Два оставшихся до обеда часа я провёл гуляя по подземному жилищу, жиле, как называли свой дом его обитатели.
Старик хвастался не зря, жила и впрямь была чудом инженерной мысли, даже я, человек совершенно не технический, осознал это довольно быстро. Как работает геотермальная система и как устроен кухонный дымоход, я так и не понял, хотя сменивший гнев на милость старик объяснял мне долго и терпеливо. Зато я понял, как устроены окна, после того как трижды выходил наружу, а Васька изнутри задёргивал створки, сбрасывавшие снег.
Три раза мне разрешили выйти только потому, что всё ещё падал снег. Васька тоже выползал со мной и управлялся со снегоступами очень ловко, куда лучше меня. Бегать или прыгать на них даже он не мог, просто ходил туда-сюда, делал снежки и бросал в меня, без тени улыбки поведав, что снежок непременно должен в кого-нибудь попасть и разбиться, а то след останется.
Потом он повёл меня в велосипедную комнату, усадил на самодельный двухколёсный агрегат, взгромоздился на второй. До педалей он доставал только стоя, поэтому быстро устал.
— Сейчас хорошо, — сказал он, слезая с велосипеда. — Дядя Лёва придумал, как электричество копить можно. Мамка рассказывала, раньше нельзя было копить, так весь день педали крутили.
Из велосипедной комнаты мы побежали в кухню, озабоченный Васька пояснил, что опоздавшим еду не дают. Все восемь женщин уже собрались, Катерина Ивановна и Елена Фёдоровна разговаривали шёпотом в дальнем углу стола, остальные суетились возле печки. Вслед за нами пришли старик и Гриша, молодой, очень похожий на Алексея Григорьевича парень, и все сразу же уселись за стол. Анна выдала каждому по тонюсенькому ломтику хлеба, плеснула по огромному черпаку жирной, наваристой мясной похлёбки. Ели молча, сосредоточенно и основательно.
После обеда все так же быстро и молча разошлись, Еля забрала с собой Ваську. В кухне остались Катерина Ивановна, Катька и я. Катька мыла посуду в большом деревянном корыте, я напросился вытирать. Катерина Ивановна пила чай, третью кружку подряд. Время от времени она поднимала на меня глаза, и я тут же опускал свои под её тяжёлым взглядом. За весь обед она не сказала ни слова, но я чувствовал, что мысли её заняты мной, и тоже разглядывал её исподтишка, пытаясь понять, что она за человек такой, почему тридцать с лишним лет Ося не может её забыть. Задумавшись, я выронил мокрую скользкую миску, но изловчился и поймал её у самого пола. Катька засмеялась, захлопала в ладоши, Катерина Ивановна покосилась на неё, велела:
— Иди-ка, Катерина, Ивану рукав у полушубка зашей, он распорол вчера.
— Я сейчас сюда принесу, — быстро сказала Катька. — Здесь шить буду.
— Не сюда, а на месте зашей, — велела Катерина Ивановна, не глядя на неё.
— Ну бабушка, — взмолилась Катька, — ну я же тоже хочу…
Катерина Ивановна не ответила, только посмотрела пристально, Катька встала, топнула ногой и вышла из кухни.
— Как тебе житьё-бытьё наше? — спросила Катерина Ивановна, развернувшись ко мне.
— Интересно, — осторожно ответил я, она усмехнулась невесело и надолго замолчала, прикрыв веки. Решив, что она заснула, я собрался уходить, передвинулся к краю скамьи, но она вдруг сказала, не открывая глаз:
— Прочитала я письмо. Сколько, говоришь, ей осталось?
— Точно никто не знает. Может, неделя, а может, и год. Врачи говорят, вряд ли больше года.
— И как она? Боится?
— Смерти она не боится, — медленно сказал я. Начинался главный разговор, тот, ради которого я пришёл к ней, и я стиснул зубы, пытаясь унять внезапную дрожь. Катерина Ивановна не торопила. Она открыла глаза и теперь разглядывала меня откровенно, в упор.
— Она боится, что я не успею вернуться, и она никогда не узнает.
— Чего не узнает?
Я должен был бы сказать: «Простили вы её или нет», именно это и было целью моего путешествия — от Осиного имени попросить прощения. Но я не смог. Если чему-то я и научился от Оси, если что-то оставила она мне, то, конечно же, не Хайдеггера, и не Фрэнсиса Бэкона, и не маятник Максвелла, а понимание того, что истина, любая истина, кроме, может быть, десяти заповедей, настолько же очевидна кому-то одному, насколько неприемлема и отвратительна кому-то другому. Недобрая тяжёлая старуха, сидящая напротив, знала только свою правду, свою истину, и, прежде чем просить прощения, я должен был объяснить ей, что есть и другая.
— Чего не узнает? — повторила Катерина Ивановна.
— Не узнает, как вы тут живёте, — неуклюже вывернулся я.
— Да ей-то что? — удивилась старуха. — Как умеем, так и живём. Где она и где мы.
— Она всё время о вас думает. Никогда не переставала. Ваш портрет, что я привёз, все эти годы у неё в спальне висел.
— Совесть заела, — сказала Катерина Ивановна самодовольным тоном человека, получившего ещё одно подтверждение давно известной ему истины. — А перед концом, знамо дело, совесть-то облегчить хочется.
— А может быть, не совесть, а тоска? По подруге, когда-то самой близкой.
— Совесть, — убеждённо повторила Катерина Ивановна и резко провела перед собой ладонью, словно разрезая пространство, отсекая меня и Осю от себя и от своих.
Я не ответил, мне сделалось так грустно, как не было даже тогда, когда мы расставались с Ирмой. Как объяснить человеку, не желающему слушать объяснений? Как убедить сидящего в собственной правде, словно муха в янтаре, что возможна и другая правда? Письмо не помогло, портрет не помог, всё, что оставалось у Оси, — это я, и я не мог, не имел права вернуться к ней без ответа. Соврать ей я не смогу, она всегда читала меня как книгу, и есть только одна правда, которую я смогу ей сказать. Я засунул руки в карманы, сжал их в кулаки, вздохнул и заговорил, сначала медленно, потом всё быстрее и громче, забывая про осторожность, про вежливость, про всё на свете, кроме Оси, ждавшей меня на больничной койке за тысячи километров отсюда.
— Я не знаю толком, что произошло между вами, Ольга Станиславовна рассказала мне очень коротко. Но я уверен, что она самый порядочный, самый добрый, самый цельный, самый верный человек, которого я встречал в жизни. Мне всего двадцать лет, и мне трудно спорить с вами о том, чего я не знаю, но вы ошибаетесь. В чём бы вы ни обвиняли её, вы ошибаетесь. Она не способна ни на подлость, ни на предательство. Нелепая случайность, непонимание, ошибка, но не предательство.
— Ишь ты, защитник какой, — усмехнулась старуха. — И говорит-то как гладко, ровно по маслу катит. Кабы всё было по-твоему, она б тебе сама рассказала, как разошлись наши стёжки-дорожки. А вот не рассказала же. Стыдится, выходит.
— Нет! — крикнул я. — Она нарочно не рассказала. Чтобы у меня не было предвзятого мнения. Чтобы вы рассказали мне с чистого листа. Чтобы я судил беспристрастно.
— Судил беспристрастно, — медленно повторила Катерина Ивановна. — Да кто ж тебе право такое дал, нас судить?
Я попытался возразить, она остановила меня властным жестом.
— Судить нас собрался, значит. Ну что ж, расскажу, суди. Беспристрастно-то у тебя вряд ли выйдет, а всё ж расскажу. Разговор длинный будет, давай-ка ко мне переберёмся.
Она грузно встала со стула, подхватила со стола свою чашку, прошла коротким, незнакомым мне коридором, открыла дверь, пропуская меня в небольшую комнату без окон, зажгла керосиновую лампу. Деревянный топчан у стены был аккуратно застелен рыжим меховым покрывалом, рядом на отполированном чурбаке стояла в деревянной резной рамке выцветшая до белизны фотография, лежал конверт с Осиным письмом. Над топчаном висел самодельный коврик, на торчащих из стены деревянных клиньях висела одежда. Возле чурбака стояли две низенькие табуретки.
— Небогато живём. У вас-то небось жизнь побогаче будет, — заметила Катерина Ивановна, когда мы сели. — Да ладно, не вскидывайся. Слушай лучше, пока не передумала я, да не перебивай, не люблю, когда мешают.
Она помолчала, достала из конверта Осину фотографию, повертела в руках, сказала:
— Вольнонаёмный один у нас был, с фотоаппаратом, раз упросили мы его, поснимал нас. Аккурат в это время мы познакомились, в сороковом году. Её из слабкоманды[47] в лагерь вернули, а меня из Карлага перевели. В первый же день я её заприметила. Нас в лагерь в обед пригнали, все на работе, барак пустой. Урки дневальную под нары загнали, всё вверх дном перевернули, всё, на что глаз ихний лёг, себе позабирали. Нарядились, водки раздобыли, жрут, песни орут, дым столбом. Вечером смена вернулась, кто плачет, кто ругается, а толку что? Собрали вещи свои, что смогли собрать, и от урок подальше.
Тут вижу, Ольга идёт. Худющая, ровно скелет, пальцем перешибить можно, лицо всё в болячках, идёт медленно так, видно, что сил в ней совсем уж нет. Но идёт. Подошла к марухам и говорит: «У меня в мешке три карандаша было. Вам ни к чему, а мне нужно, я художник. Верните, пожалуйста». Они её послали, конечно, а она не уходит. Толкнули её, упала, встала и опять за своё. С марухами закон простой: если ты с ними связался, надо до конца идти, ежели дрогнешь, они сразу учуют, и всё, пропал человек. А ежели до конца пойдёшь, может, и повезёт тебе, они рисковых любят. И вот видно всем, что доходяга эта до конца пойдёт, помрёт за свои карандаши. Мамка ихняя, видно, скучно ей было, потешиться захотелось, говорит, мол, коли ты художник, так намалюй чего. И Ольга ей так спокойно отвечает, мол, давай карандаш и бумагу. Мамка, значит, цыкнула там, принесли тетрадь, карандаш, Ольге дали, она на нарах аккурат подо мной пристроилась и мамку эту нарисовала, да с вывертом этак, и похоже вроде, и смешно. Рисует она, а я сверху смотрю и думаю, совсем с ума девка спятила, её сейчас за такое опустят ниже некуда. Ан нет, мамка посмотрела, да как загогочет. Понравилось ей, понимаешь, с юмором оказалась. Вернули Ольге карандаши, она их забрала, сказала спасибо и ушла. Даже не оглянулась, а марухи, они ведь дурные, мало что им в башку-то стрельнёт, могли передумать, могли ножик в спину метнуть. Ей бы сразу за нары, в уголок, а она по всему проходу медленно так идёт, ничего не боится. Словом, глянулась она мне.
На следующее утро подошла к ней, разговорились. Ну и сошлись, в паре начали работать. Я здоровая была, сильная, со мной даже марухи не связывались. Я на лесоповале полторы нормы сделаю, а она — половину. И всё извинялась, всё говорила: «Вот сил наберусь». А откуда силы-то? Тут Локчимлаг закрыли, нас в Ухтижемлаг перевели, опять на лесоповал. Зимой её бревном придавило. Да это она рассказывала поди.
Я покачал головой, не хотелось перебивать её, объяснять всю нашу с Осей сложную историю. Катерина Ивановна усмехнулась, кивнула, словно соглашаясь сама с собой. Видно было, что прошлое затянуло её, что ей хочется рассказать, хочется вспомнить.
— Месяца два провалялась, врач всё сактировать её хотел, да не вышло, молодая слишком была. Отошла потихоньку, но сказали — рожать не будет. Помню, неделю она молчала, в землю смотрела, ни с кем не говорила. На работе в землю смотрит, на поверке — в землю, а в бараке залезет к себе на верхотуру — она любила высоко, всегда верхнее место занимала — и всё, словно и нет её. Но не плакала, это мне тоже по душе было, я и сама не из плаксивых, слёзы лить не люблю, что от них толку. Да…
Тут война началась, у нас зека многие на фронт просились, за Родину воевать. Поляков всех отпустили в ихнюю армию польскую. А наших никого не пустили. Как сейчас помню, парень у нас молодой был, Виталик, так уж он упрашивал их, а начлаг ему говорит: «Вот ты в бой пойдёшь, что кричать будешь? Все кричат: „За Родину, за Сталина“, — а ты Родину предал, Сталина предал — как ты в бой пойдёшь?» Так вот. Потом, правда, отпустили кой-кого на фронт, всё больше урок, они «социально близкие» прозывались, не то что мы, пятьдесят восьмая.
К концу войны слух прошёл, что после победы амнистия будет, отпустят нас. Надеялись мы крепко, да зря. Дезертиров отпустили, уголовников, семь-восемь[48] отпустили, а 58-я вся осталась. Каэры[49], раскулаченные — всех оставили. Да ещё пополнение пришло, пленных целую колонну пригнали, кто у немцев сидел, теперь в Ухтижемлаг сел. Тоже враги народа оказались. В плен попали да живы остались — ну как не враги.
Тут сроки людям начали выходить, которые в тридцать четвёртом сели, в тридцать пятом. Некоторых вроде отпускают, а другим от ворот поворот, добавят срок, и обратно в лагерь, а что, почему — разве ж они объяснят. Народ устал, бежать принялся. Словят — так всё едино в лагере помирать, а вдруг да не словят. Сначала ловили всех. Словят, забьют и труп у ворот бросят, чтобы нам, значит, неповадно было бежать. Полежит дня два, потом уберут, люди всё ж таки, не собаки.
А тут сбежали четыре мужика, двое урок и два офицера из пленных, и нету трупов. День, два, три — нету. И слух вдруг пошёл, что есть в тайге место такое, Тот Город называется, там ни Сталина, ни псов его не признают, живут, как прежде в Сибири жили, вольно.
Как прослышала я про это, решила бежать. Ольге сказала, она думала долго, мялась, не шибко хотела. А потом вдруг надумала и говорит мне. Знаешь, говорит, сидела я в тридцать седьмом году на Шпалерке с женщиной одной, из эсеров, и рассказала она мне, что есть эсеровский схрон где-то в здешних краях. И вроде как жить в нём можно. Может, он и есть Тот Город? Даже если нет, можно там перекантоваться, пока Тот Город найдём. Я говорю: а где? Да вот, говорит, есть деревня такая, Озябь, оттуда я дорогу наизусть помню, женщина эта заставила выучить, а вот где эта самая Озябь — чёрт её знает, вроде где-то подле Ижмы.
Стали мы расспрашивать потихоньку, где она есть, Озябь эта. Никто не знает. Говорю, может, не Озябь, может, по-другому как. Нет, говорит, точно помню, Озябь, недалеко от Ижмы. Так, может, придумала она всё, старуха эта? Нет, отвечает, вряд ли. Да и зачем? А сильно много тоже не поспрошаешь, вохра подозревать начнёт. Оставили мы эту Озябь, дальше думать начали.
Мужик был один, Анатолий Петрович, инженер, за вредительство посадили его, знал он про наши планы, всё уговаривал к финской границе идти. Говорил, месяца за три дойдём. Грузин был ещё, Гиги, из офицеров, тот всё на юг тянул. Дойдём, говорит, до Грузии, там нас не выдадут. Чудак человек, до Грузии две тыщи вёрст.
Слухи всё ходят про Тот Город, значит, а мы придумать ничего не можем, договориться не можем, чую, пустое всё, не выйдет толку. Лето уж кончается, зимой не убежишь: и следы, и холодно, и еды в тайге не найдёшь. Совсем было я отчаялась, а тут, в октябре уже, возвращаемся с работы, идём мимо забора, что между зонами, а там Андрей стоит, ещё один из наших, и шапка на нём задом наперёд надетая. А это знак у нас был такой сговорённый, ежели что-то важное мужики хотят передать.
Вот вечером пробралась я к забору, у нас там местечко было. Прибегает Андрей, вижу, прямо распирает его. Нашли, говорит. Что нашли? Да Озябь эту нашли. Это раньше Озябь была, а теперь посёлок имени такого-то да сякого-то. Он с вольнонаёмными работал, Андрей, они ему и рассказали: ходу туда километров сто кругом, а напрямую и того меньше. Дня за три можно управиться. Правда, оттуда ещё столько же, Ольга говорила, ну всё не тыщи.
Ну вот, разговоры кончились, надо дело делать. Для начала, сколько нас будет, кого возьмём. Женщин нас пятеро было, вместе мы держались: я, да Ольга, да Лена вот, Елена Фёдоровна, видел ты её вчера. Ещё Наталья была, Ольгина подружка, и Дарья, Васькина вот бабка. Нет уж их, ни Натальи, ни Дарьи, царствие им небесное, хорошие были бабы. Мужиков, думали, тоже пять возьмём, чтобы по парам, я с Андреем сговорилась, Наталья с Алексеем любовь закрутили, так, думаем, ещё троих возьмём. Гиги просто пожалела я, не выжил бы он в лагере, гордый слишком. Анатолий Петрович рукастый очень был, такой завсегда нужен, оба надёжные мужики, не продадут, если что. Андрей Василия ещё позвал, друга своего, золотой мужик, его ты тоже вчера видал, Васькин дед. Лена за Льва просила, да мы не схотели его, Льва этого, больно в нём гонора было много, а толку вроде мало.
Она отхлебнула остывшего чая и засмеялась первый раз за два дня знакомства.
— Видишь ты, как повернулось, в конце-то ушёл Лев с нами, и толку от него вышло больше, чем от нас всех вместе. Так-то. Ну вот, начали мы продукты копить. Сухари сушили, Анатолий Петрович на кухне плиту чинил, крупы стащил с полкило, Гиги у одного урки ножик выменял за бритвы трофейные, у него набор немецкий был, семь штук, чудом на зону пронёс. Спички раздобыли, верёвки наплели. Табаку накопили — собак со следа сбить.
Пока собирались, на дворе уж январь, морозы за тридцать, надо весны ждать. Ждём месяц, ждём два. И вижу я, что-то с Ольгой не то творится, всё она пристаёт ко мне, допрашивает: мол, убежим, доберёмся до Озяби этой, даже до Того Города доберёмся, а дальше-то что. Я говорю, жить будем вольно, хозяйство заведём, как люди живут, так и мы. Нет, говорит, как люди мы жить уж никогда не будем, а будем до конца дней своих от собственной тени шарахаться. Я говорю, а сейчас лучше? Не знаю, отвечает, может, и лучше, сейчас я ничего не боюсь. Сызначалу она не больно хотела, а теперь и вовсе расхотела. Каждый божий день мы с ней ругались.
Тут март наступил, потом апрель, дело к весне, начали мы потихоньку запасы выносить да за зоной прятать. А весна поздняя, как назло, в апреле снег лежит, в мае лежит, только к концу мая таять начал. Двадцать второго мая, до сих пор помню, встретились мы с Андреем, он и говорит, вот бы случилось чего, чтобы вохру отвлечь, нам бы легче бежать было. То ли знал он чего, то ли просто в воду глядел — про то он мне так и не сказал никогда, а только на следующий день в лагере пожар начался. У нас тогда начлаг был — вшей не любил, жуть. Ровно помешанный на этих вшах был, каждый вечер досмотр устраивал, и, ежели у кого найдут, всем бараком тут же в баню. В бане холод собачий, мыться неохота, плеснёшь на себя водой из ушата и сидишь коченеешь, вещи ждёшь из прожарки. Сколько народу через эту баню концы отдало — не сосчитать.
Ну вот, вечером забрали полбарака в баню, а вторые полбарака маются, очереди своей ждут. Во вторую очередь никто не любил ходить. Первые хоть после бани часа четыре покемарят, а вторым до бани не уснуть, а после бани уж и подъём. Сидим ждём, вдруг слышим, кричат снаружи, а мы в бараке заперты, не выйти. Потом вдруг раз, и дверь нараспашку, мы — наружу бежать, а там баня горит, полыхает, ровно в аду, народ голышом выскакивает, вохра палит в белый свет что в копеечку, шум, гам, тарарам. Тут откуда ни возьмись — Андрей. Всё, говорит, забирай всех, уходим. Я — в барак, собрались мы, и тут Ольга говорит, мол, без меня уходите, не пойду я. Всё, что есть у меня, берите, вам пригодится, а я обойдусь. Я говорю:
— Ты что, умом тронулась?
— Нет, — говорит, — просто не хочу всю жизнь прятаться. Не хочу, чтобы их правда вышла.
А я говорю, закричала аж, совсем от злости забылась:
— Да что ж, здесь, на нарах, с урками, — здесь твоя правда, что ли?
— Да, — говорит, — здесь есть и моя.
Смотрю я на неё и вижу: упёрлась, я уж характер её вызнала, не переспорить её сейчас. А ждать нам никак нельзя, после пожара дознание начнут, строгости добавят, а то и вовсе по другим лагерям разошлют. Спрашиваю, последнее твоё слово? Она на меня смотрит, белая вся, ровно полотно белёное, ни кровинки, но говорит твёрдо.
— Вам тоже не надо бежать, — говорит, — не выйдет из этого толка.
— Ладно, — говорю, — спасибо тебе, подружка дорогая, за помощь, за веру, за любовь. Больше, видать, не встретимся.
Она мне вслед кричит: «Постой, послушай!» — но у меня тоже характер есть, не возвернулась.
Так и ушли без неё. Лена Лёву своего притащила, он стал десятый. А как уходили мы, как под проволоку лезли, Андрей уж давно подкопал, ещё двое заметили да прицепились к нам: уголовник один, Колька Ножик, и Виталик, что на фронт всё просился. Так и пошли, двенадцать человек. Повезло нам, ветер с утра задул сильнющий, собаки по ветру-то плохо след держат, да, видно, и не сразу хватились нас из-за пожара. Словом, ушли.
Искали, конечно, всегда ищут, но после пожара не до нас им было, думаю, в сгоревшие списали — что им зря стараться, они уж опытные, знают, что, ежели не помёрзнем, либо с голода помрём, либо местные сдадут. Неделю мы плутали, пока до Озяби добрались, там мальчонку местного подкараулили, спросили. Андрей его припугнул потом: я говорит, леший, расскажешь кому про меня — в лес унесу. Ох, он помчался от нас!
Она засмеялась снова, помолодев сразу лет на двадцать, а то и сорок, что-то удалое, лихое, разбойничье промелькнуло в её выцветших глазах, стало легче представить, какой она была раньше, тогда, с Осей.
— В деревню не вышли мы, побоялись, рядом в лесочке ночевали. Оттуда вроде как уже знали дорогу, а всё равно плутали ещё неделю с лишком, потому как без Ольги. Я вроде и выучила, как схрон этот найти, да перепутала маленько. За неделю эту у Лены обувка развалилась совсем, босиком шла, на сук напоролась, нога распухла. Лев её спас. Сначала на руках нёс, потом три недели выхаживал. Еда у нас кончилась, шатун за нами увязался, у нас и удрать-то сил не было, он прыгнул, шатун, прямо на Виталика, Виталик последний шёл. Насмерть задрал, зато мы спаслись. Пока он с Виталиком возился, успели уйти подальше, да рогатину мужики изготовили. Не понадобилось, пронесло.
Она помолчала, отхлебнула холодного чая и велела:
— Ты, когда судить будешь, судья праведный, про Лену-то с Виталиком не забудь. Тебе вот двадцать, а ему, Виталику, двадцать семь было. Двадцать семь лет человек на свете прожил, из них девять — в лагерях. Так-то. Вот теперь и суди.