Не будет преувеличением сказать, что пластические искусства нового стиля обнаружили подлинное отвращение к формам живых существ, их дышащей плоти. Это становится совершенно очевидным, если сравнить их с эпохой Ренессанса, когда живопись и скульптура, вырвавшись из кошмарных оков готической дисциплины, дали обильный, земной урожай. Кисть и резец с упоением следовали текучим линиям, рождаемым животными и растительными формами, трепещущими пульсацией жизни. Не имело значения, какие это существа, – важно было лишь то, чтобы в них билась жизнь. Из картин и скульптур органическая форма переливалась в орнамент, извергала как из рога изобилия потоки бурлящей энергии, грозившей затопить пространство зрелыми плодами.
Почему же современный художник испытывает ужас перед текучей линией живого тела и заменяет ее геометрическим контуром? Даже иллюзии и ошибки кубизма не могут затмить того факта, что некоторое время мы находили наслаждение в языке чистых евклидовых форм. Явление становится еще сложнее, если вспомнить, что история искусства периодически переживает вспышки подобного пластического геометризма. Уже в эволюции доисторического искусства мы видим, как чувствительность начинала с поиска живой формы, но затем, словно в страхе, отворачивалась от нее, уходила в область абстрактных символов – обломков космогонических фигур, некогда оживленных. Змея превратилась в меандр, солнце – в свастику[16].
Иногда это отвращение к живой форме перерастало в ненависть, вызывая общественные бури. Иконоборчество в восточном христианстве, семитский запрет на изображение животных – все это проявления инстинкта, противоположного тому, что двигал людьми, расписывавшими стены пещеры Альтамира. Несомненно, наряду с религиозным смыслом тут слышны отзвуки эстетического восприятия, влияние которого на византийское искусство очевидно.
Было бы чрезвычайно любопытно исследовать эти вспышки иконоборчества, вновь и вновь возникающие в религии и искусстве. В новом искусстве, без сомнения, действует тот же странный иконоборческий порыв, и его девизом вполне могло бы стать изречение Порфирия, заимствованное манихеями и столь яростно оспариваемое святым Августином: Omne corpus fugiendum est («Беги от всякого живого тела»).
Как же поразительно это выворачивание греческой культуры, которая в эпоху былой славы так страстно любила живые формы!