В конце апреля Осю вместе с Наташей и Танькой Парфёновой отправили в Локчимлаг — начальник лагпункта то ли забыл про неё, то ли нашёл себе другого художника. На сей раз их везли в товарных вагонах без окон, до отказа забивая людьми трёхэтажные длинные нары. Дважды в день их пересчитывали, перегоняя из одного конца вагона в другой, раз в день приносили ведро рыбьей баланды.
Большую часть трёхдневного пути Ося просидела у неплотно прикрытой двери, подставляя лицо под струйку свежего холодного воздуха и жмурясь от дрожащего, скользящего, разбрызганного, словно на картинах пуантилистов, снежного сияния. Вдоль пути бесконечными рядами стояли ровные, словно остриженные, пирамидки елей, то далеко отступая, то приближаясь к дороге вплотную. Иногда тёмная еловая стена прерывалась, тоненькие берёзки стайками выбегали к полотну, беззащитно нагие и трогательные, иногда мелькала приземистая изба обходчика, а однажды из леса выскочил лось, завертелся на месте в ужасе от железного, грохочущего, странно пахнущего зверя и в один невероятный прыжок-разворот вновь скрылся за деревьями. Ося вдруг вспомнила Ярошенко[50], усмехнулась.
С детских лет она делила художников на фотографов и артистов, и вторые всегда были ей ближе. Но в нынешней жизни все прежние любимцы выглядели так, словно она смотрела на них в перевёрнутый бинокль, казались меньше, дальше, тусклее. Почему-то всё чаще вспоминались передвижники, и уже не казались такими пресно-назидательными. От такой перемены становилось ещё грустнее. Несвобода уже изменила её внешне, состарив лет на десять, а теперь принялась за самую её сущность. Она пыталась сопротивляться, рассказывала Наташе с Танькой о своих любимых художниках, выстроила себе воображаемый музей и каждый вечер гуляла в его залах, с бессильной грустью замечая, как ускользают, забываются оттенки и детали. Иногда она задумывалась, как выживает, как справляется Яник, но от мыслей этих становилось так тяжело, что она запретила себе об этом думать.
Вечером третьего дня они прибыли в Усть-Кулом. Небольшой по сравнению с Котласом лагерь был застроен бревенчатыми щелястыми бараками, вдоль барачных стен привычно тянулись нары, но не из досок, а из круглых тонких жердей. «На таких поспишь», — грустно сказала Наташа. Грязный склизкий пол тоже выстелили жердями, и ходить надо было осторожно, чтобы не зацепиться за торчащий сучок или отломавшийся кусок жерди.
Вновь прибывшим полагалось четыре недели тифозного карантина, и двадцать восемь дней они маялись в карантинном бараке на минимальном пайке. Ося много рисовала, котласский плакат словно сорвал замок, на который она закрыла себя после ареста Яника. Главные свои сокровища — тетрадку и три карандаша — она всегда носила за пазухой, боясь даже на минуту оставить в бараке. Как-то раз уголовница по кличке Бомба подкралась незаметно сзади, вырвала у Оси заветную тетрадку, долго её рассматривала, потом спросила:
— Меня можешь намалевать?
— Могу, — сказала Ося, не спуская глаз с тетрадки.
— Малюй, — приказала Бомба. — Нет, погоди, я причепурюсь пойду.
Вернулась она ярко накрашенная, в кружевной кофточке, неизвестно где добытой, села, чопорно сложив руки на коленях, приказала:
— Давай.
Вслед за Бомбой пошли другие урки, как они сами себя называли. Теперь у Оси не было недостатка ни в клиентах, ни, к её несказанному удивлению, в бумаге. Урки взяли её под своё покровительство, а вместе с ней и Таньку, и Наташу, хотя покровителями Бомба со товарищи были неважными — грубыми, истеричными, ревнивыми.
После карантина их распределили по бригадам и отправили очищать от сучьев и завалов прорубаемую через лес трассу.
Ося прислонялась к деревьям, гладила шершавую кору, разминала в пальцах иголки, вдыхала горьковатый смолистый запах хвои. Лес был старый, глухой, не привыкший к людям. Высокие сосны, похожие на гусаров в киверах, стояли неподвижно, величественно, но где-то невообразимо высоко верхушки их раскачивались даже от самого лёгкого ветерка, наполняя лес едва слышным гудением. И падали спиленные, срубленные сосны, как солдаты в бою, — не сгибая колен. Ягоды калины, раздавленные тяжёлыми стволами, алели, словно капли крови. Под корой срубленных деревьев отчаянно копошились муравьи, не понимали, что им делать теперь, куда бежать. Отрубленные сучья лежали горой, словно ампутированные руки, тянули к Осе свои прутья-пальцы. Непонятная, жестокая сила, поломавшая жизнь Янику, Осе, Наташе, Таньке, прошлась и по лесу, оставила чёрный шрам-трассу и продолжала калечить лес дальше.
— Глупости! — сказала Танька. — Лес жалеть. А избы из чего строить? Полы из чего настилать? Лес-то вырастет, ты лучше себя пожалей.
Ося себя жалеть не стала, но и спорить не стала.
Работа поначалу показалась им нетрудной — растаскивать в сторону от просеки мелкие брёвна и ветки, не оттащенные трактором. Но уже к вечеру первого дня чулки у всех изорвались в клочья, Танька умудрилась даже юбку порвать, а кожа на руках и ногах покрылась глубокими кровавыми царапинами.
Вспомнив правило Красного номер два, на утренней поверке Ося попросила разрешения обратиться и спросила, не могут ли им выдать брезентовые штаны и рукавицы или хотя бы только рукавицы. «Сумасшедшая», — отчётливо прошептала сзади Наташа.
Начальник лагпункта, высокий усатый рябой человек, чем-то похожий на Сталина и явно это сходство подчёркивавший, спросил:
— А крем-брюле не хочешь?
Охранники загоготали, начальник ушёл.
Через два дня Ося не вышла на утренний развод на работу. Нарядчик пришёл за ней в барак, привёл к начальнику лагпункта.
— А, это ты, — сказал он. — Всё воду мутишь? В карцер захотела?
— Уж лучше в карцер, — сказала Ося. — Быстрее всё кончится. А вот вам несладко придётся, когда люди начнут десятками умирать от заражения крови.
— Смелая, — протянул начальник, оценивающе оглядев Осю с ног до головы. — Ладно, иди, будут тебе рукавицы.
Вечером в барак пришёл нарядчик, спросил:
— Шить умеет кто?
— Я! — быстро отозвалась Танька Парфёнова. — А что шить надо?
— Да брезент вам привезли, куклам набалованным, — ответил нарядчик. — Рукавицы шить.
— Если бы у меня была шляпа, — сказала Осе самая старая обитательница барака, Елизавета Алексеевна, бывшая графиня, бывшая бестужевка[51], бывшая учительница музыки, — я бы непременно её перед вами сняла.
Через три недели поздно вечером охранник вызвал Осю из барака, привёл её в кабинет начальника лагпункта и вышел, плотно затворив дверь.
— Ну, здравствуй, — сказал ей начальник, и Ося поняла, что он пьян, пьян в дымину, в лоскуты, в стельку. — Есть хочешь? Ешь.
Он указал широким жестом на стол, на котором рядом с пустой бутылкой водки лежала крупно нарезанная буханка хлеба и стояла неровно открытая ножом, точно распоротая, банка консервов.
Ося осторожно присела к столу, пытаясь выиграть время, сообразить, как вести себя.
— Смелая ты, — сказал начальник. — Я люблю смелых. Надоели холуи.
Ося молчала.
— Ешь! — приказал начальник, и Ося осторожно отломила кусочек хлеба.
— Чё ломаешь, всё бери, — сказал он. — Для тебя не жалко. Я тебе знаешь какую жизнь устрою? В мехах ходишь будешь.
— У меня муж есть, — решившись, сказала Ося.
— И что? — отмахнулся он. — Муж где? А я тут.
— Я не хочу его обманывать.
— Как обманывать? — тупо переспросил он. — Зачем обманывать?
— Ну как же, — терпеливо объяснила Ося. — Ведь если мы с вами сойдёмся, то это обман.
Он захохотал и смеялся так долго, что Осе сделалось не по себе. Отсмеявшись, он достал из-под стола новую бутылку водки, зубами сорвал крышку, отхлебнул и спросил:
— Ты чё, не хочешь, что ли?
— Я не могу, — тихо сказала Ося. — У меня муж есть.
— Ну так сделаем, что не будет, — сказал он с пьяной угрозой.
— Я всё равно не смогу. Я люблю своего мужа, — через силу выговорила Ося.
Он ещё раз глотнул из бутылки, встал, покачнулся, ухватился за край стола, крикнул:
— Ну и пошла на…
Ося выскользнула из комнаты, спустилась с крыльца, прислонилась к стене, переводя дух, пересиливая подступившую тошноту. Охранник, поджидавший снаружи, сказал: «Вот дура баба», — и повёл её обратно в барак.
Спустя два дня Осю перевели в болотную бригаду. Работа на болотах считалась самой тяжёлой, обычно мужской: нужно было снимать с поверхности полуметровый растительный слой, тяжеленный, насквозь пропитанный гнилой водой. Слой лопатами разбивали на куски и на носилках относили в сторону. Когда весь слой был снят, устанавливали насос и начинали осушать. Работали по колено в воде, и долго на болотах не выдерживал никто.
— Что случилось? Почему? — накинулась с расспросами Наташа, когда полуживая Ося свалилась вечером на нары, не в силах даже доковылять до столовой.
Ося рассказала.
— Что, совсем не можешь? — шёпотом спросила Наташа.
— А ты бы смогла?
Наташа заплакала, спросила сквозь слёзы:
— Что же теперь будет?
— Одно из двух, — устало сказала Ося. — Или ранняя зима, и тогда я выживу. Или поздняя зима, и тогда нет.
— Закоси под больную, — предложила Танька.
— Ещё пара дней, и притворяться не надо будет, — вздохнула Ося. — Но он мстительный, не позволит мне в лазарете отлёживаться.
Через месяц работы на болотах в Осиной бригаде двое умерли, четверо лежали в лазарете, одна повесилась. Ося держалась из последних сил — из злости, из упрямого желания доказать начальнику лагпункта, что можно жить и без его покровительства. Спасла её Октябрьская революция, очередная, двадцать первая годовщина. Начальник КВЧ, бесцветный, но лощёный человек, всегда подтянутый, всегда, даже в грязь и дожди, в начищенных до блеска сапогах и отглаженной форме, вызвал её к себе, уточнил, заглянув в лежащее на столе Осино личное дело:
— Вы профессиональный художник?
Ося кивнула, болота измотали её так, что ни на разговоры, ни на страх не оставалось сил.
— Мне необходим свежий агитационный материал к Седьмому ноября.
— Боюсь, что не смогу вам помочь, — сказала Ося, показав ему распухшие, в кровавых ссадинах руки.
— Где вы работаете? — удивился он.
— На болотах.
— Почему?
Ося замялась, не зная, как объяснить, он посмотрел внимательно, сказал:
— С завтрашнего дня вы поступаете в моё личное распоряжение. Жду вас у себя ровно в восемь утра. На развод можете не выходить, я распоряжусь.
К Седьмому ноября Таньке прислали посылку, а Осе за ударный труд по производству агитплакатов выдали целых три стахановских пирожка. По случаю праздника заключённых вернули с работы засветло, выступил с речью начальник лагпункта, затем — начальник КВЧ, и всех распустили по баракам. Ося, Наташа и Танька забрались на нары, разложили на чистом полотенце, тоже пришедшем в посылке, свою нехитрую снедь.
— У меня соседка такие пироги пекла, — вспомнила Наташа, разломив пирожок и разглядывая тёмное, плохо пропечённое тесто, начинённое дурно пахнувшей кислой капустой, — пальчики оближешь. Жалела нас с сестрой, каждые праздники нам целую миску приносила. И мы вдвоём всё за раз съедали, представляете, девочки?
Она вдруг заплакала, отвернулась, Ося погладила её по плечу.
— Я всё-таки думала, что напишет, — сквозь слёзы сказала Наташа. — Думала, хоть с праздником поздравит.
— Ты ж сама сказала, что так лучше, — напомнила Танька. — От меня вон тоже брательник отрёкся, даже речь на собрании держал, мол, отрекаюсь, виноват, что просмотрел, мне маманя на свиданке рассказала. Но я же знаю, это он со страху. У него дети, трое, мал мала, посадят его, как жена жить будет? А так, разве ж он верит? Да никто не верит, у нас на фабрике, как начали забирать, так все гадают, кому завтра не повезёт.
— А она поверила, — всхлипнула Наташа. — Сестра моя — поверила.
— Малая ещё, — уверенно сказала Танька. — Своей головы нет.
— С другой стороны, — сказала Наташа, — значит, я её правильно воспитала, если она от меня отказывается, потому что верит. Я ей ещё в пять лет объяснила, что в нашей стране сирот не бывает, Родина — для всех мать.
— Ты ещё скажи, Сталин — для всех отец, — не удержалась Ося. — Как ты можешь? Как можно любить страну, которая разлучила вас ни за что, за опечатку?
— Не страна нас разлучила, — возразила Наташа, — а следователь. Следователь — это ещё не вся страна.
— Верно. Сажал тебя следователь, а вся страна была в это время так занята рукоплесканиями отцу народов, что даже не заметила, как тебя, меня и ещё многие тысячи посадили ни за что.
— Всё, хорош, — велела Танька. — А то опять поссоритесь. Давайте лучше по пирожку съедим да кипяточку выпьем за то, чтобы маманя почаще мне посылочки слала, чтобы поскорее несчастья наши кончились и чтобы вышли мы отсюда, как и вошли, молодые да красивые.
Наташа засмеялась, напряжение спало.
После ноябрьских праздников начальник КВЧ вызвал к себе Осю, сказал, что очень доволен её работой, и объяснил, что теперь она будет штатным лагерным художником.
— В ваши обязанности будет входит следующее, — покачивая носком блестящего скрипучего сапога, перечислил он. — Изготовление агитационных материалов к праздникам, обновление лагерных номеров на одежде заключённых, изготовление табличек для трупов.
— Каких трупов? — не веря тому, что слышит, переспросила Ося.
— Трупов заключённых, умерших естественной смертью или застреленных при попытке побега, — пояснил он всё так же сухо. — Жить вы будете по-прежнему в бараке, но выходить только на третий развод.
Ося молчала, глядела на него во все глаза.
— У вас есть вопросы? — поинтересовался он, нахмурившись.
— Я не буду писать таблички на трупы, — тихо сказала Ося.
— Вы понимаете, чем рискуете? — всё так же ровно, не удивляясь, спросил он.
Ося не ответила, она просто не знала, что можно ему сказать.
— Можете быть свободны, — сказал он, не глядя на неё.
Утром на разводе Осю вызвали на лесоповал.
— Размазня ты, — сказала Танька. — Не умеешь зацепиться.
— Да при чём тут я, — вяло возразила Ося. — Просто праздники кончились, нужды во мне больше нет.
— А ты бы сама придумала. Сказала бы, что 23 Февраля скоро или там 8 Марта. А то бы плакат за чистоту изготовила.
Ося пожала плечами, объяснять не хотелось, да и вряд ли смогла бы она объяснить.
— Вы же работаете, — сказала она, — и ничего.
— У нас выбора нет, — разозлилась Танька. — У меня бы выбор был, в тёплое местечко пристроиться или на лесоповале вкалывать…
— Пристроилась бы, от нас бы ушла, — вставила Наташа.
— Может, и вам бы ещё помогла, ежели бы получилось, дуры бестолковые, — совсем уже рассердилась Танька.
Сердились они друг на друга всё чаще и чаще: выматывала тяжёлая работа на морозе и угнетало постоянное чувство голода. Голод присутствовал неотступно, превратился в несменяемый фон их жизни, не проходил, даже когда они ели, и пайка с пугающей быстротой приближалась к концу, не принося ни сытости, ни удовольствия. Ося переносила голод легче других, видимо, сказывалась киевская выучка, но и её не оставляло тянущее, сосущее чувство, словно кто-то зажал все её внутренности в кулак и не отпускает. Почти каждое утро из барака выносили людей — кого в больничку, а кого и прямо к ограждению.
Началась эпидемия пеллагры, по лагерю бродили толпы отёчных, вялых, плохо соображающих людей, для которых не было места в больнице, но и на работу их гнать не имело смысла. К тяжёлому барачному запаху примешался новый, острый, химический, мешавший Осе спать. Это кетоны, объяснила Осе соседка по нарам, они так пахнут, когда расщепляются в печени, когда голодающий организм начинает поедать сам себя. Ося глянула удивлённо, женщина сказала: «Я профессор физиологии Казанского университета. Что, не похоже?»
Лагерь не выполнял план, начальник бесновался на поверках, призывал выполнить и перевыполнить, угрожал добавить срок, снизить паёк, обещал снизить срок, повысить паёк — не помогали ни палка, ни пряник. Угрюмые, голодные, оборванные женщины вяло тюкали топорами, с трудом удерживая их в руках, вяло возили туда-сюда двуручными пилами, не в силах ни пропилить до конца, ни вытащить пилу из запила. Счастливчиков спасали посылки. Из них троих посылки получала только Танька, Ося с Наташей деликатно отходили в сторону, когда она вскрывала свой ящичек, укрывшись одеялом от марух и прочих желающих поживиться. Танька продолжала честно делить на троих всю присланную еду, но Ося замечала, каким взглядом провожала она каждый отданный кусок. Самой Осе иногда подкидывали хлеба уголовницы, желавшие отправить домой или подарить сердечному другу портрет. Но таких становилось всё меньше, даже уголовницы с трудом добывали пропитание, к тому же многих Ося уже нарисовала.
В декабре прошёл слух, что сняли Ежова.
— Вот видите, — обрадовалась Наташа, — правда есть. Его расстреляют. А нас отпустят.
— Хорошо бы, — с сомнением протянула Танька.
Ося была уверена, что лучше не станет, потому что не в Ежове дело, но промолчала, не желая лишать подруг пусть крохотной и недолгой, а всё же надежды.
Оказалось, что надежда была не пустой. В январе тридцать девятого в лагерь нагрянула комиссия. Откуда она взялась и с какой целью прибыла, никто не знал, и по лагерю поползли фантастические слухи, что председатель комиссии — то ли племянник, то ли двоюродный брат Сталина (другие говорили — Ленина), что лагерь расформировывают, потому что начинается война с финнами, что отбирают людей для работы в секретном проекте.
Через неделю после приезда комиссия начала вызывать заключённых на беседу. Оптимисты уверяли, что их отпустят, пессимисты были уверены, что расстреляют. Вызвали и Осю, спросили, сколько ей выдавали вазелина как средства от обморожения. Ося засмеялась. Спрашивавший, мужчина в военного покроя френче, но без петлиц, сказал сухо: «Ясно. Можете быть свободны». Комиссия провела в лагере месяц и уехала. Через неделю им объявили, что повышают пайки, даже тем, кто не выполнял нормы, выдали новые валенки тем, у кого совсем развалилась обувь, и добавили ещё одну комнату в лазарете.
— Я была права, — заявила Наташа. — Вот увидите, нас скоро отпустят.
Глаза у неё блестели, на щеках горел непривычный румянец.
— Ты как себя чувствуешь? — поинтересовалась Ося.
— Нормально. А почему ты спрашиваешь?
— Мне показалось, у тебя температура, — дипломатично ответила Ося, а недипломатичная Танька добавила:
— Да потому, что ты лыбишься без причины вторую неделю. И шляешься неизвестно где каждый вечер. Ты, часом, стучать не начала? Да ладно, не обижайся, это же шутка.
Наташа всё-таки обиделась, надулась, отвернулась к стенке, Танька подмигнула Осе, Ося задумалась.
Наташа вдруг села, сказала жалобно:
— Я не хочу, чтобы вы так обо мне думали, даже в шутку.
— Тогда колись, — предложила Танька. — Рассказывай.
Наташа покраснела, тряхнула головой, засмеялась.
— Ну! — прикрикнула любопытная Танька.
— Я влюбилась, девочки, — шёпотом сказала Наташа.
— Во даёт, — восхитилась Танька. — Кого нашла-то, когда успела?
— Помните, я в медпункт бегала на перевязки, нарыв у меня на руке вскочил?
— Во врача? — ахнула Танька. — Во Владимира Сергеича?
Наташа кивнула.
— А он что?
— Он тоже.
— Да он вроде женат?
Наташа перестала улыбаться, спросила сухо, с вызовом:
— Ну и что?
— Ничего, — пожала Танька плечами. — Мне-то что, просто спросила.
Легли спать. Ося укрылась с головой, чтобы не видеть постылый барак, и принялась думать о Янике, вспоминать его голос, его руки, его глаза, его запах. Четыре года его не было рядом, но легче ей не становилось, невозможно было привыкнуть к разлуке.
— Ты меня осуждаешь, — вдруг прошептала Наташа ей в самое ухо.
Ося не ответила.
— Я вижу, осуждаешь, — быстро, лихорадочно заговорила Наташа. — А ты не суди. Ты пойми. Мне двадцать четыре, у меня никогда ничего серьёзного не было, я всё откладывала, всё думала, вот институт кончу, сестру на ноги поставлю. Ты пойми, Оля, если завтра на меня бревно свалится, я так и умру и ничего не узнаю. У тебя был муж, тебе проще, тебе есть что вспомнить. Я тоже хочу, чтобы было что вспомнить. Да, лагерь, и грязь, и вши, и я страшная, но что же делать? Я больше не могу ждать.
— Я не осуждаю, — сказала Ося. — Я завидую.
— Чему?
— Тому, что он рядом.
К весне от Осиного этапа, от прибывших вместе с ней из Котласа женщин едва ли осталась половина. Истощённым, обмороженным, потерявшим надежду людям не помогали ни увеличенный паёк, ни новые валенки. План опять не выполнялся, и начальство мобилизовало местных крестьян с их же лошадьми. Наташин друг, расконвоированный, как многие врачи, рассказывал страшные вещи: как лагерь забирает себе сенокосные угодья, как больные анемией[52] лагерные лошади заражают крестьянский скот, как семью с детьми выкинули из избы, а сруб перенесли в лагерь — расширяли жильё начальнику лагпункта, к которому приехала жена. Наташа пересказывала Осе с Танькой, спрашивала в тоскливом недоумении:
— Ведь это же неправда, девочки? Ведь такого не может быть, как такое может быть? Ну пусть нас держат, как зверей, под палкой и в клетке, но их-то за что?
— Всё может быть, — зло оборвала Танька. — Или ты не насмотрелась ещё?
В конце зимы Танька перестала получать посылки и письма, мать прекратила писать внезапно и без объяснений. Танька отправила ей письмо, второе, потом решилась, написала брату. Разрешалось отправлять одно письмо в месяц, и месяц она терпеливо ждала ответа, повторяя по нескольку раз на дню: «Маманька у меня совсем ещё молодая, сорок пять — баба ягодка опять». Письмо вернулось с пометкой «Адресат выбыл».
— Может быть, их сослали, — предположила Ося.
— Или брат мать запугал, — добавила Наташа.
Танька не ответила, залезла на своё место. Ночью Ося проснулась от того, что нары тряслись крупной дрожью. Ося свесилась с нар, вгляделась в серую зыбкую полумглу, где Танька, лежавшая под ней, заходилась в страшном беззвучном плаче, билась головой о верхние нары, зажимая себе рот кулаком. Ося соскользнула вниз, силой уложила Таньку, прикрыла серым, износившимся до прозрачности одеялом и шёпотом запела материну старую колыбельную:
— W górze tyle gwiazd,
w dole tyle miast.
Gwiazdy miastu dają znać,
że dzieci idą spać.
Ach śpij, kochanie.
Jeśli gwiazdkę z nieba chcesz — dostaniesz.
Czego pragniesz, daj mi znać,
ja Ci wszystko mogę dać.
Więc dlaczego nie chcesz spać?..[53]
Колыбельная была длинная, Танька затихла, успокоилась, сказала хрипло:
— Петь-то не умеешь вовсе.
— Не умею, — согласилась Ося.
— Без души поёшь, одним голосом. О чём хоть песня-то?
— О любви, — подумав, ответила Ося.
Через три дня на лесоповале Ося с Танькой пилили толстую старую сосну. В лесу было сыро после трёх дней дождей, пила с трудом въезжала во влажную кору, они давили из последних сил. Наконец, пропилили сосну почти насквозь, Танька привычно крикнула: «Бойся!» — и пнула толстый ствол. Дерево покачнулось, сначала завалилось немного набок, потом плашмя упало вперёд. Ося подхватила пилу, поискала глазами Таньку — её не было. Ося позвала, никто не откликнулся. Она огляделась: за густой сосновой кроной промелькнул и скрылся в сторону леса Танькин красный платок. Ося замерла, боясь сделать лишний шаг, боясь привлечь внимание охраны. «Стой! — закричали на другом конце просеки. — Побег! Побег!» Началась пальба, беспорядочная и бестолковая, в сторону леса пробежали два охранника с собакой, заключённые повалились на землю, чтобы не попасть под шальную пулю. С четверть часа только и слышно было, что выстрелы, крики и собачий лай. Потом всё стихло, колонне приказали построиться, повели в лагерь. Всю дорогу неверующая Ося истово молилась: «Господи всемилостивый, дай ей убежать. Господи всемилостивый, дай ей убежать».
Колонна вошла в лагерь, начальник вышел к строю, спросил: «Кто был с ней в паре?» Ося сделала шаг вперёд, начальник сказал, не глядя: «В карцер на неделю без вывода». «Пусть карцер, господи милостивый, пусть карцер, — согласилась про себя Ося, — только дай ей убежать».
Карцера боялись, потому что здоровым оттуда не выходил никто. Три дня означали простуду, неделя почти всегда кончалась воспалением лёгких, а уж десять дней в карцере, особенно зимой, означали верную смерть если не сразу, то через несколько месяцев, от туберкулёза. Но Ося не чувствовала страха, странное тупое равнодушие охватило её ещё в лесу, когда лежала лицом в траву и думала, что осталась совсем одна: Наташу друг-врач устроил санитаркой в больничку, а Таньку, даже если и поймают её живой, всё равно расстреляют для примера. В одиночку Осе не выжить, тут Красный прав, и если уж помирать, то лучше побыстрее, и карцер тут только поможет.
Конвойный толкнул её прикладом, Ося покорно пошла к БУРу. Впихнув её в крошечную, два на два, комнату без окон, солдат захлопнул дверь. Ося нащупала в углу нечто вроде помоста, сделанного из тех же сучковатых жердей, что и барачные нары, залезла на него, улеглась и подумала, что в карцере не так уж плохо: впервые за последний год она осталась одна, ничем не занята, можно обдумать как следует всё, что так долго она откладывала на потом из-за нехватки сил и времени. Лежать на жердях было неудобно, но сидеть было ещё неудобней, ноги не доставали до пола, жерди прогибались и слегка раскачивались наподобие гамака. Через полчаса охранник открыл дверь, силой стащил её с помоста, пнул сапогом для острастки и ушёл. Едва закрылась дверь, Ося снова легла.
Так воевали они до ужина. Вечером, получив триста граммов карцерной пайки — в наказание за плохое поведение её лишили баланды, — Ося снова улеглась и принялась медленно, вдумчиво есть, разжёвывая каждый кусочек до жидкой кашицы. Этому тоже научил её Красный — чем медленнее ешь, тем сытее будешь.
Когда через неделю, шатаясь от слабости и прикрывая рукой глаза, болевшие от света, Ося вышла из карцера, конвойный приказал: «Налево». Барак Осин стоял справа от БУРа, но она не удивилась, на это не осталось сил, просто покорно побрела туда, куда вёл конвойный. Он привёл её к главным воротам, Ося подумала вяло, что, наверное, переводят в другой лагерь, но конвойный, неприятно осклабившись, остановился возле какой-то маленькой серой кучи, лежавшей у всех на виду возле самых ворот. Ося глянула пристальней на кучу. У ног конвойного, на серой пыльной земле бесформенной грудой лежало то, что когда-то было Танькой, весёлой, звонкоголосой, неунывающей Танькой, с которой полтора года Ося делила хлеб и нары, но которую узнала сейчас только по красной косынке. На том, что когда-то было Танькиной шеей, висела табличка «Так будет с каждым, кто осмелится бежать».
Сзади послышались шаги, подошёл начальник КВЧ, вежливо кивнул Осе. Она подняла на него глаза, снова опустила их на Таньку и поклялась себе всем святым, что есть на свете, что выживет, непременно выживет и расскажет. Расскажет всем, кто захочет и не захочет слушать, кто поверит и не поверит. Найдёт Танькину мать, Танькиного брата и расскажет. Выживет и расскажет.
В августе, когда совсем уже не осталось в лагере людей, способных на тяжёлые работы, пригнали новый этап. Лагерники, только что вернувшиеся из столовой, жадно подглядывали сквозь мутные, плохо мытые окна, каждому хотелось встретить знакомого или хотя бы земляка, узнать, как там жизнь в родных местах, расспросить про семью и друзей. И каждый боялся, у каждого замирало сердце, если лицо в проходящей мимо колонне казалось слишком знакомым, родным. В Осином бараке, где уголовников было не так много, всё больше 58-я, плохо пережившая зиму, почти треть мест была свободна. Конвой привёл человек сорок новеньких, впихнул внутрь, старший крикнул: «Дневальная, разберись!» — и захлопнул дверь.
Новенькие стояли у двери робкой плотной группой. Бессменная дневальная Елизавета Алексеевна подошла, поздоровалась, показала на свободные места. Женщины разбрелись по бараку, лежавшие на нарах следили за ними с любопытством. Ося знакомых не ждала, а потому сразу вскарабкалась на свой верхний этаж и принялась повторять английские модальные глаголы: Елизавета Алексеевна, всё детство проведшая в Лондоне, после долгих уговоров согласилась учить её. Английский помогал забывать о тяжёлой ненависти, не оставлявшей Осю с того дня, как она вышла из карцера. Ненависть изматывала, утомляла физически, словно груз её имел настоящий, ощутимый вес, а сил и так уже не было: с новой своей напарницей Ося нормы не вырабатывала и всё лето просидела на минимальном пайке. Так что английский ещё и помогал отвлечься от тянущего, жмущего чувства голода.
Женщины проходили мимо, Ося провожала их невидящими глазами, пока не зацепилась взглядом за знакомое лицо. Высокая, измождённая, но всё ещё очень красивая женщина в грязной и рваной меховой шубке тоже смотрела на Осю, сдвинув брови, словно что-то припоминая. Память на лица у Оси была профессиональная, и женщину она узнала сразу, несмотря на короткую стрижку и худобу.
— Здравствуйте, Татьяна Дмитриевна, — сказала она, спрыгнув с нар и подойдя поближе. — Я — Петина няня, Ольга Станиславовна, помните?
Женщина охнула, губы у неё задрожали, она попыталась выговорить что-то, но так и не смогла, только заплакала тихо, привычно, почти равнодушно. Ося взяла её за руку, отвела на Танькины пустые нары, усадила, достала из своего НЗ сухарик, протянула ей. Татьяна Дмитриевна замахала руками, зашептала лихорадочно:
— Не надо, не давайте мне ничего, не тратьте на меня сил. Вы не знаете, с кем вы имеете дело. Мне не нужно жить, ни к чему.
— А Петя?
— И Пете будет лучше без меня. Я… У меня… Вы не знаете, что я сделала.
— Подписали протокол? — предположила Ося. — Так его все почти подписывают.
— Нет, хуже, гораздо хуже. Вы, вы особенно, вам не надо со мной.
Она встала, попыталась уйти, Ося удержала её, снова усадила на нары, попросила:
— Расскажите. Вам легче станет. А осуждать здесь некому, все в одной лодке.
— Легче мне и на том свете не станет, — оборвала Татьяна Дмитриевна. — Впрочем, всё равно. Я скажу вам, скажу, чтобы вы знали, чтобы не думали. Я — сексот[54], понимаете? Я доносчик, стукач. Людей сажали по моим доносам, понимаете? Я на Марго доносила, на вас доносила. Что вы так смотрите? Не смейте жалеть меня, меня не за что жалеть.
— Вас били?
— Не били. Меня не били. Меня даже не били, понимаете? Я просто… Они обещали отпустить брата. Он умирал, ему в тюрьме отбили почки, я должна была спасти его любой ценой. Он гений, он учёный, он с Бором переписывался. Муж сказал, что сделать ничего нельзя, но я не могла это принять, не могла.
— Спасли?
Татьяна Дмитриевна не ответила, отвернулась.
— Зачем же они вас арестовали?
— Мужа тоже арестовали, — не поворачиваясь, сказала Татьяна Дмитриевна. — Я поняла, что всё равно, что лучше в петлю, но я струсила, я не смогла в петлю, я оставила Петю с мамой, пошла к прокурору и сказала: «Арестуйте и меня, я не могу больше молчать, я выйду на площадь и буду кричать, что же происходит с нами». Сначала меня в психушку отправили на экспертизу, но там сказали, что я нормальная, что я — враг народа, который под влиянием нервного срыва, вызванного арестом мужа, показал своё истинное нутро.
Ося взяла её за руку, она отдёрнула руку, прижалась лбом к деревянному столбу, на котором держались нары, спина её и длинная красивая шея затряслись. Ося принесла ей воды, она оттолкнула кружку, упала лицом вниз на грязный соломенный матрац и затихла. Ося вскарабкалась на свои нары, не зная, что ещё сделать и можно ли ещё что-то сделать. Утром Татьяна Дмитриевна ушла, не попрощавшись, и Оси с тех пор всячески избегала. Нары заняла тихая, отрешённая женщина непонятного возраста по фамилии Немировская, казавшаяся Осе смутно знакомой. Ося несколько раз пыталась с ней заговорить, женщина отвечала вежливо, односложно, глядя в сторону. Ося оставила её в покое.
С приходом новеньких урки оказались в абсолютном меньшинстве, и жить в бараке стало легче. Прекратились драки с поножовщиной и пьяные оргии, сошли на нет бесцеремонные блатные шмоны, вокруг зазвучала почти правильная, почти человеческая речь. Новенькие, ещё не доведённые голодом до унизительного физического и нравственного бессилия, пытались наладить подобие нормальной жизни, читали лекции, пели хором по вечерам, делали друг другу причёски, даже уговорили начлага в обмен на ударную работу разрешить танцы. По воскресеньям из соседней мужской зоны приходили мужики с гармошкой, играли, и молодые женщины танцевали. Ося оставалась в бараке: от вида одетых в рваньё, неухоженных, измождённых женщин, топчущихся в обнимку на пятачке между БУРом и наблюдательной вышкой, уровень её ненависти зашкаливал за пределы выносимого. Только через месяц она заметила, что Немировская тоже остаётся в бараке.
— Я не люблю танцевать, — как-то сказала она, перехватив Осин любопытный взгляд. — Я, видите ли, балерина, бывшая прима-балерина Мариинского театра. Для меня танец — это работа.
— Вот! — воскликнула Ося — Вот где я вас видела.
Женщина улыбнулась, сказала:
— Возможно. А вы почему не танцуете?
— Потому что это унизительно. Эти попытки изобразить нормальную жизнь, как будто ничего особенного не происходит, как будто можно жить и так.
— Так ведь ничего особенного и не происходит, — улыбнулась Немировская. — Люди на воле так же ходят на работу, и так же обязаны выполнять норму, и так же не могут говорить то, что думают, и иметь, что хотят. Разница только в том, что они немного лучше одеты и немного больше едят. Так почему же там танцевать можно, а здесь — нельзя?
— Там живут свободные люди, а здесь рабы. Нет ничего отвратительней рабов, изображающих свободных людей.
— То есть рабам веселиться не положено?
— Рабы должны воевать за свою свободу, а не изображать её.
— У меня был поклонник, профессор-орнитолог, — сказала Немировская, улыбаясь своей странной, мерцающей, как у чеширского кота, улыбкой. — Он как-то объяснил мне, почему большие птичьи стаи всегда летают клином. Самые сильные птицы всегда летят впереди. Летящие за ними используют завихрения воздуха от их крыльев и так экономят силы. Но сильных всегда мало, и поэтому — клин. Если бы они летели в ряд, многие просто не долетели бы. А вы хотите, чтобы все вели себя как вожаки.
— Я хочу, чтобы люди вели себя как люди, — вспыхнула Ося. — Обычные люди, с минимальным чувством собственного достоинства.
— Люди с чувством собственного достоинства, как правило, плохо ходят строем, поэтому их осталось мало.
Ося глянула внимательно, такие речи ей ещё не доводилось слышать в лагере.
— Не бойтесь, — сказала Немировская. — Я не сумасшедшая и не стукач. Я наблюдала за вами целый месяц и знаю, что с вами можно быть откровенной. Я привыкла молчать, люди обычно не разделяют моих взглядов, но иногда так хочется перемолвиться хоть парой слов.
— А какие у вас взгляды? — радуясь редкой возможности говорить открыто, спросила Ося.
— Очень простые. Я не верю, что тот, кто был ничем, может стать всем просто так, потому что какие-то теоретики решили, что так правильно, или потому, что ему обидно, что он никто. Но я верю, что каждый может стать кем угодно, если у него есть хорошие руки или голова, а лучше — и то, и другое.
— А если у него нет?
— Если он не умеет работать ни руками, ни головой, а только языком, да и то с грехом пополам, почему же он должен стать всем? И когда такие люди становятся всем, я не признаю их права над собой. Но я не требую того же от других, и в этом между нами разница. Вы пытаетесь мерить всех одной меркой, хорошей, правильной, идеальной даже меркой, но одной для всех. Вы не ханжа, вы и себя мерите этой же меркой, но ведь это их метод, этих строителей нового мира, — всех подгонять под одну мерку, у них только мерка другая.
— А вы? Как вы мерите?
— Никак. Люди разные, и силы у них разные, и умения разные, и правды разные. Не измеришь.
— Значит, абсолютных истин для вас нет?
— Есть. Но очень немного. Десять заповедей — вот и вся моя абсолютная истина. Наша нынешняя власть нарушила их все, потому и потеряла моральное право управлять мной.
— Тем не менее она это делает, — заметила Ося. — Она выхватила вас из театра и забросила сюда.
— Она думает, что она это делает. Внутренней свободы, свободы думать что хочу, не боясь того, до чего додумаюсь, у меня отнять невозможно.
— Очень даже возможно. Пеллагра очень быстро лишает способности думать, — возразила Ося.
— Если я не смогу думать, я не стану жить, — притушив свою странную улыбку, ответила Немировская. — Вот и выйдет, что они всё равно меня не поймали.
— А люди? Если вокруг вас страдают люди?
— Ещё один поклонник как-то процитировал мне царя Соломона: «Важно понять, что может быть, а чего быть не может. И то, что может быть, — сделать, а то, чего не может быть, принять в утешении».
— Но как же люди? — упрямо повторила Ося. — По вашей же теории, самые сильные должны лететь во главе клина.
— Я не сказала, что они должны, — снова улыбнулась Немировская. — Я сказала, что они могут. Если захотят.
— А вы не хотите?
— Нет. Я не люблю убеждать, не люблю бороться, мне интереснее наблюдать, как это делают другие.
— Если все будут думать, как вы, никогда ничего не изменится.
— Все не будут думать, как я, — усмехнулась Немировская. — Для этого у них слишком мало ума или слишком много гонора. А вот вам я советую. Сосредоточьтесь на себе. Перестаньте всех жалеть и за всех воевать. Вы человек сильный, но и вам стоит поберечь силы, если вы хотите выжить.
Ося задумалась, Немировская тоже замолчала. За окном играли «Амурские волны», музыка мерно взлетала и падала, и вправду напоминая Осе волны, бьющиеся о каменный невский парапет. Когда-то невообразимо давно они с Яником танцевали под этот вальс белой ночью в Александровском саду. Может быть, Немировская права, и главное — это вернуться туда, вернуться к Янику, и неважно, какой ценой? Но примет ли он её, вернувшуюся любой ценой? И вернётся ли она, или это будет уже не она?
— Вы знаете, — вдруг сказала Немировская, всё это время не сводившая с Оси взгляда. — Я беру назад свой совет. Вы страдаете от самой неутолимой жажды на свете — жажды справедливости. Попытка от неё избавиться будет стоить вам ещё дороже, чем попытка её утолить. Живите как умеете, и дай вам Бог.
С новым этапом в лагерь прибыло много поляков, настоящих, из Польши, бесцеремонно поделённой между СССР и Германией. Ося приглядывалась к ним с любопытством, переводила, когда её просили, расспрашивала. Хорошо одетые, хорошо образованные, вежливые люди — офицеры, ксендзы, журналисты, политики и их дородные почтенные жёны — смотрели с ужасом на кишащие вшами бараки, на отвратительную баланду из рыбьих голов, на тупые пилы, которыми им предлагали пилить столетние корабельные сосны, не понимая, как можно так жить и как можно выжить. Сомнения их не мучили, они твёрдо знали, что никакие социализмы и коммунизмы не стоят их поломанных жизней, не только знали, но и говорили об этом вслух. Произволу уголовников они отчаянно сопротивлялись, и урки, собрав богатый урожай добротной одежды и обуви, оставили их в покое. Жили они общиной, и человек, наказанный лишением пайка или просто заболевший, знал, что его не оставят умирать ни от голода, ни от болезни. Несколько раз они звали Осю к себе, объясняли, что её место с ними, что поляки должны держаться вместе. Ося кивала, соглашаясь, но продолжала спать на своих прежних нарах, не пела со слезой «Еще Польска не згинела»[55], не умилялась воспоминаниям о мясной лавке в Люблине или пекарне в Пшемысле. Эти люди, говорившие на её родном языке, певшие знакомые ей с детства песни, рассказывающие знакомые сказки, всё же были другими. Они были оттуда, Ося была отсюда, и с этим ничего нельзя было поделать.
К зиме Ося сделалась совсем плоха. Наташа пыталась помочь, таскала потихоньку с больничной кухни хлеб, но Ося есть его не стала, отказалась категорически. Наташин друг пытался пристроить Осю в больничку, хоть санитаркой, хоть поломойкой, но на лагпункте скопилось сорок заключённых с дипломом врача, и у него ничего не получилось. В ноябре ему удалось провести какую-то хитрую сложную комбинацию, и Осю определили в пропитчики — пропитывать лыжи, на которых ходил конвой и расконвоированные, смесью смолы и керосина, чтобы лучше скользили. Работа была тяжёлая, от запаха керосина у Оси постоянно болела голова, но зато она сидела в тепле и получала полную пайку. В бараке она пользовалась небывалой популярностью: барачные вши и тараканы подыхали от жуткого запаха, окружавшего Осю неотвязным облаком, и место на нарах рядом с ней сделалось предметом ожесточённой торговли. Через месяц Осю вернули на лесоповал, на её место кум, как называли в лагере оперуполномоченного, ведавшего набором осведомителей, посадил кого-то из своих сексотов.
В конце января поздно вечером Наташа прокралась в барак, разбудила Осю и велела бегом бежать в больничку.
— Зачем? — вяло спросила Ося.
— Женщина одна умирает, Володя сказал, под утро точно умрёт, и ты займёшь её койку, прежде чем блатные узнают.
— Зачем? — повторила Ося.
— Чтобы три дня хотя бы полежать в тепле и поесть горячего, — рассердилась Наташа. — Вставай, говорю, я еле охранника уговорила дверь открыть.
Ося побрела за Наташей, кряхтя и пошатываясь. В крошечной палате, на угловой койке, лежал длинный скелет, обтянутый дряблой серо-зелёной кожей в коричневых пятнах пеллагры. Скелет ещё дышал, тяжёлое булькающее дыхание ещё вырывалось наружу, и глаза, глубоко запавшие, мутные, словно затянутые белёсой плёнкой, ещё смотрели.
Увидев Осю, скелет задышал чаще, быстрее, какие-то слова рвались и никак не могли прорваться сквозь хрипы и бульканье.
Ося взяла женщину за костлявую холодную руку, вытерла со лба выступивший обильный пот, женщина всё пыталась что-то сказать, Ося наклонилась ниже, к самому её рту.
— Петя, — сказала женщина. — Петя вам. Найти Петю.
В конце февраля стараниями Наташиного друга Осю перевели в слабкоманду. Ося не хотела, но переспорить Наташу с Володей не смогла, просто дала себе слово выбраться оттуда как можно скорее. Сидеть без дела не разрешали и там: Ося колола дрова и носила их в барак, расчищала дорожки от снега, таскала вёдрами воду в кубовую, за себя и за напарницу, старушку-доходягу, адвентистку седьмого дня. В слабкоманде все получали полный паёк, вдобавок каждый день поутру им выдавали по крошечной, меньше яйца, картошке — лекарство против цинги. Ося сидела на своей отдельной койке, медленно жевала картошку вместе с кожурой, запивала кипятком, стараясь не глядеть вокруг, не видеть старых, больных, искалеченных и измученных людей, не думать, что и сама она такая.
В кубовой на стене висели репродукции из «Огонька», Ося время от времени на них посматривала, как-то остановилась разглядеть повнимательней, но тут же ушла. Жить на два мира больше не было сил, она давно забросила и рисование, и английский, и свой воображаемый музей. Она даже с Яником больше не разговаривала. Что она могла сказать ему: скучаю, люблю, крепись, держись — в их нынешней жизни всё это были пустые слова, а говорить пустые слова между ними было не принято.