведений. Наделяя их внешним единством – тем, что сегодня зовется «ящиком с барахлом», – можно было надеяться, что они вступят в спонтанные связи, из которых родится какой-то свет. Это единство фактов – не в них самих, а в голове субъекта – и есть эрудиция. Возвращение к ней в нашу эпоху было бы регрессом филологии, как если химия вернулась бы к алхимии, а медицина – к магии. Постепенно чистые эрудиты стали встречаться все реже, и скоро мы увидим исчезновение последних мандаринов.
Эрудиция занимает окраину науки, потому что ограничивается накоплением фактов, тогда как философия составляет ее центральное устремление, будучи чистым синтезом. В накоплении данные лишь собраны, и, образуя кучу, каждый утверждает свою независимость, разобщенность. В синтезе фактов, напротив, они исчезают, как хорошо усвоенная пища, оставляя лишь свою сущностную силу.
Высшая амбиция философии – дойти до единственного утверждения, в котором была бы высказана вся правда. Так, тысяча двести страниц «Логики» Гегеля – это лишь подготовка, чтобы с полной глубиной смысла произнести фразу: «Идея есть абсолют». Эта фраза, на вид такая скудная, в действительности несет буквально бесконечный смысл. И, если правильно ее осмыслить, весь этот клад значений взрывается в один миг – и в один миг мы видим озаренной огромную перспективу мира. Это высшее озарение я и называю пониманием. Та или иная формула может быть ошибкой, все опробованные формулы могут оказаться ошибками, но из их доктринальных руин прочно возрождается философия как устремление, порыв.
Сексуальное наслаждение состоит во внезапном высвобождении нервной энергии, эстетическое – во внезапном высвобождении аллюзивных эмоций. Подобно этому философия – внезапное высвобождение интеллектуального прозрения.
Эти «Размышления», свободные от эрудиции, движимы философским стремлением. Но я прошу читателя не ждать от них многого. Это не наука, а эссе – наука без явного доказательства. Для писателя вопрос чести – не писать недоказуемого без доказательств. Но он вправе скрыть их, оставив в эллипсе, чтобы не гасить жар мысли. Даже научные книги ныне избегают тяжелых сносок, растворяя доказательства в живой, личной речи.
Доктрины в данных эссе – это мои убеждения, но я не требую их принять. Я лишь предлагаю modi res considerandi[33], новые способы видеть. Пусть читатель испробует их, проверит их плодотворность на собственном опыте.
В моем понимании эти идеи имеют менее серьезный характер, чем научные: мне просто хотелось пробудить в читательских душах иные родственные, пусть порой и враждебные, мысли. Я предлагаю развернутое идеологическое сотрудничество по национальным вопросам и призываю к нему – только и всего.
Рядом с возвышенным здесь говорится о пустяках: деталях пейзажа, разговорах крестьян, поворотах танцев, красках одежды, языке – мелочах, в которых таится душа народа. Избегая путаницы великого и малого, утверждая иерархию, без которой космос – хаос, я настаиваю: мы должны медитировать о том, что нам ближе всего.
Человек достигает вершины, лишь полностью осознав свои обстоятельства. Через них он связан со Вселенной. Circumstantia![34] Немые вещи вокруг нас возвышают молчаливые лики, смиренные и томящиеся, словно прося принять их дар и стыдясь его простоты. А мы, слепцы, рвемся к далеким подвигам, попирая фиалки у ног. Больше других меня трогают истории о героях, мчащихся к цели мимо любящей девы. Хочется крикнуть: «Оглянись на пылающий цветок страсти!» Все мы – герои, попирающие смиренные любови.
Гёте восклицал:
Я был борцом,
А значит – был человеком.
В «Эссе о границах»[35] я размышляю об этом с наслаждением. Нынешний век меняет чувствительность к обстоятельствам. Девятнадцатый век, торопливый и политический, пренебрегал непосредственным. Демократия разлила социальное сознание по толпам, оттеснив индивидуальное. Даже «индивидуализм» был социальной доктриной, защищавшей индивида от уничтожения. Это ли не парадокс?
Мы исчерпали все наши силы, бросив их на управление обществом, укрепление государства, развитие культуры, участие в общественных конфликтах, науку – инструменты социальной жизни. Нам бы показалось легкомысленным посвятить всю нашу энергию – а не ее остатки – созданию крепкой дружбы, построению совершенной любви, наслаждению высшими проявлениями нашего существования.
Так же и множество личных потребностей стыдливо скрывают свои лица в уголках души: им не дозволено обрести гражданство, то есть культурный смысл.
На мой взгляд, всякая человеческая потребность, если ее развить, способна стать новым пространством культуры. Было бы наивно полагать, что человек навсегда останется ограничен лишь теми ценностями, которые открыты доныне: наукой и справедливостью, искусством и религией. Придет время – и появятся свой Ньютон наслаждения и свой Кант притязаний.
Культура дарит нам уже очищенные предметы – те, что когда-то были живой, непосредственной, спонтанной жизнью, а теперь – благодаря работе мысли – кажутся освобожденными от пространства и времени, тления и прихоти. Они образуют как бы особую область – жизнь идеальную и отвлеченную, парящую над нашим личным существованием, подверженным воле случая и наполненным проблемами.
Индивидуальная жизнь, непосредственное, обстоятельства – все это разные имена одного и того же, тех участков бытия, из которых еще не извлечен заключенный в них дух, их логос. А поскольку дух, логос – это не что иное, как «смысл», связь, единство, то и все индивидуальное, непосредственное и окружающее кажется случайным и лишенным значения.
Следовало бы помнить, что и жизнь социальная, и все остальные формы культуры даны нам в виде непосредственного, личного опыта. Все, что ныне окружено сиянием возвышенных ореолов, когда-то должно было сузиться и сжаться, чтобы пройти через сердце одного человека. Все, что сегодня признается истиной, образцом красоты, высшей ценностью, когда-то родилось во внутреннем мире человека – вместе с причудами его настроения.
Важно не превращать культуру в незыблемый культ, заботясь больше о ее сохранении в неизменном виде, чем о развитии. Настоящий культурный акт – творческий акт, тот, в котором мы извлекаем логос из того, что еще оставалось незначительным, лишенным смысла (алогичным). Культура имеет ценность лишь как инструмент и оружие новых завоеваний. И потому – в сравнении с непосредственным, нашей спонтанной жизнью – все усвоенное нам представляется абстрактным, общим, схематичным. И не только представляется – оно и в самом деле таково. Молоток есть не что иное, как отвлеченная форма каждого отдельного удара, который он наносит.
Все общее, усвоенное, достигнутое в культуре – это лишь тактический поворот, необходимый, чтобы мы могли вновь обратиться к непосредственному.
Те, кто живет рядом с водопадом, не слышат его шума. Нужно отступить на некоторое расстояние от того, что нас окружает, – только тогда это приобретает для нас смысл. Египтяне верили, что долина Нила – это весь мир. Подобное отождествление чудовищно, так как наделяет смыслом то, что нам только кажется. Слабость некоторых людей проявляется в их неспособности заинтересоваться чем-либо, если они не убедят себя, будто это все или, по крайней мере, лучшее в мире. Такой липкий идеализм следует вырвать с корнем из нашего сознания.
В действительности существуют только части; целое – это всего лишь абстракция, возникающая из этих частей, оно в них нуждается. Точно так же не может существовать «лучшее» там, где нет просто хорошего. Что есть капитан без солдат?
Когда же мы наконец осозна́ем, что подлинная сущность мира – это не материя и не душа, не какая-либо иная определенная вещь, а перспектива? Бог – это и перспектива, и иерархия; грех сатаны был ошибкой перспективы. Однако перспектива совершенствуется по мере того, как множатся ее элементы, насколько точно мы откликаемся на каждый из ее уровней. Интуиция по отношению к высшим ценностям делает плодотворным наше соприкосновение с более низменными, а любовь к близкому и малому делает наши чувства реальными и позволяет увидеть возвышенное. Для того, кто не видит ценности в малом, великое тоже не будет великим.
Нам следует принимать обстоятельства таковыми, каковы они есть: именно в их ограниченности, особом характере заключается их место в бесконечной перспективе мира. Не пребывать в вечном восторге перед высшими ценностями, но найти собственное место среди них.
В конечном счете объединиться с внешними обстоятельствами – вот подлинная судьба человека.
Я выхожу во Вселенную через Гвадарраму[36] или поля Онтиголы[37]. Эти места – половина моей личности: без них я не целостен. Биология учит: организм – единство тела и среды. Жизнь – приспособление тела к среде и среды к телу. Рука ищет родство с объектом.
Я – это я и мое окружение. Если не спасу его, не спасусь и я. Benefac loco illi quo natus es[38], гласит Библия. Платоновская школа велит «спасать феномены» – искать смысл окружающего. Взглянув на карту мира, обратим глаза к Гвадарраме. Пусть мы не найдем глубины, но бесплодие – от нашего взгляда. В Мансанаресе[39], в его жидкой иронии, есть капля духовности.
Нет вещи, где не проходил бы божественный нерв. Трудность в том, чтобы до него добраться. Гераклит кричит: «Входите! И здесь есть боги!» Гёте ищет божественное в травах и камнях[40]. Руссо собрал гербарий в клетке канарейки, Фабр писал о насекомых в ножках стола.
Героизм везде, где человек, ударив по земле, ждет источника. Для Моисея скала – родник. Для Джордано Бруно est animal sanctum, sacrum et venerabile, mundus[41].
Пио Барохе[42] и Асорину – двум фигурам из нашего окружения – я посвящаю отдельные эссе. Асорин побуждает размышлять о мелочах и ценности прошлого. Что до мелочей, пора преодолеть лицемерие современного духа, что притворяется приверженным лишь священным условностям – науке, искусству, обществу, – но втайне хранит близость к пустякам и даже физиологическому. В трущобах пессимизма, когда Вселенная не спасает нас, мы обращаем взгляд к повседневности – уюту возле очага, вкусу ликера, поступи незнакомой девушки, шутке друга. Как это по-человечески: кто-то, задумав повеситься на дереве, вдохнул аромат розы у его ствола и остался жить.
Здесь – секрет жизненности, который современный человек из приличия прячет, как прячет темные силы влечение, например, но они все равно торжествуют. Подчеловеческое живет в нас: каков его логос, ясная позиция перед этим чувством? Шекспир в «Мере за меру» говорит: «Мою важность, которой я горжусь, я променял бы на пушинку, витающую в воздухе». Непристойно ли это? И все же!..
Прошлое, эстетическая тема Асорина, – одна из национальных болезней. Кант в «Антропологии» пишет, что турки называют страны по их порокам: Франция – страна мод, Англия – дурного настроения, Испания – предков, Италия – показухи, Германия – титулов, Польша – господ. Страна предков! Не наша, не живая собственность. Мертвецы правят нами, олигархия смерти угнетает. «Знай, – говорит слуга в “Хоэфорах”[43], – мертвые убивают живых».
Влияние прошлого на наш народ – тончайший вопрос. Через него мы увидим механику испанского реакционерства – не политического, а глубинного, общей природы нашего духа. Реакционерство – это не нелюбовь к новому, а способ обращения с прошлым. Парадоксально: смерть умершего – это жизнь. Прошлое оживает, если влить в него нашу кровь. Реакционер этого не может: он умертвляет прошлое и сажает его на трон, чтобы оно властвовало. Неслучайно кельтиберы поклонялись смерти.
Неспособность сохранить прошлое живым – реакционная черта. Неприязнь к новому свойственна и иным темпераментам. Реакционер ли Россини, не желавший ездить на поезде и разъезжавший по Европе в карете с бубенцами? Проблема в другом: наши души заражены, прошлое падает замертво в воспоминания, как птицы, летящие над болотом.
В эссе о Пио Барохе мы коснемся политики и барокко, говоря обо всем. Он не человек, а перекресток.
В эссе о Барохе, Гёте, Лопе де Вега, Ларре и даже в «Размышлениях о Дон Кихоте» о главном сказано мало. Это критические работы, но критика для меня – это не суд, не сортировка на хорошее и плохое. Роль судьи привлекает меня все меньше и меньше; куда интереснее – выступать в роли любовника.
Критика – порыв усилить произведение, не сводя его, как Сент-Бёв, к анекдотам об авторе, а дополняя. Критик вносит сентиментальные и идейные инструменты, чтобы читатель получил сильнейшее впечатление. Критика – это не исправление автора, а снабжение читателя зрением. Произведение завершается в чтении. Эссе о Барохе – точки зрения, дополняющие его книги, собирающие то, чего в них нет, то, что их окружает благоприятной аурой.
В «Размышлениях о Дон Кихоте» я анализирую донкихотство – не то, которым торгуют на рынке. Дон Кихот – это и персонаж, и книга. Как правило, под донкихотством подразумевают черты персонажа, в то время как я займусь исследованием донкихотства книги.
Фигура Дон Кихота, как антенна, притягивает внимание, затмевая книгу и самого героя. С толикой любви и скромности можно было бы написать «Имена Дон Кихота», пародию на «Имена Христа» Фрая Луиса[44]. Дон Кихот – печальная пародия на Христа, готический, изможденный современными терзаниями, смешной Христос нашего квартала, рожденный воображением, полным боли, утратившим невинность и ищущим новую. Когда испанцы, несущие в себе нищету прошлого, убожество настоящего и враждебность будущего, собираются вместе, Дон Кихот спускается к ним, жар его нелепого облика сплавляет сердца, нанизывая их на нить общей этнической боли. «Всякий раз, когда соберетесь вместе, – шептал Иисус, – я буду присутствовать среди вас».
Ошибки, рожденные изолированным взглядом на Дон Кихота, гротескны. Одни предостерегают не быть Кихотами, другие призывают к абсурдным жестам. И те и другие игнорируют Сервантеса, пришедшего поднять нас над этим дуализмом.
Индивида нельзя понять вне его рода. Мир физический происходит либо из материи, либо из энергии; мир творческий, частью которого является Дон Кихот, происходит из субстанции, именуемой стилем. Всякое произведение искусства – протоплазма стиля, принявшая ту или иную форму. Иначе говоря, индивид Дон Кихот принадлежит к роду Сервантеса.
Необходимо поэтому сделать усилие и оторваться от героя, охватив взором всю книгу, чтобы почувствовать сервантесовский стиль, выражением которого стал ла-манчский идальго. Подлинное донкихотство – это донкихотство Сервантеса, не Дон Кихота, причем даже не жизни автора, а его романа. Я предпочитаю не смешивать биографию с творчеством и говорить о «донкихотстве», а не о «сервантизме».
Задача настолько амбициозна, что я принимаюсь за нее, предвидя поражение, словно вступая в поединок с богами.
Тайны природы постигают силой: ученый, пробираясь сквозь космическую чащу, подкрадывается к проблеме, как охотник. Для Платона и Фомы Аквинского он есть θῆρευτής, venator[45]. С оружием и волей добыча обеспечена: истина падает к ногам, как подстреленная птица.
Однако гениальное произведение искусства интеллектуальным натиском не одолеть. Его секрет противится силе, открываясь лишь желающему. Оно требует пристального внимания, а не охотничьего преследования. Оно не поддастся оружию – лишь благоговейному поклонению. «Дон Кихота» надо брать как Иерихон – ходя вокруг широкими кругами наших мыслей и чувств, медленно сжимая их, трубя в идеальные трубы.
Сервантес, терпеливый идальго, вот уже три века покоится в райской обители и печально глядит вниз, ожидая потомка, способного его понять.
Мои размышления, за которыми последуют другие, не посягают на окончательную разгадку тайн «Дон Кихота». Они лишь широкие круги, которыми мысль – без спешки и натиска – осторожно обходит бессмертное произведение.
И последнее. Читатель, если я не ошибаюсь, уловит даже в самых дальних уголках этих эссе отзвук озабоченности судьбами страны. Мы, пишущие и читающие, рождены отрицанием отжившей Испании. Но отрицание – святотатство, если не стремится всеми силами отыскать новое утверждение.
Отрицая одну Испанию, мы стоим на перепутье чести, ища другую. Это благородное предприятие не дает нам покоя. Проникни кто-нибудь в наши самые сокровенные мысли, он застал бы нас за работой по созданию новой Испании, проводимой скромными лучами нашей души.
Мадрид,
июль 1914 года