К книге
Тот ГородГлава девятая Война
64%
Глава девятая Война
18

1

В начале июня Осю вернули из слабкоманды в лагерь. Наташа обрадовалась, принялась рассказывать последние лагерные новости, кто умер, кого перевели на другой лагпункт, кто выбился в придурки — так называли в лагере заключённых, занятых на лёгких работах. Ося слушала вполуха, смотрела на счастливую, стесняющуюся своего счастья Наташу и думала о Янике. Пять лет кончились ещё в феврале, теперь он мог писать ей, скорее всего, уже написал и не раз. Что подумает он, не получив ответа? Решит, что она бросила его, предала? Напишет на фабрику или соседке? Соседка, наверное, ответит, и тогда он узнает, что ребёнок умер, а Ося в лагере. Как справится он, как переживёт? Как будет искать её? Редактор в Детгизе сказала, что она друг Яника, можно написать ей. Но писать из лагеря — значит, ставить под удар чужую жизнь, жизнь хорошего человека, и так уж, может быть, висящую на ниточке.

— …в Ленинград, — сказала Наташа, и Ося вздрогнула.

— Ты меня совсем не слушаешь, — обиделась Наташа.

— Прости, что-то мысли разбегаются, — извинилась Ося.

— Какая-то ты не такая стала, Оля. Ты раньше была как струна, вся звенела, а сейчас даже не дребезжишь.

— Красиво, — усмехнулась Ося. — Да только звенеть нет толку, всё равно не дозвенишься. Так, говоришь, Владимир Сергеич попросил у жены развод. И что теперь?

— У него срок через десять месяцев кончается, если не добавят, он выйдет на поселение, и мы поженимся. Тогда можно и ребёнка завести, представляешь, Оль?

— Представляю, — через силу сказала Ося. — Поздравляю.

Наташа ушла, недовольная и обиженная. Ося легла на нары, подумала со вздохом, что завтра опять начинается лесоповал и что Наташа права, что-то сломалось в ней, порвалась какая-то очень важная струна, и как поправить это, она не знает.

То ли Ося откормилась в слабкоманде, то ли новая напарница работала хорошо, но всю первую неделю они перевыполняли норму и даже получили двести ударных граммов в конце недели. Новую напарницу звали Даша, её забрали с третьего курса мединститута. На студенческой вечеринке её подвыпивший приятель рассказал анекдот. Утром, протрезвев и вспомнив, он в ужасе помчался в НКВД доносить сам на себя, прежде чем кто-то другой успеет донести на него. В НКВД его понимающе выслушали, посмеялись и ласково попросили составить список всех присутствовавших на вечеринке. Приятель отказался, но собеседники проявили настойчивость, и через месяц за решёткой оказалась вся компания, все семнадцать человек, включая Дашу. Сама Даша пресловутый анекдот впервые услышала от следователя; когда его рассказывали, она делала бутерброды на кухне.

— Был бы хоть анекдот хороший, — смешно тараща глаза, возмущалась она. — А то чушь какая-то, вот послушай. Одна старушка впервые в жизни увидела верблюда, заплакала и говорит: «Посмотрите, до чего советская власть лошадь довела».

— Чушь, — улыбаясь, согласилась Ося. Даша ей нравилась. В ней не было ни Осиной тяжёлой ненависти, ни Наташиного тоскливого недоумения, лишь спокойное приятие удара судьбы и железная решимость этот удар выдержать.

— Бывают хорошие времена, бывают плохие, — сказала она Осе. — Нам выпали плохие, что ж делать. Надо жить, может быть, ещё доживём до хороших.

«Не бывает плохих времён, бывают плохие люди», — хотела ответить Ося, но промолчала, забралась на нары, улеглась и закрыла глаза. Безразличие и равнодушие, что окутали её, словно облаком, после смерти Таньки, сгустились за прошедший год в толстую непроницаемую вату, она задыхалась в этом коконе, но выбраться не было ни сил, ни желания. Кокон мешал дышать, но и чувствовать тоже мешал, ей больше не было ни обидно, ни больно, ни страшно, ни грустно — ей было холодно, голодно и всё равно. Наташа перестала к ней приходить, Даша поглядывала осуждающе, Ося молчала. Молча вставала, молча выпивала свою утреннюю чашку кипятка, молча съедала пайку, молча шла на лесоповал, в полном молчании десять часов пилила здоровенные, не обхватишь, сосны. Вечером молча тащилась обратно в зону, молча выхлёбывала в столовой баланду.

Первые месяцы после освобождения Яника она ждала писем, бегала к почтовому столбу, перечитывала по нескольку раз неуклюже накарябанные на фанере фамилии, потом ждать перестала. Только заветная тетрадка и три карандаша всё ещё немного согревали ей душу, вызывали хоть какие-то, смутные, сложные, печальные, но всё же чувства. Иногда поздно ночью, если даже смертельная усталость не проваливала её в сон, если не спалось и никакой кокон не помогал, она перелистывала тетрадку, рассматривала при тусклом свете барачной, никогда не гаснущей лампы полустёршиеся наброски ленинградских мостов и набережных и не верила, что когда-то жила в далёком прекрасном городе, ходила в театры и на выставки, рисовала, любила и была любима.

В конце июля настали наконец тёплые дни. Ося выстирала свою телогрейку — брезгливость ещё сохранилась в ней, всё ещё было ей не всё равно, грязное носить или чистое, — и повесила у печки сушиться, а на работу пошла в стареньком ленинградском пальтеце, которым обычно укутывала ноги по ночам. И только после построения, только на выходе из зоны вспомнила, холодея, что тетрадку и карандаши, которые прятала в тайном кармане пальто, она вынула, чтобы не отобрали при шмоне, а спрятать забыла, так и остались они лежать под матрацем.

День тянулся невыносимо медленно, Ося то считала всё вокруг — ветки на срубленном дереве, листы на соседнем кусте, зубья на старой тупой пиле, то разглядывала небо, пытаясь понять, скоро ли стемнеет, скоро ли поведут их обратно в зону. Даша больше не работала с ней в паре: под благовидным предлогом, что встретила землячку, она нашла себе напарницу покрепче. Осе досталась такая же доходяга. Вместе они не вырабатывали и половины нормы, и Ося снова сидела на минимальном пайке. Но ни норма, ни паёк не занимали её сейчас, а только невозможно, нестерпимо медленно тянущееся время. Едва прозвучал сигнал, она побежала строиться, далеко обогнав напарницу. Колонна потянулась обратно в лагерь. Осе казалось, что женщины шагают неестественно медленно, люди не умеют, не должны так медленно ходить. Наконец показались впереди лагерные ворота, заскрипели, открываясь. За воротами уже стояла охрана, готовая к вечернему шмону. Привычными пятёрками женщины заходили в зону, покорно расстёгивали телогрейки, развязывали платки, солдаты равнодушно умело шарили по ним руками, всё было как всегда, но у Оси сжалось сердце от неприятного, недоброго предчувствия. Уже потом, уже вспоминая, она поняла, что в лагере было слишком шумно, слишком светло, тогда же просто побежала — медленно, задыхаясь и спотыкаясь, но всё ж таки побежала в барак, едва закончился шмон.

Барак встретил её шумом, руганью, истерическим хохотом, тяжёлым запахом махорки и перегара.

— Что это? — робко спросил кто-то за Осиной спиной.

— Новый этап, — грустно ответила оказавшаяся рядом Елизавета Алексеевна. — Связали меня, под нары засунули, хорошо хоть не порезали.

В дальнем конце барака, у раскалённой до оранжевого свечения печки, не глядя на вошедших, продолжала резаться в карты полуголая крикливая компания. Пришедшие с работы женщины постояли у входа, робко разошлись по бараку, обходя печку широким полукругом, тут и там поднимая с пола разломанный и разорванный жалкий свой скарб, утирая безмолвные и бессильные слезы. Ося подошла к своему месту, подняла сброшенный на пол матрац, посмотрела на нары — тетради и карандашей не было. Она постелила матрац, полежала немного, глядя в потолок, потом слезла вниз и отправилась к печке. Немировская, стоявшая в проходе, схватила её за руку, Ося вырвалась, тряхнула упрямо головой.

На ближайших к печке нарах сидела полная грудастая тётка с неприятным плоским лицом. Голые ноги её от щиколотки до середины бедра были расписаны мужскими именами. Жорик, Серёга, Васёк, прочла Ося, Колян, Гога, Васёк рыжий. Тётка почувствовала Осин взгляд, подняла голову, спросила, проведя рукой по татуировке:

— Чё вылупилась, контра? Мужики мои тебе не нравятся?

— Вы забрали три моих карандаша и тетрадь. Вам они ни к чему, а мне нужны, я художник. Верните их, пожалуйста, — сказала Ося.

Тётка глянула на Осю внимательней и отвернулась. Тотчас вскочила сидевшая на полу возле нар молоденькая, наголо стриженная девчонка, подскочила к Осе и толкнула её, не больно, не сильно, ровно настолько, насколько нужно было, чтобы Ося упала. Марухи загоготали. Ося поднялась, отряхнула пальто, подошла к тётке ещё ближе, повторила упрямо:

— Отдайте, пожалуйста, мою тетрадь и карандаши.

Девчонка, уже присевшая, вскочила было снова, но тётка махнула рукой, и девчонка остановилась в полушаге, завертелась на месте юлой, пытаясь удержать равновесие. Тётка презрительно оглядела Осю с ног до головы, Ося встретила её взгляд с тихим спокойным упрямством обречённого человека. Тётка нахмурилась, но что-то вдруг мелькнуло в её мутно-серых глазах, и она спросила с интересом почти нормальным, почти человеческим:

— Всё что хошь намалевать можешь?

Ося кивнула. Тётка отмахнула рукой за плечо, из глубины нар ей протянули тетрадку и карандаши, тётка цыкнула, девчонка подхватила тетрадку и, прыгая, кривляясь, то протягивая, то отдёргивая, отдала Осе.

— Малюй, — приказала тётка, — а мы побачим.

Ося взяла карандаши, тетрадь, заляпанную жирными пальцами, поморщилась болезненно, присела на ближайшие нары. Сидевшая на них маруха торопливо отодвинулась. Ося зажмурилась, выждала, пока руки перестанут дрожать, открыла глаза и несколькими злыми уверенными линиями набросала тёткин портрет, всю силу своей ненависти вложив в эти линии. Кто-то присвистнул на верхних нарах, Ося подняла глаза. Молодая женщина из новеньких, явно не из блатных, но и на политическую тоже не похожая, покрутила пальцем у виска. Ося встала, вздёрнула упрямо подбородок и протянула тетрадку тётке поверх стриженой девчонки, успевшей снова присесть. Страха не было в душе, только упрямство и злость, а в голове стучало мерным барабаном «ну и пусть, ну и пусть».

Несколько долгих секунд, пока Ося мысленно прощалась с Яником и просила у него прощения, тётка пристально рассматривала рисунок. Вдруг стало удивительно тихо, никто не разговаривал, никто не двигался, словно весь барак играл в детскую игру «Замри». Потом тётка засмеялась хриплым, каркающим смехом, марухи подхватили, кто-то неуверенно хихикнул за Осиной спиной, и вот уже весь барак хохотал, надрывался от смеха, нервного и неровного, волнами. Когда стихла очередная волна, Ося протянула руку, тётка смачно, с удовольствием выругалась и отдала тетрадь. Ося развернулась, медленно — не из вызова, а просто от усталости — побрела на своё место. Дойдя до своих нар, она прислонилась к столбу, брезгливо рассмотрела захватанные, в жирных пятнах листы, вернулась к печке, открыла заслонку и бросила тетрадь в самый центр мечущегося внутри огненного вихря. Барак уже забыл про неё, марухи резались в карты с прежним шумом и азартом, политические обустраивались на новых местах, только та самая новенькая всё так же неотрывно смотрела на Осю, свесившись с нар и сильно вытянув шею. Ося поймала её пристальный, оценивающий взгляд и отвернулась.

Утром, сразу после подъёма, новенькая подошла к Осе, протянула большую крепкую руку, сказала:

— Знакомиться давай. Катерина я, Измайлова Катерина Ивановна.

— Ольга Ярмошевская, — сказала Ося, разглядывая новую знакомую. Высокая, статная, с жёстким прямым ртом, с тяжёлым твёрдым подбородком, с круглыми глазами, она явно была одной из тех некрасовских женщин, что останавливали коня на скаку, и было непонятно, для чего такой Ося.

— В паре будем работать, — сказала Катерина.

— Но у меня уже есть пара.

— Ничего, поменимся, я с бригадиром сговорилась.

— Я не вырабатываю нормы, — предупредила Ося. — Зачем это вам?

— Затем, что понравилась ты мне, — отрезала Катерина. — Люблю таких, кто шею не гнёт. Я сама такая. А норму я за двоих справлю, не бойсь. Только ты мне не выкай, не люблю.

Ося пожала плечами, в конце концов, не всё ли равно.

Неожиданно для себя самой в паре с новой знакомой Ося начала получать удовольствие от тяжёлого лесного труда. Катерина, с детства приученная к топору и пиле, работала красиво, мастерски, и Осю тому же учила: делать надрез перед распиловкой, работать двумя руками, держать пилу перпендикулярно распилу, смазывать зубья мылом.

— Почему нам никто этого не объяснил? — удивилась Ося. — Всё кричат «план, план», а работать не учат.

— Сами не умеют потому что, — презрительно бросила Катерина. — Меня отец учил, лучший плотник был на деревне, а это ж всё бездельники, лодыри, вохра эта. Разве мужик трудовой, работящий в вертухаи пойдёт?

— Их же мобилизуют, — возразила Ося, — и не спрашивают.

— Толковых да работящих в армию берут, а вохра — это всё накипь, помои.

Ося не согласилась, но спорить не стала, там, где у Катерины имелось мнение, она стояла насмерть. Зато там, где мнения не было, слушателем она была превосходным: внимательным и думающим. С первого же дня она потребовала, чтобы Ося поправляла её речь, с восторгом слушала рассказы про художников и картины, с первого раза запоминала понравившиеся стихи. Раздобыв где-то чистую конторскую книгу, потребовала, чтобы Ося по памяти воспроизвела ей «Боярыню Морозову», «Утро стрелецкой казни» и ещё несколько картин, описания которых ей особенно понравились. Про себя она говорила неохотно и кратко, за первые два месяца знакомства Ося узнала лишь, что Катерина из раскулаченных, из ссылки дважды сбегала, первый раз — в тринадцать лет, тогда её просто поймали и вернули. Второй — в шестнадцать, когда её, теперь уже совершеннолетнюю, отправили в лагерь.

Кроме амбарной книги, она притащила Осе почти новый красно-синий карандаш и кисточку. Когда Ося заметила, что красок нет и вряд ли возможно их раздобыть, Катерина только хмыкнула презрительно:

— Всё-то вы знаете, городские-образованные, где чего было да как что устроено, а как до дела дойдёт — пусто. Красного цвету я тебе из коры ольховой изготовлю или из конского щавеля, из корней. А синего — из девятисила, жаль вот зима только, до лета ждать, потому как смола ещё нужна свежая. А карболки можно у лепилы[56] выпросить, нам и нужно-то всего ничего.

— Откуда ты всё это знаешь? — изумилась Ося.

— Откуда, откуда, из жизни. Мать холстину красила, нас пять сестёр было, каждой по платью, да разные хочется.

— А где сейчас твои сёстры? — спросила Ося.

— Нигде, — угрюмо сказала Катерина. — Младшие обе в первую же зиму и помёрзли, старшая, Татьяна, от тифа умерла. А Настя, что со мной бежала, в лагере прошлый год отравилась. Тогда много народу померло, я сама чудом выжила.

— Расскажи, — попросила Ося.

— Не больно весёлый рассказ-то.

— Мне и не нужно весёлый. Мне нужно честный. Чтобы понять.

Катерина помолчала, поджав губы, потом решила:

— Ладно, расскажу. Вдруг да поймёшь, за какие грехи нам такие мучения. Вот, слушай. В двадцать девятом нас раскулачили, из первых. Мне аккурат тринадцать исполнилось. Хозяйство у нас крепкое было, три лошади, две коровы с телёнком, земли пятнадцать десятин, изба каменная — и всё сами, всё своими руками, отродясь на нас никто не батрачил. Избу миром строили, да ведь так испокон строят, миром. Когда стали народ в колхозы загонять, отец и говорит, поспешать не будем, посмотрим сначала, что это за колхозы такие. Вот, насмотрелись. В ноябре приехали трое из района, все в куртках кожаных, с револьверами, суют отцу бумажку под нос, мол, собирайся, Иван, пришли тебя выселять, как ты есть первостепенный кулак. А мы обедать сели как раз. Сёстры повскакали, заголосили, мать тоже плачет, а отец всё щи хлебает, вроде как и не слыхал. Только желваки у него так и ходют, так и ходют. Это уж потом я поняла, передерживался он, ведь здоровый был, лошадь мог поднять, убил бы всех троих почём зря. Потом встал, пошёл инструмент собирать, топор там, пилу, а ему говорят, нельзя, только одежды смену да еды на три дня. Собрались, посадили нас на подводу, да в район, две недели в бывшей церкви держали, не топили, не кормили, кипяток только. Холодина, сестрёнка меньшая, Анютка, как пошла кашлять, жаром так и пышет, а доктора не допросишься.

Через две недели нас на станцию привезли, по вагонам пораспихали. Как уж мать их упрашивала Анюту доктору показать, не позволили. Пять дней везли нас. В вагоне выстыло всё, жуть, отец с себя всю одёжу поснимал, Анютку закутать, в одной рубахе остался. А она не ест, не пьёт, всё кашляет да плачет. На третий день затихла, я думаю, слава богу, перемоглась, уснула. Тут слышу — отец молитву поминальную шепчет…

Она замолчала, громко сглотнула, глядя в пол.

— Если не хочешь… — начала Ося, но Катерина отмахнулась, заговорила снова бесцветным тусклым голосом:

— На пятый день выгрузили нас, погнали пешком, дорога-то — лежнёвка, телеге не проехать по ей. Мороз страшенный, а нас всё гонют и гонют, бабы, дети, им всё едино. Загнали в самый лес и говорят, мол, костры разводите, землянки ройте, здесь вам местожительство определено. Ну, мужики взялись пилить. Как они работали, никогда больше не видала я, чтоб так работали. За три дня нарыли десять землянок, и всё по мерзлоте. А отец ещё и стены жердями выложил, дымоход прокопал — откуда силы брались у него, не знаю.

Вот. Стали жить, на лесоповале работать. Есть нечего было совсем, народ десятками помирал, носить едва успевали. Сестрёнка Паша заболела и умерла. У нас только Паша, а люди семьями вымирали. Весной тиф начался, как пошёл косить. Вода была плохая, да пока начальству доложили, пока тракт наладили воду возить, опять народу выкосило, нашу Татьяну тоже, старшую нашу. Осталось нас всего двое сестёр, я да Настя. Вот.

Дожили до лета, летом легче — грибы, ягоды, тут щавеля насобираешь, там крапивы. Картошку посадили. Я думаю, теперь уж перебьёмся, а отец говорит: «Беги, Катерина, не выжить нам здесь». Кольцо мне материно отдал, обручальное, мать его спрятала, сберегла. Я и побежала, недалёко только: на станции хотела кольцо продать, билет купить, тут меня и заловили. Тётка, что кольцо купила, милиционера и позвала, чтобы не платить, значит. Продержали меня неделю в кутузке, побили маленько и вернули обратно.

Через три года вместе с Настей побежали мы, мне семнадцать почти, ей пятнадцать. На юг решили, в тёплые края, там прокормиться легче. Она всё до моря хотела добраться, так уж ей хотелось море повидать. Добрались до Оренбурга, там старуха одна, из бывших, пожалела нас, приютила, вроде как мы племянницы её. Работать без паспорту не пойдёшь, так мы старухе помогали, она цветы бумажные делала и венки на похороны, на родительскую. Год почти у неё прожили, и ничего, не донёс никто. Голодно было, правда, на цветах-то много не заработаешь, да мы уж привычные были. А потом Кирова убили, да как пошли всех сажать. Вроде как трохцист какой главный в Оренбурге жил, по его указке убили. По всему городу воронки так и ездют, всех бывших ворошат, добрались и до старухи нашей, ну и нас с ней заодно. Без документов, откуда взялись — не говорим, что тут и думать, посадили. Дали пять лет за агитацию, и в Джезлаг. Я их спрашиваю, какую такую агитацию, за кого? Не за кого, говорят, а против кого. Раз ты назваться не хочешь, значит, есть тебе, что от советской власти скрывать, значит, ты контра. Потом всё равно дознались, кто мы есть. Вот, посадили. Настасья животом маялась, помирала, я с зоны сбежала, хотела до доктора добраться, лекарства выпросить. Доктора не нашла, с пустыми руками вернулась. А они сказали — побег. И мне ещё десятку добавили. Пять лет уж сижу, и ещё десять мне сидеть, ежели опять не накинут. Вот такая моя история.

Она глянула на Осю отчуждённым неподвижным взглядом. Ося опустила голову, вытерла кончиком платка внезапно выступивший пот.

— Молчишь? — усмехнулась Катерина. — Вот и я молчу. И все молчат. Ладно, всё, давай лезь на свою верхотуру. Спать хочу.

2

С началом войны в лагере ужесточили режим, отключили радио, из красного уголка исчезли газеты. Вольнонаёмным запретили разговаривать о войне с заключёнными. Зека, осуждённых по политическим мотивам, сняли со всех ответственных должностей, ограничили свободу передвижения по территории лагеря. Началась усиленная экономия горючего и других материалов. Если раньше получить новую телогрейку или ботинки взамен развалившихся было трудно, теперь это сделалось невозможным.

В конце августа прибежала Наташа, рассказала, всхлипывая, что лагерь расформировывают, женщин переводят в Ухтижемлаг, а мужчин разбрасывают по разным лагпунктам, и, судя по всему, им с Володей придётся расстаться.

— На полгода только, — попыталась утешить Ося, но Наташа разрыдалась в голос, сказала:

— Тебе легко говорить, у тебя Катя есть, а я как буду? Я умру на лесоповале.

— Может, и не пошлют на лесоповал, — сказала Катерина. — Я слыхала, там завод кирпичный есть, сельхоз. Где завод, там завсегда придуркам раздолье. А сельхоз и вовсе рай.

Через месяц, в воскресенье, чтобы не терять рабочих дней, в Ухтижемлаг отправили первый этап. На последнем шмоне, перед погрузкой, у них отобрали лагерные телогрейки, ботинки и ушанки, вместо отобранного выдали жуткое грязное рваньё.

— Как мы работать будем? — возмутилась Катерина.

— А это уж вы новому начальству жалуйтесь, — сказал довольный своей выдумкой начлаг. — Это уж не моя забота.

Машины с зеками покатили по лежнёвке, трясясь и подпрыгивая так, что у Оси закружилась голова. Многих укачивало, то и дело кто-нибудь перевешивался через борт. Начался мелкий противный сентябрьский дождик, из тех, что могут накрапывать неделями без остановки. Не проехав и полпути, этап остановился — первый грузовик застрял. Пока женщины пытались вытащить его из лужи, заглох мотор. Завязла машина на узкой просеке, где невозможно было ни разъехаться, ни развернуться. Конвойные, одетые в брезентовые плащи поверх шинелей, согнали женщин в колонну, приказали встать на колени. Шофёр то копался в моторе, то крутил пусковую рукоятку. Пожилой капитан, начальник конвоя, сидел в кабине, время от времени облегчая душу сочной тирадой. Прошёл час, пошёл второй. Промокшие насквозь люди стали замерзать, конвойные попробовали разжечь костёр, но вокруг рос лишь мелкий кустарник да здоровые корабельные сосны с голыми до самой верхушки стволами. Капитан приказал пешим ходом добираться до ближайшего лагпункта. Под дождём, по глубокой грязи колонна побрела по дороге, спотыкаясь, падая, всё меньше и меньше обращая внимания на понукания конвоя. Через три километра упала и не встала старуха Бруде. Пока солдаты руганью и пинками пытались поднять её, рядом осела в грязь ещё одна пожилая женщина.

— Убрать, — приказал капитан.

Ближайший конвойный поднял ружьё, прицелился. Ося решительно шагнула из ряда, сказала громко:

— Заключённая Ярмошевская, 58–10. Разрешите обратиться, гражданин начальник?

— Чего надо? — рявкнул капитан.

— Мы не дойдём так, гражданин начальник. Особенно если ночью подморозит. Вы лучше пошлите двух солдат, они быстрее доберутся, попросят, чтобы машину сюда прислали вытащить грузовик.

— Я конвойных отправлю, а вы поразбежитесь, как вши, — сказал начальник, но видно было, что и ему не хочется месить двадцать с лишним километров по грязи и дождю.

— Мы дадим слово, что никто, ни одна не попробует бежать. Да и бежать нам некуда — лес вокруг, и зима на носу.

Капитан выругался раз, другой, обошёл колонну, приказал молодому конвойному, стоявшему рядом с Осей:

— Давай на лагпункт, Кожевников, да побыстрей, пока светло ещё.

Потом повернулся к колонне и продолжил:

— Значит, так, кто попробует бежать, стреляем без предупреждения, а вот она, — он указал пальцем на Осю, — и ещё каждая третья получат пулю в лоб. Ясно?

Через четыре часа вернулся конвойный на грузовике. Застрявшую машину вытащили, и этап поехал дальше, оставив на обочине свежую безымянную могилу.

В чистом тёплом бараке, когда переодевшиеся, отогревшиеся женщины устраивались на новых местах, Немировская, тоже прибывшая с этапом, вдруг сказала громко:

— Товарищи, я считаю, что мы должны поблагодарить Ярмошевскую. Я думаю, многие сегодня обязаны ей жизнью.

Наступила тишина, полная, абсолютная, словно весь барак разом перестал дышать, потом кто-то неуверенно хлопнул в ладоши раз, другой, и вот уже громко, в едином ритме захлопал весь барак. Ося спряталась на своих верхних нарах, забилась поглубже, не зная, что сказать, как поступить, потом заставила себя выглянуть. По всему бараку лицом к ней стояли женщины и молча хлопали в жёсткие, мозолистые, давно уже не женские ладони.

— Прекратить! — крикнул охранник, приоткрыв дверь.

Хлопанье стихло, все вернулись к своим делам. Катерина встала, тихо сказала Осе:

— Ежели бы не ты, сбежала бы я сегодня как пить дать.

— Испугалась, что меня расстреляют? — так же тихо спросила Ося.

— И это тоже. Главное, если бежать, то вместе.

— Куда бежать?

— Слово ты напрасно за всех давала, вот что я тебе скажу, — докончила Катерина и села.

Ося вытянулась на нарах, закрыла глаза, поймала себя на странном, свежем ощущении, таком, какое бывает в жару, когда снимаешь с себя верхнюю пропотевшую одежду и наслаждаешься даже самой крохотной струйкой ветерка, обдувающего перегретое тело. Так, наверное, чувствует себя цыплёнок, когда вылупляется из яйца, подумала она, засыпая.

Счастье не улыбнулось им, все трое — Даша, Ося и Катерина — попали на ОЛП-7[57], в леспромхоз. «Опять лесоповал», — вздохнула Даша. Новый лагерь был лучше, чище, удобнее. В бараках вместо сплошных нар стояли вагонки — железные двухъярусные кровати на четверых. Между вагонками оставляли небольшое пространство, и получалось нечто вроде купе. Такие купе назывались секциями. Ося, Катерина и Даша со своей напарницей Леной поселились в одной секции. Лена была старше их всех, до ареста работала научным сотрудником в Эрмитаже, в восточном отделе. Арестовали её ещё в тридцать втором году. Как выжила восемь лет в лагере эта хрупкая невысокая женщина, всем говорившая «вы» и не умевшая повышать голос, Ося не понимала, пока Даша не рассказала, что Лена давала уроки музыки дочкам и жёнам начальства.

— Странно, — заметила Ося, — столько профессиональных музыкантов вокруг, а выбрали её.

— Если ты на что-то намекаешь, — обиделась Даша, — то это напрасно. Ты услышала бы раз, как она объясняет, ты бы тоже её выбрала. Какой она музыкант, не знаю, а учитель она от Бога, я тебе говорю. Ни один мой профессор институтский рядом не стоял.

Лена была молчалива, Ося не хотела навязываться, и за первый месяц они не обменялись и десятком фраз. Вечером седьмого ноября, когда Даша ушла в соседнюю секцию отмечать праздник, а Катерина заснула, Ося достала из схрона в потолке свою амбарную книгу и карандаши, положила их на нары и принялась запихивать на место деревянный брусок, служивший крышкой тайника. Брусок не поддавался, Ося развернулась поудобнее и задела ногой книгу. Та упала на пол, Ося спрыгнула, чтобы подобрать её. На нижних нарах сидела Лена, разглядывала рисунки с выражением странным, почти благоговейным. Почувствовав Осин взгляд, она торопливо протянула ей книгу, сказала:

— Извините, ваш альбом открылся, когда упал.

Ося протянула руку, Лена помедлила секунду и вдруг спросила:

— Вы скучаете по Ленинграду?

— Уже почти нет, — сказала Ося. — Скоро я совсем перестану верить, что когда-то в нём жила.

— У вас там никого не осталось?

— Никого.

— У меня тоже никого, но я скучаю. Очень. Вы коренная ленинградка?

— Третье поколение, — не без гордости ответила Ося.

— О! А я приезжая, из-под Перми. А в Ленинграде училась на Высших курсах искусствоведения. Потом в Эрмитаже работала, диссертацию писала. О сасанидском серебре[58], представляете? Вы правы, здесь и сейчас в это верится с трудом.

— Вы ЧСИР[59]?

— О нет, я сижу за собственные грехи, — улыбнулась Лена. — Причём за настоящие, невыдуманные. Я — редкая птица.

— Какие грехи? — не удержалась, полюбопытствовала Ося.

— Систематический саботаж работы государственного учреждения.

— Какого? — изумилась Ося, глядя на хрупкую тихую Лену.

— Комиссии по выделению предметов из Эрмитажа на экспорт. Они хотели обменять сасанидское серебро на немецкие станки. А я им мешала.

— Я слышала, что распродают коллекции, — сказала Ося, — у нас в Таврическом ходили слухи, но мне не верилось…

— Напрасно. Сасанидов мы отстояли, а картины многие продали. «Польского дворянина» рембрандтовского, помните его? «Святого Георгия с драконом» рафаэлевского, с синей подвязкой. И «Диану» Гудона тоже продали.

Ося охнула, Лена усмехнулась невесело.

— Сотни картин распродали, сейчас, наверное, уже на тысячи счёт идёт.

— Думаете, до сих пор продают?

— Не знаю, писать мне некому. Муж мой бывший не горит желанием переписываться.

Ося кивнула понимающе, спросила:

— А как вы саботировали? Как это возможно?

— О, по-всякому, я же не одна была, у нас целый заговор устроился, все научные отделы участвовали. Картины подменивали на менее ценные, письма протестные писали, прятали от внешторговцев экспонаты. Знаете, в чём меня ещё обвинили? В содействии укрытию от конфискации имущества бывших владельцев путём принятия его на временное хранение в Эрмитаж.

Она помолчала, улыбнулась, сказала с гордостью:

— Зато «Данаю» тициановскую мы спасли. Знаете, как? Объяснили комиссии, что у американцев, у покупателей, пуританские вкусы, они обнажённую натуру не любят. Представьте, убедили. А «Блудный сын» рембрандтовский уцелел, потому что слишком большой, частным коллекционерам не нужен.

— Но зачем?! Сколько денег за них можно выручить? Всё равно всю страну не накормишь.

— Нам сказали, что музей тоже должен принимать участие в деле социалистической индустриализации и поднятия урожайности сельскохозяйственных культур.

— Кто сказал? — спросила Ося, услышанное никак не укладывалось у неё в голове.

— Первый музейный съезд такое постановление принял, — ответила Лена, и лицо её искривилось то ли от боли, то ли от сдерживаемых слёз.

Ося зажмурилась, представила залитую золотым мягким светом Данаю, блудного сына, коленопреклоненного, счастливо-несчастного, с трогательной босой ступнёй. Как это может быть, как можно добровольно лишать себя таких сокровищ?

— Вы знаете, в их действиях есть определённая логика, — сказала Лена. — Те, кому эти картины нужны, находятся в большинстве своём недалеко от нас с вами и никогда больше их не увидят. А тем, кто может их увидеть, они не очень нужны.

— Они нужны всем, — возразила Ося.

— Возможно, но некоторым станки нужнее.

— Ежели народ с голоду вымрет, то на картинки ваши и смотреть некому будет, — не открывая глаз, вдруг сказала Катерина.

Вечером следующего дня, в самый драгоценный час перед отбоем, единственный час в сутках, когда у зека есть хоть какая-то свобода выбора, чем заниматься и как, Ося лежала на нарах и сочиняла по-английски собственную биографию. Она снова занималась с Елизаветой Алексеевной, и такое у неё было на завтра задание. Кто-то осторожно тронул её за локоть. Ося подняла глаза — возле нар, смущённо улыбаясь, стояла Лена.

— Не могли бы вы дать мне посмотреть свой альбом, пожалуйста, — попросила она и добавила торопливо: — Только Ленинград.

Ося достала из тайника амбарную книгу, протянула ей. Через полчаса, вызубрив наизусть все шесть предложений, которые удалось составить, Ося глянула вниз. Лена рассматривала клодтовских коней.

— Я завидую художникам: они имеют эту счастливую возможность восстановить то, что дорого, — сказала она, не поднимая головы.

— Верно, — вставила Катерина. — Кабы могла, непременно бы я мать с отцом изобразила. Смотрела бы потом, душой радовалась…

— А я бы рисовала только Ленинград. Каждый уголок, каждый мостик, каждый канал.

— За родителями не скучаешь?

— Вы знаете, нет. Я ведь из дому ушла девчонкой совсем. В двадцать третьем. Отец меня замуж хотел выдать, а я сбежала. Год почти до Ленинграда добиралась, потом два года работала, на рабфаке училась, потом меня как отличницу на курсы отправили.

— А мать что же?

— Мама очень отца боялась, у неё никогда своего голоса не было. Братья после Гражданской пропали. Может быть, погибли, а может, просто решили домой не возвращаться.

— А Сасанидами вы уже в Эрмитаже увлеклись? — спросила Ося.

— Нет, ещё дома, в Чердыни. Вы же знаете, все три сасанидских клада — часть строгановской коллекции, их нашли у нас, в Пермском крае. Строгановы, конечно, собрали все сливки, но кое-что осело в местных музеях. В Чердыни очень хороший музей, я туда часто бегала. И очень увлечённый человек там работал, Ильин Михаил Иванович. Его стараниями музей и революцию пережил, и войну. Он меня и увлёк. У него мечта была — разгадать загадку Сасанидов. Почему три четверти сасанидского серебра нашли в Пермском крае? Где Пермь и где Сасаниды?

— За мужем тоже не скучаешь? — спросила Катерина в демонстративной попытке перевести разговор в другое, более доступное русло.

— У меня нет мужа. Вернее, есть, но бывший. Когда меня поставили на чистку, он страшно испугался. А когда я предложила расстаться, очень обрадовался.

— Не мужик, — вынесла Катерина приговор.

— Ну почему же. Мне как раз кажется, это очень по-мужски — выше всего в жизни ценить своё дело. Он инженер, специалист по аэродинамике, довольно известный. Без меня он выживет, а вот без аэродинамики — вряд ли.

— Всё едино не мужик, — решила Катерина.

В конце ноября с последним этапом из Локчимлага пришла Наташа. Володю отправили в Севжелдорлаг, и ближайшие четыре месяца им предстояло провести в разлуке. После долгих переговоров с бригадиром, которому ушла добрая половина Дашиной посылки, им удалось пристроить её в свою бригаду и найти ей место на нарах в соседней секции. Наташа целыми днями плакала, работающая с ней в паре адвентистка седьмого дня целыми днями молилась, вместе они не вырабатывали и четверти нормы. Бригадир пригрозил карцером. Ося, давать советы любившая ещё меньше, чем их получать, решила со вздохом, что пришла пора вмешаться. Вечером она присела на нары, посмотрела на зарёванную несчастную Наташу, сказала:

— Ты знаешь, когда дни похожи один на другой, время идёт очень быстро.

Не поднимая глаз, Наташа дёрнула плечом.

— Через каких-то двадцать недель он освободится, приедет сюда. У него много знакомых, он хороший врач, для начала добьётся свидания, потом…

— Не рассказывай мне сказки, — оборвала Наташа. — Чужую беду руками разведу, это всегда так.

— Знаешь, — рассердилась Ося, — я не очень понимаю, почему я должна тебя утешать, а не наоборот. Полтора года ты была рядом с любимым человеком каждый день, целый день. Через четыре месяца, скорее всего, вы встретитесь снова, а я вот уже шесть лет даже не знаю, где мой муж и что с ним. Возьми же себя в руки, придумай, чем занять свою голову, чтобы эти недели быстрее прошли.

Наташа села, резко повернулась к Осе, сказала:

— Возьми себя в руки! Легко сказать. Ты что, думаешь, я плачу, потому что хочу плакать?

— Я думаю, что ты не хочешь не плакать.

— Знаешь, Оля, иногда мне кажется, что ты не живой человек, а машина какая-то. Ты вообще что-нибудь когда-нибудь чувствуешь, Оля?

— Ты права, — сказала Ося, — я не живой человек. Я умерла пять лет назад вместе со своим сыном. Но это не значит, что я ничего не чувствую.

Наташа охнула, прикрыла рот ладонью, прошептала:

— Я не знала. Ты никогда… Как же ты…

Ося встала, погладила её по плечу и ушла к себе, сердясь на собственную несдержанность.

«Сопереживать не умеешь, — сказал ей внутренний голос, проснувшийся недавно после долгой спячки. — У тебя что, запас сочувствия ограничен? Ты можешь жалеть только тех, кому хуже, чем тебе?»

«Ей на самом деле легче, чем мне», — попыталась оправдаться Ося.

«Тому, кому отрубили два пальца, легче, чем тому, кому отрубили три?» — ехидно поинтересовался внутренний голос, и Ося не нашлась, что ответить.

3

После Битвы под Москвой Осю снова забрали в КВЧ рисовать патриотические плакаты, отвели ей угол в столовой, пустующей между завтраком и ужином. Новый начальник КВЧ заглянул посмотреть на её работу, спросил:

— Вы ведь из Ленинграда?

— Да.

— Я тоже, — грустно сказал он.

— У вас там семья осталась? — спросила Ося.

— Вы, должно быть, радуетесь? — поинтересовался он вместо ответа. — Вам, наверное, приятно, что ненавистная вам власть терпит такое поражение?

— Нет, — сказала Ося, — мне не приятно. Я не умею радоваться, когда гибнут люди.

— Странный вы человек, Ярмошевская, — заметил он. — Я давно к вам присматриваюсь.

— Доносы на меня читаете.

— Не без этого.

— Хотите убедить меня, что писать доносы на других лучше, чем позволять другим писать доносы на себя?

— А если бы захотел?

— Не стоит. Всё равно не получится.

— Не боитесь так со мной разговаривать?

— А что вы ещё можете со мной сделать? Вернуть на лесоповал? Было. Посадить в карцер? Было. Лишить пайка? Тоже было. Расстрелять? Так у меня не та жизнь, которой стоит дорожить.

— Что же, вы совершенно ничего не боитесь?

— Я боюсь только одного — потерять право называться порядочным человеком, — сказала Ося, глядя ему прямо в глаза.

Он крякнул, покачал головой и ушёл.

Плакаты Ося рисовала две недели, а в декабре, в самые морозы, её вернули на лесоповал, и начался очередной круг жизни, такой же изнурительный и пустой. За вторую военную зиму вокруг лагпункта образовалось четыре новых кладбища. Люди умирали десятками от авитаминоза, голода, обморожения. Не стало лучше и к лету, хотя лагерные врачи старались как могли: варили суп из крапивы и сосновых иголок, отправляли людей собирать грибы и ягоды. Чем меньше оставалось заключённых, тем больше повышали нормы — фронту нужна была древесина. Чтобы выжить, все, начиная от начлага и кончая последним зека, занимались приписками — туфтой, как это называлось в лагере.

В феврале далёкое начальство, недовольное падением производства из-за высокой смертности, разрешило не списывать умерших с довольствия. Лагерь продолжал получать питание по нормам прошлого года. Паёк мёртвых помогал выжить живым.

— Если мы переживём этот год, мы бессмертны, — как-то сказала Лена.

— Типун тебе на язык, — рассердилась Катерина. — Живёшь, и живи, к чему языком трепать.

Но даже с приписками и увеличенными пайками ни Ося, ни Лена, ни Наташа не пережили бы эту зиму, если бы не Дашины посылки и не появившийся у Катерины приятель. Андрей работал в инструменталке, затачивал и разводил топоры и пилы. Делал он это исключительно хорошо, цену себе знал, с ним дружили все бригадиры, и он очень умело этой дружбой пользовался. Он умудрился раздобыть где-то с четверть мешка картошки, и целый месяц Ося со товарищи жевали по утрам сырые клубни, спасаясь от пеллагры. В другой раз он притащил полный туесок мороженой клюквы.

— Где он всё это берет, Катя? — поинтересовалась Даша.

— Я не спрашиваю, — отмахнулась Катерина. — Не моя забота. У вохры таскает, поди.

Ося поморщилась. Андрей ей не нравился. С заключёнными он общался свысока, зачастую грубо, зато с другими придурками и с начальством был вежлив и услужлив до приторности. «Жить умеет», — отрезала Катерина в ответ на это Осино наблюдение, и Ося замолчала, очередной раз удивившись про себя, что за странная эта штука, любовь.

Иногда их подкармливал Наташин Володя. Несмотря на то что срок и у него, и у Наташи кончился, их не отпустили. Его оставили на поселении, её — в лагере, обоим сказали, что до конца войны. Раз в пару месяцев он приезжал навестить Наташу, привозил то несколько луковиц, то пяток яиц, то пачку сухарей и немного топлёного масла в чистой тряпочке. «От себя отрывает», — говорила Наташа, и непонятно было, чего больше в её голосе, жалости или гордости. С последнего свидания Наташа вернулась заплаканная, не отвечая на вопросы, легла лицом в подушку и проплакала всю ночь. Утром рассказала Осе, что Володю мобилизовали и что он сам об этом настойчиво просил.

— Как он мог! — возмущалась Наташа. — Как я выживу без него? Пять заявлений настрочил, а мне не сказал ни слова.

Ося Володю не осуждала, она была уверена, что Яник уже давно на фронте и, если у него был выбор, на самом опасном фронте.

Осенью сорок третьего Даша прибежала в барак, затормошила Наташу, только что разувшуюся и пристроившую возле печки насквозь промокшие валенки.

— Пошли скорей, тебе посылка пришла.

— Ошибка, — уверенно сказала шесть лет не получавшая посылок Наташа.

— Никакой ошибки, я сама твою фамилию видела, идём скорее, закроют.

— Господи, неужели это сестра, — сказала Наташа, торопливо натягивая валенки. — Неужели она повзрослела и всё поняла.

Через час — на почте всегда были очереди — она вернулась с небольшим ящичком под мышкой, села на нары, стянула рукавицы и вскрыла его. Достав коричневый самодельный конверт, она вытащила из него два листа, глянула в первый и мешком повалилась на нары, глухо стукнувшись головой об опорный столб. Пока Катерина брызгала ей в лицо водой, а Даша развязывала платок и расстёгивала телогрейку, Ося подняла с пола упавшие листы. «Дорогая сестрёнка, — было написано чётким крупным почерком врача на листе из школьной тетради. — Ты знаешь, что моя любимая женщина, Наталья Александровна Стасова, находится сейчас там, где и я был не так давно. Если со мной что-то случится, прошу тебя, заклинаю, не оставляй её. Я виноват перед ней, но я не мог поступить иначе, я перестал бы себя уважать. Помоги ей, чем сможешь. Впрочем, надеюсь, что необходимости такой не будет. Мне кажется, что войне уже виден конец, хоть и нескорый. Я верю, что после войны мы заживём все вместе весело и дружно, я уверен, она тебе понравится. Твой любящий брат Володя». Пять строчек на обороте листа были дописаны уже другим, мелким и кудрявым женским почерком: «Уважаемая Наталья Александровна. Володи больше нет. Выполняя его просьбу, я посылаю Вам эту посылку, а также его записку ко мне касательно Вас. Мне кажется, это правильно, чтобы она была у Вас. Постараюсь писать Вам регулярно, когда станет немного легче. Тамара Агафонова».

«Гр-ке Агафоновой Тамаре Сергеевне, — было написано на втором листе. — Извещение. Ваш брат, лейтенант медицинской службы Агафонов Владимир Сергеевич, уроженец гор. Ленинград, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявил геройство и мужество и погиб 28 августа 1943 года. Копию заверил нотариус нотариальной конторы № 3 Шевчук Иван Григорьевич».

Две недели спустя они сидели вместе на нарах и рассматривали сделанный Осей по памяти Володин портрет.

— Я вдруг подумала, — сказала Наташа. — Он меня ни разу не видел в красивом платье, с причёской, всё только телогрейка да валенки. Как обидно, Оля.

Голос у неё задрожал, Ося взяла её руку в свои, пожала.

— Когда родители умерли, у нас с сестрой не стало прошлого. Потом меня посадили, исчезло настоящее. А теперь у меня и будущего тоже нет. Зачем мне жить, Оля?

— Чтобы выжить и рассказать сестре. Чтобы она знала, какую цену мы заплатили за нежелание думать, её и таких, как она. Чтобы не дать им забыть или повторить.

— Ты права, — сказала Наташа. — Я раньше так не думала, а теперь думаю. Нет им прощения за то, что они с нами делают. Никакая высокая цель того не стоит. И не надо было мне, нельзя было ничего подписывать.

— Ты же из-за сестры, — напомнила Ося.

— Ничего бы они не сделали, — сказала Наташа, кулаком вытирая слёзы. — Ну, посадили бы. Так, может, и лучше, поумнела бы.

Новости с фронта добирались до них с опозданием в несколько недель, но всё-таки добирались. После Сталинградской битвы в лагере словно добавилось света, вдруг начались повсюду разговоры, кто что будет делать, когда война закончится и всех отпустят, разговоры, которые раньше, ввиду полной их безнадёжности, опытные зека себе не позволяли. В том, что их отпустят, не сомневался никто: ни охранники, ни начальство, ни сами зека. Начлаг поздравил Осю со снятием блокады, начальник КВЧ, для которого она рисовала очередной плакат, пошутил, что сохранит его и будет всем хвастаться, когда после войны Ося станет известным художником. Слово «амнистия» летало в лагерном воздухе неутомимой весёлой птицей.

Утром девятого мая сорок пятого года заключённых, как обычно, погнали на работу. В полдень, по заведённому порядку, привезли обед на низенькой мохнатой лошадке, прозванной в лагере Пищеблоком. Побросав инструменты, женщины потянулись к Пищеблоку, гремя самодельными котелками. После обеда полагалось четверть часа отдыха. Кто улёгся на срубленных ветках, кто примостился на пнях. Конвойные сидели в сторонке, посматривая на часы, чтобы, боже упаси, женщинам не перепала лишняя минута отдыха. Ося сидела на толстом корявом корне, закрыв глаза, подставив солнцу лицо и слушая лесной шум, глухой, протяжный и невнятный, как песня на незнакомом языке. Издалека послышался цокот копыт. Насторожившийся старший по конвою приказал построиться. Женщины, которым оставалось ещё целых три минуты отдыха, медленно, неохотно потянулись к центру делянки. Всадник показался на просеке, Ося узнала в нём одного из сержантов охраны. Не доехав до делянки, он соскочил с седла и закричал: «Война закончилась! Победа, мужики! Победа! Собирайтесь скорее в лагпункт!»

Колонна тут же развалилась, женщины окружили сержанта, засыпали его градом вопросов. Он улыбался, крутил головой и повторял, не слушая и не слыша: «Войне конец! Победа, победа!» Кто-то закричал: «Ура!» — большинство недоверчиво молчало, сержант выхватил автомат и с криком «Победа!» пустил в небо длинную очередь. Выстрелы словно прорвали плотину. Женщины прыгали, плясали, обнимались, пели, плакали, поздравляя друг друга с Победой, не слушая охрипших конвойных. Наконец, построились в колонну, за полчаса вместо обычного часа с лишним добрались до лагпункта, конвоиры едва поспевали за ними.

Лагпункт гудел, как растревоженный улей, всё начальство, все придурки, вся охрана, кроме стоявших на вышках, были на ногах, даже больные из больнички, те, кто ещё мог ходить, выползли на крыльцо. Только через час конвойным удалось всех построить. Вышел начлаг в парадном мундире, сказал короткую речь, поздравил всех с Победой, пообещал двойную порцию на ужин и танцы. Заработало молчавшее четыре года радио. Возбуждённые люди продолжали метаться по зоне, задавать друг другу вопросы, ответа на которые никто не знал. К вечеру в бараке началось массовое прихорашивание: подводили углём брови, красили ресницы смесью сажи с мылом, делали друг другу причёски, доставали запрятанные платья и кофточки. В семь часов с улицы послышалась гармошка, и взбудораженные женщины толпой высыпали из барака. Охрана их не трогала, молодые парни-охранники с завистью смотрели на кружащихся в вальсе зека. Угомонились все далеко за полночь.

Назавтра, по дороге на работу, начались гадания и подсчёты. Восьмилетники, сидевшие с тридцать седьмого, пятилетники, что пересиживали «до окончания войны», указники и просто оптимисты были уверены, что их непременно отпустят. Женщины с большими сроками ждали амнистии, надеялись, что по случаю Победы власти проявят благородство.

Правы оказались только указники. Они вышли почти все. Отпустили уголовников с малыми сроками, повезло и нескольким пересидевшим, но большую часть политических амнистия не затронула. Не коснулась она ни Наташи, ни Лены, ни Даши, ни Катерины. Ося ни на какую амнистию не рассчитывала, а потому пережила разочарование намного легче подруг.

— Всё, — сказала ей Катерина в конце августа, когда окончательно стало ясно, что надеяться больше не на что. — Бежать надо.

— Куда?

— То-то и оно, что куда. Было бы куда, давно бы сбежала.

— Ну что ты говоришь, — рассердилась Ося. — Предположим, ты сбежишь, и тебя не поймают. Ни документов, ни денег, ни родственников, друзья все в лагере остались — как ты собираешься жить?

— Заберусь в тайгу куда поглубже, в самую глухомань. Народ сказывал, после летошней голодухи полно пустых изб по деревням.

— Даже в самой глухомани есть сельсовет и милиция. Продадут тебя за мешок муки, и трёх дней не продержишься.

— Было бы на свете место такое, где ихней власти нету, я бы дотуда дошла, хоть полжизни идти, — мечтательно сказала Катерина. — Много мне не надо, только чтобы крыша над головой и тепло в доме. А уж прокормиться я прокормлюсь.

Ося вдруг вспомнила Шафир с её монте-кристовской историей, сказала, улыбаясь:

— Не ты одна об этом мечтаешь. Сидела я на Шпалерной с очень интересной женщиной…

Она поймала Катеринин жадный взгляд и осеклась на полуслове, но Катерина была не из тех, кому можно было не говорить «б», сказавши «а». Через час уговоров, угроз и обид Катерина вытащила из неё всю историю в мельчайших подробностях и заставила повторить трижды. Глаза у неё блестели, она поминутно облизывала пересохшие губы, потирала руки, а выслушав рассказ в третий раз, исчезла из барака. Ося догадалась, что она побежала пересказывать Андрею. С неприятным пророческим ощущением, что ей придётся дорого заплатить за свою болтливость, Ося залезла на нары, достала свой альбом, посмотрела на портрет Шафир, подумала, как это странно, восемь лет тосковать по человеку, с которым был знаком три месяца, и легла спать.

Предыдущая главаГлава 18 из 28Следующая глава