К книге
Дегуманизация искусстваРазмышления о Дон Кихоте[21]. Размышления о Дон Кихоте. Предварительное размышление
46%
Размышления о Дон Кихоте[21]. Размышления о Дон Кихоте. Предварительное размышление
17

Монастырь Эскориал возвышается на холме, у подножия которого раскинулась Ла-Эррерия – роща, где дубы и ясени сплетают тенистый покров. Пурпурная громада здания меняет облик в соответствии с временами года: медный зимой, золотой осенью, темно-зеленый летом. Весна здесь – мимолетный порыв, эротический образ в стальной душе отшельника: деревья вспыхивают светлой листвой, земля тонет в изумрудной траве, что в один день усыпается маргаритками, в другой – лиловеет вереском. Здесь есть уголки восхитительного, но никогда не абсолютного молчания. Когда вещи умолкают, пустота требует звука: стука сердца, хлыста крови в висках, кипения воздуха в легких. Это тревожит: каждый удар кажется последним, следующий – случайностью. Лучше молчание с декоративными звуками: журчанием прозрачных вод, пением зеленушек, щеглов, иволг и редкого соловья.

Одним весенним вечером в Ла-Эррерии родились эти мысли…

1. Лес

Со скольких деревьев начинается чаща? Со скольких домов – город? Крестьянин из Пуатье пел: «Высота домов мешает видеть город». Немецкая поговорка гласит: «За деревьями леса не видно». Чаща и город – глубинные сущности, а они обречены становиться поверхностью, чтобы себя проявить.

Вокруг меня – дюжины дубов и ясеней. Лес ли это? Нет, это деревья из леса. Настоящий лес невидим, его имя во всех языках хранит тайну.

Я могу сейчас встать и пойти по одной из этих смутных троп, где мелькают дрозды. Деревья, что я видел прежде, сменятся другими, подобными. Лес будет распадаться, рассыпаться на череду последовательно видимых кусочков. Но я никогда не найду его там, где стою. Лес ускользает от глаз.

Когда мы выходим на одну из этих коротких полян, что оставляет зелень, нам кажется, что там сидел человек на камне – локти на коленях, ладони у висков, – который, едва мы подошли, встал и ушел. Мы подозреваем, что, сделав короткий круг, он уселся в той же позе неподалеку. Если поддаться желанию застать его врасплох – той силе притяжения, что манит к центру леса всякого, кто в него входит, – сцена будет повторяться бесконечно.

Лес всегда чуть дальше того места, где мы. Оттуда, где мы стоим, он только что ушел, оставив лишь свежий след. Древние люди, проецировавшие силуэты своих чувств в телесные и живые формы, населили леса нимфами, находящимися в постоянном движении. Ничего точнее и выразительнее. Пройдя вперед, быстро обернитесь на прогалину в чаще – и вы увидите дрожание воздуха, словно он спешит заполнить пустоту, оставленную легким обнаженным телом нимфы, что только что бежала.

С любой своей точки лес, в сущности, лишь возможность. Это тропа, по которой мы могли бы углубиться; это родник, чей слабый гул доносится до нас в объятиях тишины и который мы могли бы найти в нескольких шагах; это обрывки птичьих песен, что поют вдали, сидя на ветвях, под которые мы могли бы прийти и встать. Лес – это сумма наших возможных действий, которые, осуществившись, утратили бы свою подлинную ценность. То, что лес являет перед нами непосредственно, – это лишь повод, чтобы остальное оставалось скрытым и далеким.

2. Глубина и поверхностность

«За деревьями леса не видно» – фраза, чья ирония оборачивается против говорящего. Роль деревьев в том, чтобы скрывать за собой остальной лес, благодаря чему он и существует. Лишь осознав, что за видимым спрятано невидимое, мы понимаем, что оказались в лесу.

Невидимость – это не отсутствие, а качество, преображающее вещь. В этом смысле абсурдно – как утверждает вышеупомянутая фраза – пытаться увидеть лес. Лес – латентное явление как таковое.

Это урок для тех, кто не видит множества судеб мира. Многие вещи, выставленные напоказ, теряют свою ценность, тогда как незаметные и невысказанные предстают во всей своей полноте. В одном современном романе говорится о не слишком умном юноше, с повышенным чувством нравственности, который, постоянно плетясь в хвосте класса, утешается мыслью: «В конце концов, кто-то должен быть последним!» Это тонкое наблюдение должно послужить нам ориентиром. В том, чтобы быть последним, может быть столько же благородства, сколько в том, чтобы быть первым, так как последнее и первое – это величины, равно необходимые миру, одна для другой.

Некоторые не желают признавать глубину, требуя лишь ясности, лежащей на поверхности. Не принимая того, что эта ясность бывает разной, они признают лишь ту ее часть, что принадлежит миру видимого. Они не замечают, что сущность всякой глубины – прятаться под поверхностью, проявляться сквозь нее, пульсировать под ней. Неведение того, что каждая вещь обладает собственной природой, а не той, которую мы хотим ей навязать, – вот, на мой взгляд, подлинный смертный грех, который я называю грехом сердечным, поскольку его корень – в недостатке любви. Нет ничего более беззаконного, чем упрощать мир, сужать реальность до того, что мы способны видеть.

Так бывает, когда мы требуем, чтобы глубинное проявлялось так же, как поверхностное. Но нет – существуют вещи, которые открывают ровно столько, сколько необходимо, чтобы мы почувствовали: под поверхностью скрывается нечто иное. Нет нужды обращаться к тонким абстракциям, чтобы понять это: все, что обладает глубиной, подчиняется тому же закону. Материальные предметы, которые мы видим и осязаем, имеют третье измерение – глубину, внутреннее пространство. Измерение, которое мы не видим и не осязаем. На их поверхности мы находим лишь намеки на то, что скрыто внутри; однако это «внутри» никогда не выходит наружу и не может сделаться явным, как внешние очертания вещи. Напрасно мы бы начали рассекать предмет на все более тонкие слои: каждый из них все равно будет иметь некую глубину, нечто невидимое и неосязаемое. И если бы нам удалось добиться такой прозрачности, сквозь которую глаз прошел бы без преграды, мы не увидели бы ни глубины, ни поверхности – лишь совершенную прозрачность, то есть ничто. Ибо так же, как глубина нуждается в поверхности, чтобы укрыться за нею, так и поверхность нуждается в том, на чем она покоится и что скрывает.

Эта, казалось бы, очевидность вовсе не бесполезна. Ибо до сих пор находятся люди, которые требуют, чтобы им показали все с той же ясностью, с какой они видят, например, апельсин. Но если под «видением» понимать лишь чувственное восприятие, тогда окажется, что никто апельсина целиком и не видел. Апельсин – тело сферическое, а значит – имеющее лицевую и оборотную стороны. Неужели они хотят одновременно видеть и то и другое? Глаз охватывает лишь часть плода, но не весь апельсин: бо́льшая его часть остается сокрытой от взгляда.

Следовательно, не нужно прибегать к утонченным метафизическим объектам, чтобы понять: вещи могут проявляться по-разному, каждое проявление по-своему правильное. Не только видимое бывает ясным. С той же очевидностью нам дана и третья, глубинная, сторона предмета, хотя если бы наше зрение было способно лишь пассивно воспринимать свет, то многие предметы (а вместе с ними – и их качества) для нас попросту не существовали бы.

3. Ручьи и иволги

Мысль – диалектический фавн, преследующий сущность леса, как нимфу, наслаждаясь осязанием идеи.

Признав за лесом его природу – изменчивую, неуловимую, всегда скрытую, – мы все же не исчерпываем понятия о нем. Если глубинное, сокрытое, должно существовать для нас, оно обязано явиться – но явиться так, чтобы не утратить своей глубины и таинственности.

Как я уже говорил, глубина обречена проявляться лишь через поверхностные черты. Посмотрим, как это происходит.

Я слышу два звука, но они неотделимы от остальных. Они есть лишь звуковые линии и точки, выделяющиеся на фоне множества других шумов и голосов, сотканных с ними в одно целое.

Стоит мне перевести внимание с иволги, поющей над головой, и журчания воды у ног на иные звуки – и я вновь различаю ту же песнь и тот же водяной говор, пробивающийся в своем каменистом русле. Но что с ними происходит? Один из них я без колебаний узнаю́ как песню иволги – и все же в ней нет прежнего блеска, силы, удара в воздухе, того размаха, что наполнял пространство. Она словно скользит украдкой, с робостью. И другой звук, журчание источника, я узнаю́ – но, увы, в нем слышится немощь, будто хворает сама вода. Это тот же самый звук, но глуше, прерывистей, беднее внутренними обертонами, приглушенный, расплывчатый. Иногда он не доходит до уха, ослабевает, рушится на пути.

Такова непосредственная данность новых звуков – это всего лишь впечатления. Но, слушая их, я не останавливаюсь на их простом существовании. Почти не осознавая того, я отдаляю их от себя, слышу их как далекие. Если же я ограничусь чистым восприятием, не вмешиваясь, оба звука одинаково близки и присутствуют одновременно. Но различие в их звучании побуждает меня мысленно разнести их в пространстве, наделить разной степенью удаленности. Значит, я – своим действием – создаю между ними виртуальное расстояние. Если бы этот акт исчез, пропала бы и дистанция. Все оказалось бы спрессованным в одну плоскость.

Отсюда следует: удаленность – это не физическое свойство звука, а качество, рождающееся во мне; звук не является далеким – я сам делаю его таковым.

Подобное можно сказать и о зрении: о деревьях, что видны вдали, тропинках, что вьются в глубь леса. Вся эта глубина пространства существует благодаря моему участию. Она рождается из структуры отношений, которую мой ум выстраивает между одними ощущениями и другими. Есть, стало быть, часть реальности, которая дается нам без усилия: стоит лишь открыть глаза и уши. Это мир явных впечатлений, зримый. Но есть иной мир, сотканный из связей между впечатлениями. И хотя он скрыт по отношению к первому, он не менее реален. Чтобы этот высший мир существовал, нужно открыть не только глаза, но и внутреннее зрение – совершить усилие. Мера этого усилия не делает его менее действительным.

Глубинный мир так же проявлен, как и поверхностный, просто он требует от нас большего.

4. Запредельные миры

Этот лес, наполняющий мое тело здоровьем, – великий учитель моего духа. Он старый, как и подобает наставникам: спокойный, многоликий, исполненный мудрости. Кроме того, лес владеет единственно истинным искусством педагогики – искусством намека, самого тонкого и плодотворного.

Кто желает научить нас истине, пусть не изрекает ее прямо – пусть лишь слегка укажет на нее, легким движением, жестом, что очерчивает в воздухе идеальную траекторию, по которой мы сами сможем скользнуть к ее корням.

Ибо истина, однажды познанная, покрывается утилитарной коркой; она перестает волновать нас и превращается в пользу. Та чистая вспышка озарения, что отличает истину, принадлежит ей лишь в мгновение открытия. И потому неудивительно, что древние греки дали ей имя «алетейя» – слово, родственное позднейшему Апокалипсису, то есть откровение, снятие покрова, развоплощение тайны. Кто хочет научить нас истине, пусть поставит нас в такое положение, чтобы мы сами ее открыли.

Лес научил меня тому, что существует первый план реальности, проявляющий себя с невероятной силой через краски, звуки, чувственное удовольствие, боль. Перед ними я пассивен. Но за ними проступают иные уровни, будто очертания горных вершин, которые возникают вдали, когда мы уже достигли первых отрогов.

Один над другим воздвигаются новые планы бытия – все глубже, загадочнее – и ждут, чтобы мы поднялись к ним, проникли в них. Но эти высшие реальности стыдливы: они не обрушиваются на нас, как голод или холод. Напротив: чтобы явить себя, они требуют от нас одного – дабы мы пожелали их существования и устремились к ним усилием воли. В каком-то смысле они живут, опираясь на нашу волю.

Наука, искусство, справедливость, воспитание, религия – орбиты реальности, которые не вторгаются варварски в нашу плоть, как физические нужды; они есть только для того, кто желает их существования.

Когда верующий говорит, что видит Бога в цветущем поле или лунном ночном небе, он выражается не более метафорично, чем тот, кто говорит, что видит апельсин. Ибо если существовало бы лишь пассивное видение, мир свелся бы к хаосу светящихся точек. Но над этим пассивным зрением есть зрение активное – зрение, что истолковывает, видя, и видит, истолковывая; зрение, которое становится взглядом.

Платон нашел для такого зрения божественное имя – «идея». И действительно, третье измерение апельсина – это не что иное, как идея, а Бог – последняя, высшая глубинная мера поля.

В этом мистицизма не больше, чем в созерцании выцветшего цвета. Что мы видим в нем? Голубое перед нами – это бывшее синее. Взирать на нынешний цвет сквозь его прошлое – активное видение, недоступное зеркалу. Поблеклость – виртуальное качество, наделяющее цвет временной глубиной. В едином созерцании мы видим цвет и его историю, славу и руины. Что-то в нас повторяет эту траекторию падения, и перед выцветшим мы ощущаем тяжесть.

Глубина – пространственная, временная, зрительная, слуховая – явлена в поверхности. Поверхность имеет два смысла: материальный, как она есть, и виртуальный, где она уходит вглубь. Так рождается то, что мы зовем ракурсом.

Ракурс – орган зрительной глубины, где зрение сливается с мыслью.

5. Реставрация и эрудиция

Вокруг меня простирается лес, раскрывая свои таинственные глубины. В руке у меня – «Дон Кихот», идеальная чаща, книга-ракурс par excellence.

Была эпоха, когда Испания отрицала глубину «Дон Кихота», эпоха, вошедшая в историю под названием Реставрация. Время, когда сердце нации билось едва слышно. Позвольте привести слова, сказанные мной в ином месте: «Что такое Реставрация? Ка́новас[46] назвал ее продолжением истории Испании. Печальный год для нашей истории, если это правда! К счастью, все иначе. Реставрация – остановка национальной жизни. В первой половине XIX века испанцы не блистали умом, но горели отвагой, усилием, динамизмом. Сожги их речи и книги, замени биографиями – и мы выиграем стократно. Риего[47] и Нарваэс[48] как мыслители – несчастье, но как живые существа – два ярких пламени усилий. К 1854 году, когда зарождается Реставрация, их всполохи гаснут; динамизм падает, как снаряд, завершивший параболу; жизнь сворачивается в пустоту себя. Реставрация – проживание этой пустоты.

У народов с цельным духом за динамизмом следует плодотворное спокойствие: интеллект рождает доброе правление, экономику, технику. Но наш народ сиял старанием – не умом. Испанская жизнь возможна лишь как динамизм. Когда он угасает, нация впадает в летаргию, видя сон о том, что живет.

В Реставрации все будто есть: государственные деятели, мыслители, генералы, партии, битвы. Наши армии в Тетуане бьются, как при Гонсало де Кордове; корабли рассекают море, как при Филиппе Втором; Переда – это Уртадо де Мендоса, Эчегарай – Кальдерон. Но все – в орбите сна, где реален лишь акт воображения. Реставрация – панорама призраков, а Кановас – ее великий постановщик»[49].

Как народ мог довольствоваться ложными ценностями? В мире количества мера – минимум, в мире ценностей – максимум. Лишь сравнение с высшим дает вещам справедливую меру. Когда высшие ценности исчезают, их место занимают низшие. Сердце не терпит пустоты превосходного. Поговорка гласит: «В стране слепых одноглазый – король». Ранги заполняются недостойными.

В эпоху Реставрации угасла чуткость к великому, возвышенному, полному. Орган трепета перед гением притупился. Как сказал бы Ницше, это было извращение оценочных инстинктов. Великое не трогало, чистое не потрясало, совершенство стало невидимым, словно ультрафиолет. Посредственное раздулось до холмов, и Нуньеса де Арсе[50] сочли поэтом.

Взгляните на критику той поры – Менендеса-и-Пелайо, Валеру: в ней нет перспективы. С чистой совестью аплодировали посредственности, не ведая опыта глубины[51]. Гениальность – это не дифирамб, а религиозный опыт. Шлейермахер видел суть религии в чувстве зависимости. Человек – в близости с собой – парит во Вселенной, бессильный над собой и миром, ощущая зависимость от некоего нечто. Так и разум, встречая произведение или характер, чьи пределы выходят за орбиту понимания, потрясается их безграничностью – признаком высших ценностей[52].

Как в таких условиях могли чтить Сервантеса? Его божественную книгу смешали с мистиками, драматургами, лириками – пустынями без цветов. Глубина «Дон Кихота», как всякая глубина, неочевидна. Существует чтение, которое есть intelligere: вдумчивое, проникновенное. Лишь оно открывает смысл книги. Но в час искренности люди Реставрации, верно, сказали бы: мыслить – это искать у кошки пятую лапу.[53]

6. Средиземноморская культура

Впечатления образуют поверхностный гобелен, где, кажется, начинаются идеальные пути, ведущие к иной, более глубокой реальности. Медитация – это движение, в котором мы покидаем поверхности, словно берега твердой земли, и чувствуем себя брошенными в более тонкую стихию, где нет материальных точек опоры. Мы продвигаемся, полагаясь на себя, удерживая себя в подвешенном состоянии собственным усилием в эфирной сфере, населенной невесомыми формами. Нас сопровождает живое подозрение, что при малейшем колебании с нашей стороны все это рухнет, а мы – вместе с ним. Когда мы медитируем, душа должна держаться в полном напряжении; это болезненное и целостное усилие.

В медитации мы прокладываем путь среди масс мыслей; мы разделяем понятия, вглядываемся в едва заметные промежутки между самыми близкими из них и, расставив каждое на свое место, протягиваем идеальные нити, чтобы они не смешались вновь. Так мы можем свободно бродить по пейзажам идей, что предстают перед нами ясными и сияющими в своих очертаниях.

Но есть те, кто не способен на это усилие; есть те, кто, отправившись плыть в область идей, страдает от интеллектуального головокружения. Путь им преграждает толпа слившихся друг с другом понятий. Они не находят выхода ни в одну сторону, видят лишь густую путаницу вокруг, немой и гнетущий туман. В юности я с трепетом читал Менендеса-и-Пелайо, где «германские туманы» противостояли «латинской ясности». Я льстился этим, жалея северян, обреченных на туман. Позже я понял: это ошибка, отравляющая нашу расу. Нет ни туманов, ни ясности – лишь слова, скрывающие заблуждение.

Германская и латинская культуры различны: первая – культура глубин, вторая – поверхностей. Это измерения единой европейской культуры, равно ясные. Ошибка – в понимании «латинской культуры».

Мы, испанцы, французы, итальянцы, тешим себя иллюзией божественного происхождения, возводя латинизм к Зевсу. Но Рим – это лишь ширма, чтобы разглядеть сияние Греции. Мы мним себя наследниками эллинского духа.

Раньше было принято говорить о Греции и Риме как о двух народах классического мира, почти не делая между ними различия. Но с тех пор филология проделала долгий путь: она научилась с изяществом отделять чистое и сущностное от варварских подражаний и смешений. С каждым днем Греция все увереннее утверждает свое исключительное положение – hors ligne – в истории человечества. Эта привилегия основана на вполне осязаемых и ясных заслугах: именно Греция изобрела фундаментальные темы европейской культуры, а последняя остается главным героем истории, пока не возникнет более высокая культура. И с каждым новым шагом исторических исследований Восточный мир все больше отдаляется от Греции, ослабляя то прямое влияние, которое, как казалось прежде, он оказал на эллинов.

С другой стороны, все очевиднее становится неспособность римского народа к созданию подлинно классических тем: Рим не был соратником Греции – в сущности, он так и не сумел ее постичь. Культура Рима в своих высших проявлениях – целиком отраженная, своеобразная Западная Япония. Единственное, что, казалось, принадлежало ему по праву, – это право, муза законодательства. Но теперь выясняется, что и этому он научился у Греции. Разорвав цепи, что привязывали Рим к Пирею, Ионическое море отшвырнуло его в Средиземное, как незваного гостя. Рим – это всего лишь средиземноморский народ.

Так родилось понятие не латинской, а средиземноморской культуры. История мира на века сжалась до этого моря – прибрежная полоса от Александрии до Барселоны, Остии, Крита[54]. Культура, начатая в Риме, текла под солнцем вдоль берегов. Но начать могла и другая точка – Карфаген, например. В Пунических войнах сражались тождественные народы. Победи Карфаген – мало бы изменилось: Сципион или Ганнибал, пути и идеи остались бы теми же.

Берега моря – его дочери, живущие спиной к суше. Единство моря рождает их тождество. Разделять их ценности – ошибка перспективы. Когда средиземноморская культура была реальностью, Европы и Африки не существовало. Европа началась с германцев, Африка – как ее heteron[55]. Огерманенные Италия, Франция, Испания теряют чистоту Средиземноморья. Торговые пути уходят на континент, мысли Греции – к Германии. Платоновские идеи пробуждаются в Галилее, Декарте, Лейбнице, Канте; бог Эсхила отзывается в Лютере, демократия Афин – в Руссо, музы Парфенона – в Донателло и Микеланджело.

7. Что сказал Гёте один капитан

Говоря о культуре, нельзя не думать о субъекте, ее породившем, – об этносе. Различие культурных гениев указывает на физиологическое различие, но это два вопроса: классификация исторических продуктов – науки, искусства, обычаев – и поиск их биологической основы.

Связь между расами как организмами и их интеллектуальными, эмоциональными, художественными склонностями пока не ясна. Мы довольствуемся описанием исторических фактов по их стилю, общей ноте.

«Средиземноморская культура» не касается этнического родства берегов внутреннего моря. Их духовные произведения отличны от греческих и германских. Восстановить ее первичные черты, избегая германских наслоений, – задача для чуткого филолога. Я же говорю о ясности, традиционно приписываемой латинизму, ныне сведенному к средиземноморизму.

Лес шептал: нет абсолютной ясности, каждая реальность ясна по-своему. Спросим: безгранична ли средиземноморская продукция? Ответ очевиден: она не создала ни философии, ни механики, ни биологии, способных соперничать с германскими. До варварских нашествий это очевидно. После – кто мы, латины? Италия, Франция, Испания – хаотичные расы, смешанные с германской кровью. Мы по своей природе расы смешанные, по нашим жилам течет трагическая физиологическая противоречивость. Хьюстон Чемберлен неслучайно говорил о «хаотических расах».

Но оставим в стороне всю эту смутную этническую проблему и примем как относительное то средиземноморское интеллектуальное наследие, которое мы получили начиная со Средних веков, – и мы найдем лишь две вершины мысли, способные соперничать с грандиозными высотами германского духа: итальянское мышление эпохи Ренессанса и гений Декарта. И все же, если признать – как мне кажется, очевидным, – что оба этих исторических явления по своей сути не принадлежат к германскому гению, мы должны признать за ними и все их достоинства, кроме одного – ясности. Лейбниц, Кант и Гегель трудны, однако их трудность прозрачна, как весеннее утро; Джордано Бруно и Декарт, быть может, не столь трудны, но зато туманны и запутанны.

Если с этих высот спуститься по склонам средиземноморской мысли, то становится ясно: характерная черта наших латинских мыслителей – внешнее изящество, под которым скрываются если не комические сочетания идей, то коренная неясность, недостаток умственной стройности, некая неловкость движений духа, возникающая всякий раз, когда он действует в стихии, ему чуждой.

Весьма показательна фигура средиземноморского интеллекта – Джамбаттисты Вико[56]. Ему нельзя отказать в философском гении, но каждому, кто углублялся в его труды, на собственном опыте приходится познать хаос. Так что искать латинскую ясность в мышлении бессмысленно, если только под ясностью не понимать ту обывательскую многословность французского стиля, то искусство «развития темы», которому учат в университетах.

Когда Гёте отправился в Италию, часть пути он проделал в обществе одного итальянского капитана. «Этот капитан, – пишет Гёте, – был истинным представителем своего народа. Вот что особенно его характеризовало. Видя, что я часто молчу, погруженный в размышления, он как-то сказал мне: „Che pensa! Не должен человек думать – от дум человек стареет! Не должен он застревать на одной мысли, потому что тогда сходит с ума; нужно иметь тысячу мыслей – пусть будет в голове приятная путаница“».

8. Пантера, или О сенсуализме

В области пластических искусств, однако, есть одна черта, которая, несомненно, принадлежит нашей культуре. «Греческое искусство, – говорит Викхофф, – встречается в Риме лицом к лицу с искусством латинским, основанным на этрусской традиции»[57]. Греческое искусство, ищущее типическое и сущностное под покровом конкретных форм, не может утвердить свой врожденный идеал перед лицом римской воли к иллюзионистическому подражанию, господствовавшей здесь испокон веков.

Эта мысль, сколь бы простой она ни казалась, для нас должна быть откровением. Вдохновение эллинов – при всей его эстетической завершенности и авторитете – разбивается о художественный инстинкт Италии, направленный к прямо противоположной цели. Этот инстинкт столь силен, что ему не приходится дожидаться появления местных ваятелей: уже сам заказчик, римлянин, своим духом и вкусом воздействует на греческого мастера, прибывшего в Рим, – и под его влиянием даже греческий резец отклоняется от идеального к видимому, конкретному, индивидуальному.

Здесь уже началось то, что впоследствии ошибочно назовут реализмом, но что следовало бы, точнее говоря, именовать импрессионизмом.

На протяжении двадцати веков народы Средиземноморья водружали знамя «искусства впечатления». Порой они следовали ему с беззаветной преданностью, порой – молчаливо и лишь частично; но неизменно побеждало стремление к восприятию чувственного как такового.

Для грека видимое подчинено мысли и имеет ценность лишь тогда, когда восходит до символа идеального. Для нас же, жителей Средиземноморья, это восхождение есть скорее нисхождение: чувственное рвет свои оковы, освобождается от рабства идеи и утверждает собственную независимость. Средиземноморье – пылающая и вечная апология чувственности, видимости, поверхности, мимолетных впечатлений, отпечатавшихся на наших дрожащих нервах.

Ту же дистанцию, что отделяет мыслителя средиземноморского от мыслителя германского, мы наблюдаем и между их зрением – между глазом южанина и глазом северянина. Но на сей раз сравнение склоняется в нашу пользу. Мы, средиземноморцы, хотя и мыслим хаотично, зато видим ясно.

Если отбросить сложные философские и богословские конструкции, составляющие основу «Божественной комедии», в наших руках останутся, сверкая, как самоцветы, отдельные образы, иногда заключенные в узкое тело одного гендекасиллаба[58], – и ради одних лишь них стоило бы отказаться от всего остального. Это чистые видения без метафизической глубины, в которых поэт удержал ускользающую природу цвета, пейзажа, утреннего часа.

У Сервантеса эта способность к зримости не имеет себе равных: он достигает того, что вещи проступают сквозь обороты повествования – их краски, звуки, вещественная плотность. Неслучайно Флобер сказал о Дон Кихоте[59]: Comme on voit ces routes d’Espagne qui ne sont nulle part décrites! [60]Если перенестись со страниц Сервантеса на страницы Гёте – прежде чем начать сравнение миров, созданных ими, – мы сразу ощутим радикальное различие: мир Гёте не является нам непосредственно. Люди парят в некой отдаленности, словно вспоминают самих себя или видят себя во сне.

Когда вещь обладает всем, что необходимо, чтобы быть собой, ей все же недостает решающего дара – явленности. Знаменитая фраза Канта, направленная против метафизики Декарта: «Тридцать возможных талеров не меньше, чем тридцать реальных», – философски безупречна, но в то же время раскрывает пределы германского духа.

Для человека Средиземноморья важна не столько сущность вещи, сколько ее присутствие, живое бытие перед глазами. Мы предпочитаем ощущение самой сущности вещи – ее дыхание, а не идею о ней. Римские народы называли это реализмом. Но поскольку сам термин латинского происхождения, он уже есть понятие, а не зрение, потому лишен ясности. О каких res – «вещах» – говорит этот реализм? Пока мы не различим вещь и ее видимость, самое подлинное в южном искусстве ускользнет от понимания.

Гёте тоже ищет видимое. «Орган, которым я постигаю мир, – это глаз», – говорит он[61]. Эмерсон добавляет: Goethe sees at every pore («Гёте видит каждой своей порой»). В рамках германских ограничений Гёте, пожалуй, и вправду можно назвать человеком зрения, для которого реально лишь то, что видимо. Однако, если сравнить его с нашими художниками, это «зрение» есть скорее мышление, питаемое видением.

Nos oculos eruditos habemus, сказал[62] Цицерон («Наши глаза образованные»). И действительно, то, что в акте зрения принадлежит чистому впечатлению, в человеке средиземноморской культуры выражено несравненно сильнее. Поэтому он довольствуется самим наслаждением видеть, скользить взглядом, ощупывать глазами поверхность вещей. Это и есть отличительная черта нашего искусства.

Не следует, однако, называть ее реализмом: она не утверждает res, предмет, а лишь его видимость. Точнее было бы назвать его аппарентизмом, иллюзионизмом, импрессионизмом.

Греки – реалисты, но реалисты вещей воспомянутых. Воспоминание, отдаляя предмет, очищает и идеализирует его, снимая ту шероховатость, остроту, которую даже самое мягкое и сладкое сохраняет в своем непосредственном воздействии на чувства. А искусство, родившееся в Риме – хотя оно могло бы родиться и в Карфагене, Марселе или Малаге, – ищет противоположное – остроту, жар настоящего как такового.

Однажды, в I веке до н. э., по Риму прошел слух: великий скульптор Паситель был растерзан пантерой, служившей ему моделью. Так погиб первый мученик. Да, свет Средиземноморья имеет своих мучеников. В святцы нашей культуры можно вписать имя: Паситель, мученик чувственности. Ибо именно так следует назвать врожденную способность, присущую нашему внутреннему морю, – сенсуализм.

Мы лишь носители органов чувств: видим, слышим, осязаем, обоняем, вкушаем, ощущаем наслаждение и боль. С известной гордостью мы повторяем за Готье: «Внешний мир существует для нас». Но что есть «внешний мир»? Разве не внешни для субъекта и миры неощутимые, глубинные земли духа? Несомненно, внешни – и даже в большей степени. Разница лишь в том, что реальность – зверь, пантера – нападает на нас яростно, проникая сквозь бреши чувств, тогда как идеальное открывается лишь навстречу нашему усилию.

Есть опасность, что вторжение внешнего лишит нас внутренних сил, опустошит, превратит нас в двери настежь, через которые хлынет шумный поток вещей. Преобладание чувств обычно свидетельствует о нехватке внутренней мощи.

Что такое размышление в сравнении с ви́дением? Едва сетчатку поражает стрела света, как туда спешит внутренняя, личная энергия, чтобы сдержать натиск. Впечатление приручается, становится гражданином духа, осмысляется – и, войдя в строй нашей души, превращается в часть архитектуры личности.

9. Предметы и их смысл

Вся прославленная полемика между «германскими туманами» и «латинской ясностью» обретает покой в признании двух человеческих типов: созерцающих и ощущающих. Для последних мир есть лишь отражающая поверхность; их царство – сияющая оболочка Вселенной, facies totius mundi, как говорил Спиноза. Созерцающие же, напротив, обитают в измерении глубины. Если для ощущающего человека органами познания мира служат сетчатка, нёбо и подушечки пальцев, то созерцающий обладает неким органом восприятия концепта. Концепт – естественный орган ощущения глубины.

Ранее я говорил преимущественно о глубине временно́й, то есть о прошлом, и пространственной, то есть об отдаленности. Но обе есть лишь частные случаи единого явления. В чем же сущность самой глубины? Я намекал на это, противопоставляя мир явных впечатлений мирам сокрытым, сотканным из их структур. Структура – образование второго порядка. Это совокупность предметов или простых материальных свойств, объединенных строем. Очевидно, что реальность этого порядка обладает ценностью и смыслом, отличными от реальности его составляющих. Вот ясень: он зеленый и стоит справа от меня. Быть зеленым и находиться справа – свойства, которыми он наделен, но их значение различно. Когда солнце скроется за холмами, я отправлюсь по тропинке в высокой траве, идеальной, словно нарисованной. По пути я сорву мелкие желтые цветы, растущие здесь, будто на полотнах примитивистов, и, направляясь к монастырю, оставлю позади одинокий лес, где кукушка в глубине изливает свою назойливую вечернюю песнь. Тот ясень все еще будет зеленым, но утратит второе свойство – он уже не будет справа от меня. Цвета – свойства материальные, право и лево – относительные, существующие лишь во взаимосвязи вещей. Связанные между собой вещи образуют структуру.

Как ничтожна была бы вещь, существуй она лишь в изоляции! Как бедна, пуста, безлика была бы она! В каждом явлении таится сокровенная возможность стать чем-то бо́льшим, и эта возможность раскрывается, когда другие явления вступают с ней в связь. Кажется, будто вещи оплодотворяют друг друга, словно их влечет друг к другу, точно они любят друг друга, стремясь соединиться в сообщества, организмы, здания, миры. То, что мы именуем природой, есть лишь высшая структура, вмещающая все материальные элементы. Природа – дитя любви, так как одно порождает другое, как было задумано, предвосхищено, предначертано изначально.

В первый миг, когда мы открываем глаза, все предметы будто врываются в поле зрения. Они расширяются, растягиваются, извиваются, точно сгустки газа на ветру. Но постепенно воцаряется порядок. Сперва успокаиваются и фиксируются предметы в центре внимания, затем – те, что на его периферии. Порядок рождается благодаря вниманию, которое связывает их, протягивая между ними сеть отношений. Вещь нельзя ни зафиксировать, ни определить саму по себе – лишь в отношении к другим. Чем дольше мы вглядываемся в предмет, тем определеннее он становится, поскольку мы открываем в нем новые отражения и связи с окружающим. Идеал – сделать каждую вещь центром Вселенной.

Такова глубина. Это то, что в предмете отражает другие вещи, отсылает нас к ним. Отражение – наиболее явная форма виртуального бытия одной вещи в другой. «Смысл» вещи – высшая форма ее сосуществования с другими, ее измерение глубины. Нет, мне недостаточно одной лишь материальности вещи – я жажду постичь ее смысл, ту мистическую тень, что отбрасывает на нее Вселенная. Спросить о смысле вещей – значит сделать каждую из них виртуальным центром мира. Но разве не то же делает любовь? Сказать, что мы любим нечто, и сказать, что оно для нас – центр Вселенной, место, где сходятся все нити, из которых сплетена наша жизнь, наш мир, – разве это не одно и то же? Да, несомненно! Это учение древнее и достойное почтения: Платон видит в эросе порыв, связующий все воедино, объединяющую силу, страсть к синтезу. Значит, по Платону, философия, ищущая смысл вещей, движима эросом. Медитация – упражнение в любви. Концептуализация – любовный ритуал.

Быть может, покажется странным сближение философской чувствительности с тем физическим волнением, внезапным приливом крови, что мы ощущаем, когда мимо проходит красавица, дерзко стуча каблучками. Это странно, двусмысленно и опасно – как для философии, так и для нашего отношения к женщине. Но, быть может, прав Ницше, призывая нас: «Живите опасно!» Оставим этот вопрос до следующего раза[63]. Пока же важно отметить: если впечатление дает нам материю вещи, ее плоть, то концепт вмещает все то, чем эта вещь является в отношении к другим, – все то высшее сокровище, которым она обогащается, становясь частью структуры.

Тем не менее между вещами существует не только содержание концепта, но и границы. Задумывались ли мы, где проходят границы предметов? В них самих? Очевидно, нет. Если бы существовал лишь один предмет, он был бы беспредельным. Вещь оканчивается там, где начинается другая. Значит ли это, что предел одной вещи – в другой? Нет, потому что и другая нуждается в ограничении первой. Где же тогда граница? Гегель говорит: там, где находятся границы вещи, самой вещи уже нет. Границы, новые виртуальные сущности, вплетенные между материальными, – схематические существа, предназначенные отмечать границы бытия, сближать его, чтобы оно могло сосуществовать, и одновременно отдалять, чтобы оно не смешалось и не исчезло. Таково восприятие – не больше, но и не меньше. Благодаря ему предметы соотносятся друг с другом, соединяются, не сливаясь.

10. Концепт

Всем, кто искренне и глубоко любит будущую Испанию, надлежит стремиться к предельной ясности в вопросе о миссии, возложенной на концепт. На первый взгляд эта тема может показаться слишком академической, чтобы стать делом национальным. Но, не отвергая этого первого взгляда, спросим себя: почему бы нам не устремиться ко второму, а затем и к третьему?

Итак, вопрос: в случае, если (помимо того, что мы видим нечто) мы обладаем еще и его концептом, что дает нам этот концепт сверх самого видения? Когда, помимо того, что мы ощущаем лес, обволакивающий нас таинственными объятиями, мы постигаем концепт леса, что мы тем самым обретаем? На первый взгляд, концепт кажется лишь повторением, призрачным отражением вещи, словно она отлита в бесплотной эфирной материи. Вспомним, как египтяне именовали двойника каждого существа – его теневым фантомным подобием. По сравнению с самой вещью концепт есть лишь призрак, а быть может – даже меньше, чем призрак. Поэтому ни один человек в добром уме и здравии не променяет сокровище вещей на сокровище теней. Концепт не может быть утонченной вещью, призванной заменить материальную реальность. Его миссия – не вытеснять интуицию, живое впечатление. Разум не может и не должен стремиться подменить собою жизнь.

И само это противопоставление разума и жизни, столь модное среди тех, кто уклоняется от умственного труда, уже вызывает подозрение. Разве разум не есть функция самой жизни, столь же естественная и спонтанная, как зрение или осязание?

Пойдем дальше. Призрачный характер концепта проистекает из его схематической природы. От вещи концепт сохраняет лишь схему. Но схема – это границы вещи, ее линейная оболочка, вмещающая живую, материальную сущность. А эти границы, как уже сказано, суть не что иное, как отношение одного предмета к другим. Если из мозаики вынуть один фрагмент, останется его очертание – пустая форма, ограниченная соседними элементами. Так и концепт являет идеальное место, идеальную пустоту, соответствующую каждой вещи в системе реальностей.

Без концепта мы не знали бы, где начинается и где оканчивается вещь; иначе говоря, вещи, как и впечатления, мимолетны, они ускользают, выскальзывают из наших рук, мы ими не владеем. Концепт связывает их, закрепляет и отдает нам во владение – пленницами. Платон говорил: впечатления ускользают от нас, если не связать их с разумом, подобно тому как, по преданию, статуи Деметры убегали ночами из садов, если их не привязывали.

Концепт никогда не даст нам того, что дает впечатление, – живой плоти вещей. Но это не изъян, а лишь свидетельство того, что он не претендует на подобную роль. Напротив, впечатление никогда не даст нам того, что дает концепт, – формы, смысла, физического и нравственного строя вещей. Если вернуть слову «восприятие» его исконный смысл – принятие, овладение, – то концепт предстанет подлинным органом восприятия, инструментом, посредством которого мы удерживаем вещи. Так исчерпывается его миссия и сущность – быть не новой вещью, а органом, аппаратом для обладания вещами.

Мы далеки от гегелевского догмата, утверждающего, будто мысль – последняя субстанция всей реальности. Мир слишком велик и богат, чтобы мысль могла нести ответственность за все, что в нем происходит. Но, низвергая разум с трона, позаботимся о том, чтобы вернуть его на законное место. Не все есть мысль, но без нее мы ничем не владеем в полноте.

Вот что концепт добавляет к впечатлению: каждый концепт – в буквальном смысле орган, с помощью которого мы воспринимаем вещи. Лишь ви́дение через концепт есть ви́дение полное: чувство дает нам одну лишь рассеянную, текучую материю предмета – оно дает нам впечатление от вещей, но не сами вещи.

11. Культура – уверенность

Лишь когда нечто осмыслено, оно подчиняется власти нашего духа. И лишь овладев стихиями элементарными, можем мы продвигаться к более сложным. Всякое расширение владычества духа, всякий рост нравственных территорий предполагают тихое, окончательное обладание уже завоеванными землями. Если под нашими стопами нет твердой опоры, все последующие завоевания обречены рухнуть. Вот почему культура импрессионистская не может быть культурой поступательной. Она живет отрывочно, рывками; она способна порождать великие фигуры и отдельные шедевры, разбросанные во времени, но все они остаются на одном уровне. Каждый гениальный импрессионист творит свой мир из пустоты, а не с высоты, где остановился его гениальный предшественник.

Разве не такова история испанской культуры? Каждый испанский гений начинал с хаоса, словно до него ничего не существовало. Несомненно, именно в этом – исток суровой, первородной, необузданной силы наших великих художников и деятелей. Было бы несправедливо презирать эту добродетель, но столь же недальновидно полагать, будто она исчерпывает совершенство.

Великие испанцы – люди с психологией Адама.

Гойя – Адам, первый человек. Дух его полотен – измени лишь одежду и внешние черты техники – можно перенести в X век после Рождества Христова или даже в X век до него.

Запертый в пещере Альтамира, Гойя стал бы живописцем зубров и диких быков. Человек без возраста, истории, Гойя воплощает – как, возможно, сама Испания – парадоксальную форму культуры – культуру дикую, лишенную прошлого, поступательного развития, твердой опоры; культуру, вечно сражающуюся со стихиями, каждый день заново отвоевывающую у природы клочок земли, на котором стоят ее ноги. Одним словом – культуру пограничную[64].

Этим словам не следует придавать оценочного смысла. Я не утверждаю, что испанская культура хуже или лучше иных. Речь не о сравнении, а о постижении Испании. Откажемся от пустого восторженного многословия, которым ученые веками окружали факты испанской жизни. Попытаемся не судить, не оценивать, а проникнуть, прочувствовать. Лишь так настанет день, когда утверждение всего испанского станет подлинно плодотворным.

Пример Гойи ярко освещает то, что я стремлюсь выразить. Наше чувство – чувство тех, кто способен к искренним и глубоким переживаниям, – перед его полотнами мощно и остро, но неустойчиво. Сегодня нас захватывает его яростная энергия, а завтра раздражает его капризность и беспорядочность. То, что изливает этот грозный арагонец в наши сердца, всегда остается проблематичным. Быть может, эта непокорность – признак подлинного величия. А быть может, напротив, симптом его ограниченности. Несомненно одно: лучшие творения нашей культуры несут в себе двусмысленный оттенок, особую неуверенность.

Тем временем в ином месте, в Ионии, Аттике, на Сицилии, в великой Греции, в груди людей с черными глазами, пробуждается новая дрожь, новое волнение – забота о прочности, надежности, о том, что греки так и называли – «твердое», τό ἀσφαλές[65].

Та культура, о которой они размышляют, которую испытывают, воспевают, проповедуют, о которой грезят, – это культура твердого в противовес шаткому, устойчивого – против мимолетного, ясного – против туманного. Культура – это не вся жизнь, а тот ее миг, когда жизнь обретает уверенность, прочность, свет. И ради этого они изобретают концепт: не для того, чтобы подменить живую спонтанность, но для того, чтобы утвердить ее, укрепить.

12. Свет как императив

Поскольку роль концепта сведена к своей предельной сути, поскольку очевидно, что он никогда не сможет даровать нам живую плоть Вселенной, я не рискую прослыть чрезмерным интеллектуалом, если позволю себе слегка уточнить сказанное выше о различных видах ясности. Несомненно, существует ясность поверхностей и ясность глубин. Есть ясность впечатления и ясность размышления. Но раз уж вопрос этот предстает перед нами в полемическом свете, раз уж под видом так называемой латинской ясности пытаются отрицать ясность германскую, я не могу умолчать о том, что думаю.

Моя мысль – и не только моя! – стремится объять в крепком единстве все семейное наследие. Душа моя происходит от славных предков: я не только наследник Средиземноморья. Я не намерен заточать себя в иберийском уголке собственного существа. Мне необходимо все наследие, чтобы сердце мое не чувствовало себя обездоленным. Все наследие, а не только тот сноп золотистых бликов, что изливает солнце на бирюзовую гладь моря. Светлые видения вливаются в душу через мои зрачки, но из ее глубин одновременно восходят мощные размышления. Кто вдохнул в мою грудь эти звучные воспоминания, где, словно в раковине, живут сокровенные голоса ветра, проносящегося сквозь лоно германских лесов? Почему испанец так упорно пребывает в анахронизме с самим собой? Почему он забывает о своем германском наследии? Без него – в этом нет сомнений – его ждала бы судьба двусмысленная. За чертами средиземноморского лица словно таится жест азиатский или африканский, а в нем – в глазах, губах, этих азиатских или африканских чертах – как будто дремлет зверь, готовый в любой миг обнажить свой оскал.

И есть во мне субстанциальное, космическое стремление – возвыситься над этим зверем. Не заставляйте меня быть лишь испанцем, если «испанец» для вас – исключительно житель солнечного побережья. Не разжигайте во мне гражданских войн: не натравливайте иберийца, живущего во мне, с его суровыми, колючими страстями, на того белокурого германца – задумчивого и чувствительного, – что дышит в сумеречной зоне моей души. Я стремлюсь установить мир между моими внутренними ликами и побуждаю их к согласию. Для этого необходима иерархия. И между двумя ясностями мы должны возвысить одну как господствующую.

Ясность есть спокойное духовное обладание, владычество сознания над воображением, отсутствие тревоги перед угрозой утратить нечто важное, что вот-вот ускользнет. Так вот: эту ясность дарует нам концепт. Эта ясность, уверенность, полнота обладания нисходят к нам из континентальных творений и, как правило, отсутствуют в искусстве, науке и политике Испании. Всякое деяние культуры есть толкование – прояснение, объяснение, экзегеза – жизни. Жизнь – это вечный текст, горящая у дороги ветвь, в которой говорит Бог. Культура – будь то искусство, наука или политика – есть комментарий, то состояние жизни, в котором, преломляясь в самой себе, она оттачивается и обретает стройность. Поэтому произведение культуры не может сохранять характер, присущий лишь живому. Чтобы обуздать строптивый поток жизни, мудрец размышляет, поэт содрогается, а политический деятель воздвигает твердыню своей воли.

Разве допустимо, чтобы плоды этих усилий лишь дублировали проблему Вселенной? Нет, нет – человеку на земле предназначена миссия ясности. Эта миссия не открыта ему Богом, не навязана никем извне. Он несет ее в себе, она есть корень его природы. В груди человека непрестанно восходит безмерное стремление к ясности, и, подобно Гёте, вставшему в ряд высших вершин человечества, он поет:

                   Я объявляю себя сыном того рода,

                   Что из мрака стремится к свету.

И в час смерти, в полноте дня, лицом к наступающей весне, он издает последний крик – выпускает последнюю стрелу старого верного лучника:

                            Света, больше света!

Ясность – это не жизнь, но полнота жизни. Как же завоевать ее без помощи концепта? Ясность внутри жизни; свет, проливаемый на вещи, – это и есть концепт. Не больше и не меньше. Каждый новый концепт – новый орган, раскрывающийся в нас навстречу части мира, прежде безмолвной и незримой. Тот, кто дарит вам идею, умножает вашу жизнь и расширяет реальность вокруг вас. Платон был прав: мы смотрим не глазами, а концептами[66]. У Платона «идея» (ἰδέα) означает не только умопостигаемую форму, но и точку зрения, способ ви́дения, посредством которого разум постигает сущность вещей.

Напротив, избыточное нагромождение проблематичного, темного в жизни делает религию недостаточной формой культуры. Перед лицом проблематичности жизни культура являет собой сокровище принципов. Мы можем спорить, какие принципы достаточны для разрешения этого основного вопроса, но, какими бы они ни были, они должны оставаться принципами. А чтобы быть принципом, само нечто не может быть проблемой. Между тем религиозные принципы проблематичны в степени, превосходящей даже ту, что присуща самой жизни, которую они стремятся прояснить и поддержать. В итоге жизнь предстает перед нами как проблема, но проблема разрешимая или, по крайней мере, не неразрешимая. Религия же предлагает объяснять ее через мистерию, то есть через проблемы, по сути своей неразрешимые. Мистерия уводит нас от тьмы к мраку. Мистерия – это сладострастие тьмы.

13. Интеграция

Произведение искусства, в неменьшей степени, чем иные формы духа, обладает миссией просветляющей, если угодно – люциферической[67]. Художественный стиль, который не содержит в себе ключа к собственному истолкованию и является лишь реакцией одной части жизни – индивидуального сердца – на остальную ее часть, способен породить лишь двусмысленные ценности. В великих стилях есть нечто подобное звездному воздуху или высокогорному пространству, где жизнь преломляется – побежденная, преодоленная и пронизанная ясностью. Художник не ограничивается тем, чтобы ронять стихи, как миндаль в марте – цветы; он возвышается над самим собой, спонтанной жизненностью; он парит орлиными кругами над собственным сердцем и бытием вокруг. Сквозь ритмы, гармонии цвета и линии, его восприятия и чувства мы открываем в нем мощную силу рефлексии, размышления. Под самыми разными формами всякий великий стиль таит полуденный блеск и изливает спокойствие на житейские бури.

Этого, увы, часто недоставало нашим исконным творениям. Мы стоим перед ними, как перед самой жизнью. «Вот их великая добродетель!» – восклицают одни. «Вот их тяжкий изъян!» – отвечаю я. Ибо жизни, спонтанности, боли и мрака мне достаточно моих собственных, тех, что текут в моих венах; мне достаточно моей плоти и моих костей, той капли безымянного огня, что горит в моей совести, покоясь на плоти и костях.

Теперь же мне нужна ясность, нужен рассвет над моей жизнью. А эти исконные творения есть лишь продолжение моей плоти и моих костей, грозный пожар, повторяющий пламя моего духа. Они подобны мне, а я ищу нечто большее, чем я сам, – нечто надежнее меня.

Мы представляем на нравственной карте Европы край, где господствует впечатление. Концепт никогда не был нашей стихией. Несомненно, мы не были бы преданы своему предназначению, если бы отказались от мощного утверждения импрессионизма, заложенного в нашем прошлом. Я предлагаю не отказ, а, напротив, интеграцию.

Традиция – в своем лучшем смысле – может означать лишь точку опоры для индивидуальных колебаний, твердую землю для духа. Но наша культура никогда не сможет стать такой, если не утвердит и не упорядочит своей чувственности в культивировании медитации.

Случай «Дон Кихота» здесь весьма показателен. Существует ли книга глубже этой скромной, шутливой на вид новеллы? И все же, что такое «Дон Кихот»? Знаем ли мы в точности, что он стремится нам внушить? Те краткие озарения, что снисходили на него, шли от душ иноземных: Шеллинга, Гейне, Тургенева… Мимолетные и краткие проблески. Для этих людей «Дон Кихот» был божественной диковинкой; для нас же он есть вопрос нашего предназначения.

Будем откровенны: «Дон Кихот» – загадка. Все дифирамбы национального красноречия оказались тщетны. Все эрудитские изыскания о жизни Сервантеса не прояснили ни единого уголка этой колоссальной загадки. Смеется ли Сервантес? И над чем он смеется? Издалека, на просторах ла-манчской равнины, длинная фигура Дон Кихота выгибается, словно знак вопроса: он есть страж испанского секрета, воплощение загадки испанской культуры. Над чем смеется этот бедный сборщик податей из глубин темницы? И что значит – смеяться? Всегда ли смех – это отрицание?

Нет книги, чья сила символических намеков на универсальный смысл жизни была бы столь велика, и все же нет книги, где бы мы находили меньше подсказок, намеков на ее собственное истолкование. Потому – в сравнении с Сервантесом – Шекспир кажется идеологом. В Шекспире всегда присутствует как бы рефлексивный контрапункт, тонкая нить концептов, на которую опирается понимание. Слова Геббеля, великого немецкого драматурга прошлого века, проясняют то, что я пытаюсь выразить. «Я всегда сознавал в своих работах некий идейный фон, – говорит он. – Меня обвиняли, будто я выстраиваю свои творения, исходя из него, но это не так. Этот идейный фон следует понимать как цепь гор, замыкающих пейзаж». Нечто подобное я нахожу в Шекспире – линию концептов, выведенную на дальнем плане вдохновения, как тончайший ориентир, ведущий наш взгляд через фантастическую чащу его поэзии. Шекспир – более или менее – всегда объясняет сам себя.

Так ли это у Сервантеса? Не потому ли, быть может, называют его писателем реализма, что он удерживается в пределах чистых впечатлений, уклоняясь от всякой общей, идеологической формулы? Не в этом ли, возможно, высший дар Сервантеса? Сомнительно, чтобы в испанской литературе нашлись другие поистине глубокие книги. Тем более мы должны сосредоточить на «Дон Кихоте» великий вопрос: что же, прости Господи, есть Испания? В широте мира, среди бесчисленных народов, затерянная между безграничным вчера и бесконечным завтра, под холодным, космическим мерцанием звезд, – что такое эта Испания? Духовный мыс Европы, нос корабля ее души?

Где она, скажите мне, – та ясная, единая, лучезарная весть, что могла бы удовлетворить честное сердце и утонченный ум, слово, что озарило бы предназначение Испании? Несчастен народ, что не останавливается на распутье, прежде чем продолжить свой путь, что не ставит под вопрос собственную суть, что не испытывает героической потребности оправдать свое предназначение, пролить свет на собственную миссию в истории! Человек не может ориентироваться во Вселенной иначе, как через свой народ, так как он погружен в него, как капля в облако.

14. Притча

Парни́[68] рассказывает, что в своем полярном путешествии он целый день гнал сани на север, отважно подгоняя собак. Ночью, сверив наблюдения, чтобы определить широту, он с изумлением обнаружил, что оказался гораздо южнее, чем утром.

Весь день он стремился к северу, не подозревая, что мчался по огромной льдине, которую океанское течение тащило на юг.

15. Критика как патриотизм

Проблема становится подлинной лишь тогда, когда в ней заключено реальное противоречие. Сегодня ничто не имеет для нас большего значения, чем обострить чувствительность к проблеме испанской культуры, то есть научиться ощущать Испанию как противоречие. Кто не способен к этому, кто не чувствует зыбкой двусмысленности, на которой стоят наши ноги, тот мало чем может быть полезен.

Наше размышление должно проникнуть до последнего слоя этнического сознания, расслоить его ткани, пересмотреть все национальные предпосылки, не принимая ни одной суеверно, на веру.

Говорят, что вся чистая греческая кровь, сохранившаяся ныне в мире, уместилась бы в одном бокале вина. Как трудно найти хоть каплю подлинной эллинской крови! Впрочем, по моему глубокому убеждению, гораздо труднее найти истинного испанца – в наше время или когда-либо еще. Возможно, нет народа, чьи подлинные представители были бы столь редки.

Есть, конечно, те, кто думает иначе. Расхождение происходит оттого, что столь часто произносимое слово «испанец» теряет свое изначальное величие. Мы забываем, что каждая раса – попытка новой формы жизни, новой чувствительности. Когда раса развивается в полную силу, мир невероятно обогащается: новая чувствительность рождает новые обычаи и законы, новую архитектуру и поэзию, новые науки, стремления, чувства и религию. Но если раса терпит крах, вся возможная новизна гибнет нерожденной, поскольку чувствительность, из которой она могла бы возникнуть, остается невыраженной.

Народ – это стиль жизни, простая и неповторимая модуляция, организующая материю вокруг себя. Когда внешние силы отклоняют этот созидательный импульс от его идеальной траектории, результат выходит таким уродливым и трагичным, какой только можно вообразить. Каждый шаг в сторону все глубже закапывает исходное намерение, покрывая его мертвой коркой неудачных, неумелых, неполноценных форм. С каждым днем дух народа становится все скуднее.

Таков случай Испании. Патриотизм без перспективы, иерархии, принимающий за испанское все, что только возникло на нашей земле, извращается, смешивая беспомощные вырождения с тем, что составляет подлинную сущность Испании.

Разве не горькая ирония – после трех с половиной веков блужданий и ошибок слышать призыв «следовать национальной традиции»? Традиции! Но именно традиция в Испании и была процессом постепенного уничтожения самой вероятности ее подлинного существования.

Нет, мы не можем следовать традиции. Быть испанцем означает нечто высочайшее, редчайшее, почти несбыточное. Нет, мы не можем следовать традиции. Напротив, мы должны идти против нее, за ее пределы. Из-под груды традиционных обломков нам следует извлечь первичную субстанцию расы – испанское ядро, тот первый трепет испанской души перед хаосом. То, что принято называть Испанией, – это вовсе не оно; напротив, это крах данной идеи. Мы должны в великом очищающем пожаре сжечь мертвую оболочку традиционной Испании – ту, что была, – и тогда, просеяв пепел, найдем, как переливчатый алмаз, ту Испанию, которая могла быть. Чтобы это стало возможным, нужно освободиться от суеверия прошлого, не позволить ему пленить нас, будто это предписано Испании навечно.

Средиземноморские моряки знали лишь один способ спастись от смертельного пения сирен – спеть их песню наоборот. Так и те, кто ныне любит Испанию, должны пропеть песнь испанской истории наоборот, чтобы сквозь нее добраться до тех немногих мгновений, где бедное сердце нашей нации билось чистыми, сильными ударами.

Одно из таких мгновений и, возможно, величайшее из всех – Сервантес. Вот она – Испания в своей полноте. Вот слово, которое можно поднять, как копье. Ах, если бы мы только знали, в чем состоит стиль Сервантеса, его способ видеть мир, мы достигли бы тех духовных вершин, где царит нерушимое единство: поэтический стиль несет в себе философию и мораль, науку и политику. Если бы появился человек, способный открыть нам контуры стиля Сервантеса, достаточно было бы продолжить эти линии и решить остальные наши проблемы, чтобы пробудиться к новой жизни. Тогда, если в нас найдутся мужество и гений, можно будет начать Испанию заново – чистую и подлинную. Но пока такой человек не пришел, мы довольствуемся смутными, пылкими, хотя и неточными намеками, стараясь держаться на почтительном расстоянии от внутреннего мира великого романиста, чтобы, приблизившись к нему, не сказать чего-либо неделикатного или нелепого.

Так, по-моему, поступил один из самых известных наших филологов, когда несколько лет назад осмелился подытожить Сервантеса словами: «Его отличительная черта – здравый смысл». Нет ничего опаснее, чем подобная фамильярность с полубогом, даже если этот полубог был всего лишь сборщиком податей.

Таковы были мои мысли весенним вечером среди рощ, опоясывающих монастырь Эскориал – наш великий лирический фундамент. Они привели меня к решению написать эти «Размышления о Дон Кихоте».

Сумеречная лазурь залила весь пейзаж. Голоса птиц уснули в их крошечных горлах. Отдаляясь от журчащих вод, я ступил в мир абсолютной тишины. И тогда из глубины вещей выступило мое сердце, как актер выходит на сцену, чтобы произнести последние слова трагедии.

Тук… Тук… Началось ритмичное биение, и сквозь него в душу просочилось первородное, земное волнение. Звезда высоко в небе пульсировала в том же ритме – словно небесное сердце, близнец моего, как мое, полное изумления и нежности перед чудом мира.

Предыдущая главаГлава 17 из 37Следующая глава