К книге
Общество копированияЗадача переводчика (Предисловие к переводу Tableux Parisiens Бодлера)
72%
Задача переводчика (Предисловие к переводу Tableux Parisiens Бодлера)
21

При оценке произведения искусства или формы искусства оглядка на получателя никогда не приносит плодов. Не только любая ссылка на определенную публику или ее представителей вводит в заблуждение, но даже концепция «идеального» получателя вредна для теоретического рассмотрения искусства, поскольку все, что она предполагает, – это существование и природа человека как такового. Искусство таким же образом позиционирует физическое и духовное существование человека, но ни в одном из своих произведений оно не озабочено его реакцией. Ни одно стихотворение не предназначено для читателя, ни одна картина – для зрителя, ни одна симфония – для слушателя.

Предназначен ли перевод для читателей, не понимающих оригинала? Казалось бы, это вполне объясняет расхождение их позиций в области искусства. Более того, это, кажется, единственная возможная причина для многократного повторения «одного и того же». Ведь о чем «говорит» литературное произведение? Что оно передает? Оно говорит очень мало тем, кто его понимает. Его основное качество – не высказывание и не обмен информацией. Однако любой перевод, который призван выполнять передающую функцию, не может транслировать ничего, кроме сообщения, – следовательно, ничего существенного. Это отличительная черта плохих переводов. Но не считаем ли мы в целом существенным содержанием литературного произведения то, что помимо информации – как признает даже плохой переводчик – оно содержит непостижимое, таинственное, «поэтическое», то, что переводчик может воспроизвести только в том случае, если он еще и поэт? В этом, собственно, и кроется причина еще одной особенности некачественного перевода, которую, соответственно, можно определить как неточную передачу несущественного содержания. Это справедливо в случае, если перевод выражает свою готовность служить читателю. Однако если бы перевод предназначался для читателя, то же самое должно было бы относиться и к оригиналу. Если оригинал существует не ради читателя, то как в таком случае следует понимать перевод?

Перевод есть форма. Рассматривая его как таковую, необходимо вернуться к оригиналу, поскольку именно в нем содержится закон, управляющий переводом: его переводимость. Вопрос о том, является ли произведение переводимым, имеет двоякое значение. Он может означать: найдется ли во всей совокупности читателей произведения адекватный переводчик? Или, что еще более важно, поддается ли природа оригинала переводу и, следовательно, с учетом значимости этой формы, требует ли он его? В принципе, первый вопрос может быть решен лишь условно, второй же аподиктически. Только поверхностное мышление будет отрицать самостоятельное значение последнего и объявлять оба вопроса одинаково важными… Следует отметить, что некоторые коррелятивные понятия сохраняют свой смысл, а возможно, и первостепенное значение, если их относить исключительно к человеку. Например, можно говорить о незабываемой жизни или моменте, даже если никто из людей не помнит их. Если бы природа такой жизни или момента требовала незабвения, этот предикат подразумевал бы не ложь, а просто предписание, не исполненное людьми, и, возможно, ссылку на сферу, где оно может реализоваться, – память Бога. Аналогичным образом следует учитывать возможность перевода языковых произведений, даже если люди окажутся неспособными их перевести. Если исходить из строгой концепции перевода, не будут ли они действительно переводимы в той или иной степени? Вопрос о том, нужен ли перевод определенных языковых произведений, должен ставиться именно в этом смысле. Ибо эта мысль справедлива и здесь: если перевод – это форма, то переводимость должна быть существенной чертой определенных произведений.

Переводимость – неотъемлемое качество некоторых произведений, но это не значит, что их необходимо переводить; скорее речь идет о том, что в переводимости проявляется особая значимость, присущая оригиналу. И тем не менее в силу своей переводимости оригинал тесно связан с переводом; более того, эта связь такая тесная, что оригинал уже не имеет значения. Мы можем назвать эту связь природной, а точнее, жизненной. Подобно тому как проявления жизни тесно связаны с явлением жизни, не имея для него значения, так и перевод исходит из оригинала – не столько из его жизни, сколько из его «пережитка» – ведь перевод появляется позже оригинала, а поскольку значимые произведения мировой литературы никогда не находят своих переводчиков в момент своего появления, их перевод знаменует собой стадию продолжения их жизни. К идее жизни и ее продолжения в произведениях искусства следует относиться с совершенно неметафорической объективностью. Даже во времена ограниченного предрассудками мышления существовало представление о том, что жизнь не сводится к органической телесности. Но речь здесь не о передаче ее власти чахлому скипетру души, как это пытался сделать Фехнер, не говоря уже о возможности вывести определение жизни из еще менее веских животных факторов, таких как чувственное восприятие, которое характеризует жизнь лишь случайно. Концепция жизни приобретает должное значение только в том случае, если жизнью наделяется все, что имеет собственную историю, а не является лишь декорацией для истории. В конечном счете сфера жизни должна определяться историей, а не природой, тем более такими шаткими понятиями, как чувства или душа. Задача философа состоит в том, чтобы постичь всю естественную жизнь через более всеобъемлющую жизнь истории. И действительно, разве не легче распознать продолжающуюся жизнь произведения искусства, чем живых существ? История великих произведений искусства несет в себе знание об источниках, из которых они берут свое начало, о формах их реализации в эпоху автора, и, наконец, об их потенциально вечной жизни в последующих поколениях. Там, где проявляется последнее, говорят о славе. Переводы, являющие собой нечто большее, чем передачу содержания, возникают именно тогда, когда в процессе своего существования произведение достигает периода своей славы. Поэтому, вопреки утверждениям плохих переводчиков, такие переводы не столько служат произведению, сколько обязаны ему своим существованием. Жизнь оригинала каждый раз достигает в них еще более полного расцвета.

Будучи особой, высокой формой жизни, этот расцвет определяется особой, высокой целесообразностью. Связь между жизнью и целесообразностью, кажущаяся очевидной и почти непостижимой для интеллекта, раскрывается только в том случае, если конечную цель, к которой стремятся все отдельные функции, искать не в своей собственной сфере, а в более высокой. Все целесообразные проявления жизни, в том числе и сама их целесообразность, в конечном счете имеют своим завершением не жизнь, а выражение ее сути, представление ее значимости. Таким образом, перевод в конечном счете служит цели выражения ключевой взаимосвязи между языками. Сам по себе он не может обнажить эту скрытую связь или воссоздать ее; но он может представить ее, реализуя их в зачаточной или интенсивной форме. Это представление означаемого в попытке, зачатке его воссоздания имеет настолько необычный характер, что его редко можно встретить в сфере неязыковой жизни. Она, в своих аналогиях и символах, может использовать другие типы отсылок, в отличие от интенсивной, то есть предвосхищающей реализации. Что касается ключевой взаимосвязи между языками, которую мы подразумеваем, то она отмечена характерным сближением. Языки не чужды друг другу, но априори и вне всяких исторических отношений родственны в том, что они хотят выразить.

Может показаться, что попытка представить дело таким образом вновь приводит наше исследование после тщетных блужданий к традиционной теории перевода. Если родство языков должно быть продемонстрировано переводами, то как еще это можно сделать, если не путем максимально точной передачи формы и смысла оригинала? Конечно, в рамках этой теории трудно определить природу такой точности, и поэтому она не может пролить свет на то, что важно в переводе. Однако на самом деле родство языков проявляется в переводе гораздо глубже и яснее, чем при поверхностном и не поддающимся определению сходстве двух литературных произведений. Чтобы понять подлинную связь между оригиналом и переводом, необходимо провести исследование, аналогичное той аргументации, с помощью которой критика познания доказывает невозможность теории отображения. Там речь идет о том, чтобы показать, что в познании не может быть никакой объективности, даже претензии на нее, если оно имеет дело с образами реальности; здесь же можно продемонстрировать, что никакой перевод невозможен, если в своей конечной сути он стремится к сходству с оригиналом. Ведь в продолжении своей жизни, которую нельзя называть таковой, если она не является трансформацией и обновлением чего-то живущего, оригинал претерпевает изменения. Дозревать могут даже слова с фиксированным значением. Очевидная тенденция литературного стиля писателя может со временем угаснуть, лишь породив имманентные тенденции в литературном творчестве. То, что когда-то звучало свежо, позже может превратиться в штамп; то, что когда-то было актуальным, однажды может показаться чудны́м. Искать суть таких изменений, равно как и столь же постоянных изменений смысла, в субъективности последующих поколений, а не в самой жизни языка и его произведений, значило бы – даже если допустить самый грубый психологизм – принимать причину явления за его суть. Более того, это означало бы отрицание, в силу бессилия мысли, одного из самых мощных и плодотворных исторических процессов. И даже если попытаться превратить последний росчерк пера автора в удар милосердия его произведения, это все равно не спасет мертвую теорию перевода. Ведь подобно тому, как с течением веков полностью меняются характер и значение великих литературных произведений, трансформируется и родной язык переводчика. В то время как слова поэта остаются на его родном языке, даже самому лучшему переводу суждено стать частью роста своего языка и в конечном итоге быть поглощенным его обновлением. Перевод настолько далек от стерильного уравнивания двух мертвых языков, что из всех литературных форм именно на него возложена особая миссия наблюдать за процессом созревания языка оригинала и за муками рождения своего собственного.

Если родство языков проявляется в переводах, то оно не достигается за счет смутного сходства копии и оригинала. Вполне логично, что родство не обязательно подразумевает сходство. Понятие родства, используемое здесь, согласуется с его более ограниченным общепринятым употреблением: в обоих случаях оно не может быть адекватно определено через идентичность происхождения, хотя при определении более ограниченного употребления понятие происхождения остается необходимым. Где же кроется родство двух языков, помимо исторических соображений? Конечно же, не в сходстве литературных произведений или слов. Скорее, любое надисторическое родство языков заключается в намерении, лежащем в основе каждого языка в целом, – намерении, которого, однако, ни один язык не может достичь сам по себе, но которое реализуется только благодаря совокупности их интенций, дополняющих друг друга: чистый язык. Хотя все отдельные элементы иностранных языков – слова, предложения, структура – являются взаимоисключающими, эти языки дополняют друг друга в своих интенциях. Для четкого уяснения этого закона философии языка при рассмотрении языковой интенции необходимо различать означаемое и способ производства значения. Слова Brot и pain имеют одинаковое означаемое, способ же производства значения у них разный. Именно благодаря последнему Brot для немца и pain для француза значат не одно и то же, не являются взаимозаменяемыми и, по сути, стремятся к взаимоисключению. Однако в отношении предполагаемого объекта эти два слова означают одно и то же. Хотя по способу производства значения эти слова противоречат друг другу, сам способ дополняет себя в языках, из которых эти слова происходят; он дополняет себя в них до означаемого. В отдельных, недополненных, языках означаемое никогда не найти в самостоятельной форме, как в отдельных словах или предложениях; оно скорее находится в состоянии постоянного изменения – до тех пор, пока оно не будет способно выступить из гармонии всех этих способов и предстать чистым языком. До тех пор оно остается скрытым в языках. Если же эти языки продолжают расти таким образом до конца своего времени, то именно перевод воспламеняет вечную жизнь произведений и вечное обновление языка. Перевод постоянно подвергает испытанию священный рост языков: как далеко скрытое в них от откровения и насколько его можно приблизить, зная об этом?

Говоря это, мы тем самым признаем, что перевод – лишь некое предварительное средство преодоления чуждости языков друг другу. Мгновенное и окончательное, а не временное и предварительное решение этой чуждости остается недоступным для человечества; во всяком случае, оно недоступно непосредственно. Опосредованно, однако, ему способствует развитие религий, которое обеспечивает вызревание в глубине языков скрытого семени языка высшего. Хотя перевод в отличие от искусства не может претендовать на длительную жизнь своих продуктов, его цель, несомненно, является заключительным, окончательным, решающим этапом языкового творчества. В переводе оригинал поднимается в более высокую и чистую языковую атмосферу. Конечно, он не может жить там постоянно, да и попадает туда далеко не полностью. Но, по крайней мере, он удивительно настойчиво указывает путь в эту область: предопределенное, доселе недоступное царство примирения и наполненности языков. Передача содержания никогда не может быть полной, но то, что достигает этой области, является тем элементом перевода, который выходит за рамки содержания. Это ядро лучше всего определить как нечто, само по себе не поддающееся переводу. Даже когда все поверхностное содержание извлечено и переведено, главная задача настоящего переводчика остается неуловимой. В отличие от слов оригинала его нельзя передать, поскольку отношения между содержанием и языком в оригинале и переводе совершенно разные. Если в оригинале содержание и язык образуют некое единство, как плод и его кожура, то язык перевода окутывает содержание как королевская мантия с широкими складками. Ведь перевод указывает на более возвышенный язык, чем его собственный, и поэтому остается несоразмерным, насильственным и чуждым своему собственному содержанию. Это несоответствие препятствует переводу и в то же время делает его излишним, поскольку любой перевод произведения, возникшего на определенном этапе лингвистической истории, представляет собой с точки зрения конкретного аспекта его содержания перевод на все другие языки. Таким образом, перевод, как это ни иронично, переносит оригинал в более определенную языковую сферу, поскольку его уже не может вытеснить вторичный перевод. Оригинал же может быть вознесен туда лишь повторно и в другие моменты времени. Неслучайно при слове «ирония» здесь вспоминаются рассуждения романтиков. Они, как никто другой, обладали глубоким пониманием жизни литературных произведений, что находит свое высшее подтверждение в переводе. Правда, перевод в этом смысле они почти не признавали, а все свое внимание посвятили критике – другому, пусть и менее значимому моменту продолжения жизни литературных произведений. Но даже если романтики практически игнорировали перевод в своих теоретических трудах, их собственные великие переводы свидетельствуют об их понимании сущности и достоинства этой литературной формы. Многое указывает на то, что это понимание вовсе не обязательно наиболее сильно развито у поэта; возможно, как раз поэтам оно свойственно менее остальных. Даже история литературы не подтверждает традиционное представление о том, что великие поэты были выдающимися переводчиками, а незначительные – посредственными. Ряд самых выдающихся из них, таких как Лютер, Фосс и Шлегель, несравненно более важны как переводчики, нежели авторы литературных произведений; некоторых из великих, таких как Гельдерлин и Георге, нельзя просто отнести к поэтам, особенно если мы рассматриваем их как переводчиков. Поскольку перевод – это самостоятельная форма, задача переводчика тоже может рассматриваться как отдельная и сильно отличающаяся от задачи поэта.

Задача переводчика состоит в том, чтобы найти ту интенцию в отношении языка перевода, которая будит в нем эхо оригинала. Эта особенность перевода принципиально отличает его от творчества поэта, поскольку интенция последнего никогда не направлена на язык как таковой в его целостности, но исключительно и непосредственно на конкретные языковые контекстуальные аспекты. В отличие от литературного произведения перевод оказывается не в центре языкового леса, а снаружи, на опушке; не входя в лес, он шлет туда клик оригиналу, стараясь докричаться до того единственного места, где эхо родного переводу языка рождает отзвук чужого. Интенция перевода не только отличается от цели литературного произведения – он стремится к языку в целом, беря за отправную точку отдельное произведение на чужом языке, – но и совершенно иная по существу. Интенция поэта наивна, изначальна и наглядна; интенция переводчика – производна, конечна и умозрительна, ибо действует великий мотив объединения многих языков в единый истинный язык. Природа последнего такова, что в нем невозможна коммуникация между индивидуальными высказываниями, произведениями и суждениями, ибо они остаются зависимыми от перевода, однако сами языки в нем гармонируют друг с другом, взаимно дополняя и примиряя свои способы производства значения. Если существует язык истины, бесстрастное и безмолвное хранилище конечной истины, к которой стремится всякая мысль, то этот язык истины и есть истинный язык. Именно он – язык, в предсказании и описании которого заключено то единственное совершенство, на которое может надеяться философ, – именно он в концентрированной форме сокрыт в переводе. Не существует музы философии, как нет и музы переводов. Но, несмотря на утверждения сентиментальных художников, эти два понятия не являются чем-то утилитарным. Ведь существует философский гений, для которого характерна тоска по тому языку, который проявляется в переводах. «Несовершенство языков в том, что многим из них не хватает самого главного: способности передавать мысли, словно письмо без бумаги и чернил, даже шепотом не проговаривая бессмертное, но молчаливое покуда слово; разнообразие же национальных языков на земле не позволяет никому произносить слова, которые в противном случае в один миг стали бы воплощением истины». Если то, к чему взывают эти слова Маллармэ, вполне постижимо для философа, то перевод, с его зачатками такого языка, находится на полпути между поэзией и учением. Его продукты менее рельефны, но оставляют не меньший след в истории.

Если рассматривать задачу переводчика в таком свете, то пути к ее решению кажутся еще более туманными и непроходимыми. Действительно, проблема созревания семени чистого языка в переводе кажется никогда не разрешимой и неопределимой ни одним решением. Не уйдет ли почва из-под ног такого решения, если воспроизведение смысла перестанет быть его мерилом? Если смотреть на это негативно, то именно в этом и заключается смысл всего вышесказанного. Традиционными понятиями в любом обсуждении переводов являются верность и свобода – свобода воспроизведения смысла и, как следствие, верность слову. Кажется, что эти идеи больше не годятся для теории, которая ищет в переводе нечто иное, чем воспроизведение смысла. Конечно, в традиционном словоупотреблении эти термины как будто находятся в постоянном конфликте друг с другом. Что же на самом деле аутентичность может дать воспроизведению сути? Достоверность перевода отдельных слов почти никогда не может полностью воспроизвести смысл, который они имеют в оригинале. Ведь смысл в его поэтическом значении не сводится к одному лишь означаемому, а проистекает из коннотаций, передаваемых словом, выбранным для его выражения. Мы знаем, что слова имеют эмоциональный подтекст. Буквальная передача синтаксиса полностью разрушает теорию воспроизведения смысла и представляет собой прямую угрозу для понимания. В девятнадцатом веке переводы Гельдерлина из Софокла считались чудовищными примерами такой буквальности. Наконец, совершенно очевидно, насколько верное воспроизведение формы мешает передаче смысла. Таким образом, доводы в пользу буквальности не могут быть основаны на желании сохранить смысл. Гораздо более значительную услугу этим интересам оказывает необузданная фривольность плохих переводчиков – и она же наносит не менее значительный ущерб литературе и языку. Поэтому требование буквальности, справедливость которого очевидна, а основание весьма туманно, должно быть понято в более значимом контексте. Черепки сосуда, которые необходимо склеить, должны соответствовать друг другу в мельчайших деталях, хотя и не обязаны походить друг на друга. Точно так же и перевод, вместо того чтобы походить на смысл оригинала, должен с любовью и в деталях вбирать в себя способ производства значения оригинала, делая и оригинал, и перевод узнаваемыми как обломки большого языка, подобно тому как черепки являются частью сосуда. По этой самой причине перевод должен в значительной степени воздерживаться от стремления что-то сообщить, передать смысл, и в этом плане оригинал важен для него лишь постольку, поскольку он уже избавил переводчика и его перевод от усилий по сбору и выражению того, что нужно передать. В сфере перевода также применимо выражение: в начале было Слово. С другой стороны, в том, что касается смысла, язык перевода может – более того, должен – дать себе волю, чтобы позволить intentio оригинала звучать не как воспроизведение, а как гармония, как дополнение к языку, на котором он выражается, как свою собственную разновидность intentio. Поэтому, если о переводе говорят, что он на своем языке читается как подлинник, для него это вовсе не высшая похвала, особенно в эпоху его создания. Скорее значение верности, обеспечиваемой дословностью, заключается в том, что произведение отражает страстное стремление произведения к языковой дополненности. Настоящий перевод прозрачен, он не заслоняет собой оригинал, не закрывает ему свет, но позволяет чистому языку, как бы усиленному его собственной средой, еще полнее освещать оригинал. Этого можно достичь, прежде всего, благодаря дословности в передаче синтаксиса, которая доказывает, что слова, а не предложения, являются главным элементом переводчика. Ведь если предложение – это стена перед языком оригинала, то дословность – это аркада.

Верность и свобода в переводе традиционно считаются противоположными тенденциями. Такое углубленное толкование одной из них, очевидно, не служит примирению двух; более того, оно, кажется, полностью отрицает оправданность последней. Ведь что подразумевается под свободой, как не то, что передача смысла больше не должна рассматриваться как нечто всеохватывающее? Только если смысл языкового творения можно приравнять к передаваемой им информации, некий конечный, решающий элемент остается за пределами всякой коммуникации – близкий и в то же время бесконечно далекий, скрытый или различимый, фрагментарный или мощный. Во всех языках и языковых творениях помимо того, что можно передать, остается нечто, что передать невозможно; в зависимости от контекста, в котором оно появляется, это нечто символизирующее или нечто символизируемое. Первое – только в конечных продуктах языка, второе – в развитии самих языков. И то, что стремится представить и воссоздать себя в развитии языков, и есть то самое ядро чистого языка. Хотя оно скрыто и фрагментарно, оно тем не менее активно присутствует в жизни как само символизируемое, тогда как в языковых творениях оно обитает только как нечто символизирующее. В то время как эта конечная суть, чистый язык, в различных языках связана только с языковыми элементами и их изменением, в языковых творениях она обременена тяжелым, чуждым смыслом. Освободить его от этого, превратить символизирующее в символизируемое, вернуть чистый язык, полностью сформированный в языковом потоке, – такова насильственная и единственная способность перевода. В этом чистом языке, который больше ничего не означает и не выражает, но является не имеющим выражения созидательным словом, что подразумевается во всех языках, вся информация, весь смысл и все намерения в конце концов наталкиваются на пласт, в котором им суждено угаснуть. Этот самый пласт дает новое и высшее оправдание свободы перевода; это оправдание не вытекает из смысла того, что должно быть передано, ибо освобождение от этого смысла – задача верности. Скорее ради чистоты языка свобода перевода проявляет себя на своем собственном языке. Задача переводчика – освободить в своем языке тот чистый язык, который находится под чарами другого, освободить язык, заключенный в произведении, в своем воспроизведении последнего. Ради чистого языка он преодолевает обветшавшие барьеры своего собственного языка. Лютер, Фосс, Гельдерлин и Георге расширили границы немецкого языка. А как же роль смысла в отношении между переводом и оригиналом? Здесь может помочь аналогия. Подобно тому как тангента касается окружности мимолетно и только в одной точке, причем именно это касание, а не точка задает закон, по которому она должна продолжать свой прямой путь до бесконечности, так и перевод касается оригинала мимолетно и только в бесконечно малой точке смысла, продолжая затем свой собственный путь по законам верности в свободе языкового потока. Рудольф Паннвиц охарактеризовал истинное значение этой свободы, правда, не называя и не обосновывая ее прямо. Его наблюдения содержатся в книге «Кризис европейской культуры» и стоят в одном ряду с афоризмами Гете из примечаний к «Дивану» – лучшим из всего опубликованного в Германии о теории перевода. Паннвиц пишет: «Наши переводы, даже самые лучшие, исходят из неверной предпосылки. Они хотят превратить хинди, греческий и английский в немецкий, вместо того чтобы превратить немецкий в хинди, греческий, английский. Наши переводчики с гораздо большим почтением относятся к использованию своего собственного языка, чем к духу иностранных произведений… Основная ошибка переводчика заключается в том, что он сохраняет то состояние, в котором находится его собственный язык, вместо того чтобы позволить иностранному языку оказать на него сильное влияние. Особенно при переводе с языка, очень далекого от его собственного, он должен вернуться к первоэлементам самого языка и проникнуть в точку, где сходятся произведение, образ и звук. Он должен расширить и углубить свой язык за счет иностранного. Мы совершенно не представляем, насколько это возможно, до какой степени язык способен преображаться, насколько языки отличаются друг от друга почти так же, как диалекты, – однако последнее верно только в том случае, если относиться к языку достаточно серьезно, а не легкомысленно».

То, насколько переводу удается соответствовать сути этой формы, объективно определяется переводимостью оригинала. Чем ниже качество и достоинство его языка, чем больше в нем информации, тем менее благодатное поле для перевода, вплоть до того, что полное преобладание содержания, не являясь рычагом для совершенствования перевода, делает его невозможным. Чем выше уровень произведения, тем в большей степени оно остается переводимым, даже если его смысл затрагивается лишь мимолетно. Это, конечно, относится только к оригиналам. Переводы же оказываются непереводимыми не в силу какой-то изначальной сложности, а из-за той неуловимости, с которой к ним прикрепляется смысл. Подтверждением этому, как и всем остальным важным аспектам, служат переводы Гельдерлина, в частности, двух трагедий Софокла. В них гармония языков настолько глубока, что язык касается смысла так же, как ветер струн эоловой арфы. Переводы Гельдерлина – прообразы их формы; даже к самым совершенным переводам своих текстов они относятся как прообраз к образцу. Это можно продемонстрировать, сравнив его перевод третьей Пифической оды Пиндара с версией Борхардта. Именно поэтому переводы Гельдерлина подвержены огромной опасности, присущей всем переводам: врата языка, расширенного и измененного таким образом, могут захлопнуться и запереть переводчика в молчании. Переводы Гельдерлина из Софокла стали его последней работой; в них смысл погружается из бездны в бездну, пока не грозит потеряться в бездонных глубинах языка. Однако есть остановка. Она дана только Священному Писанию, в котором смысл перестал быть водоразделом потоков языка и откровения. Там, где текст тождественен истине или догме, где он должен стать «истинным языком» во всей его буквальности и без посредничества смысла, этот текст безоговорочно переводим. В таком случае переводы нужны только из-за множественности языков. Как в оригинале язык и откровение едины без всякого напряжения, так и перевод должен быть един с оригиналом в форме подстрочника, в которой буквальность и свобода объединены. Ведь в той или иной степени все великие тексты содержат свой потенциальный перевод между строк; в высшей степени это относится к священным писаниям. Подстрочник Священного Писания – это прообраз или идеал всякого перевода.

Предыдущая главаГлава 21 из 29Следующая глава