Через три недели Осю вызвали на медосмотр. В большой чистой светлой комнате возле длинного стола сидели два человека в белых халатах, со стетоскопами на шее, и Осе на мгновение показалось, что сон кончился, она проснулась и снова живёт нормальной человеческой жизнью. Её подозвали к столу, врач велел раздеться до пояса, спросил: «Жалобы есть?» — не дожидаясь ответа, приставил стетоскоп к груди, велел дышать, не дышать, два раза присесть, что-то черкнул в длинном списке и сказал конвойному поверх Осиной головы: «Следующий». Ощущение нормальности исчезло так же быстро, как и возникло.
Застёгивая кофточку, Ося нагнулась, вытянула шею, заглянула украдкой в лежавший на столе список: против её фамилии стояла цифра один. Первая категория здоровья, годна к тяжёлому физическому труду. Ну и пусть, сказала она себе.
Утром следующего дня в камеру вошёл конвойный, зачитал список вызванных на свидание. Ося сидела на койке, пришивала к юбке пуговицу из зачерствевшего хлебного мякиша. Нитки она надёргала из совсем расползшегося чулка, а иголку сделала из рыбной косточки — из них получались самые лучшие иголки, лучше, чем из обгорелых спичек или соломенных палочек, вытащенных из веника, — и Ося ею очень дорожила. Конвойный застал её врасплох, она наскоро запихнула иголку за пазуху. Иголка царапала грудь, и Ося с нетерпением ждала, когда конвойный уйдёт, но он всё выкрикивал какую-то фамилию, пока Ося не сообразила, что на свидание вызывают её саму. Она встала и пошла вслед за конвойным, пытаясь на ходу воткнуть иголку в кофточку изнутри. Сомнений, что это ошибка, у неё не было, ошибки случались постоянно — не ту уводили на допрос, не той вручали приговор или отдавали передачу. Но почему бы не пройтись, идти надо через двор, а глоток свежего воздуха никогда не помешает.
Конвойный привёл её в большую комнату, разделённую посередине двойной железной решёткой. С одной стороны стояли заключённые, с другой — родственники. В пустом пространстве между решётками прогуливался солдат с ружьём наизготовку.
В комнате стоял оглушительный шум, люди толкались, ругались, почти дрались, чтобы пробраться поближе к заветным железным прутьям, поближе к родным и любимым, которых видят, быть может, в последний раз. Говорили все одновременно, постоянно усиливая шум, всё повышая и повышая голос, чтобы расслышать друг друга. Ося оглядела толпу посетителей, старуху, упавшую на колени возле решётки, молодую женщину с рыдающим малышом на руках, мальчика лет тринадцати, растерянного, сдавленного напирающей толпой, и решила, что с неё довольно. Уже развернувшись к выходу, она вдруг заметила в самом углу, возле стены, Колю Аржанова. Он стоял вплотную к решётке, вцепившись в неё обеими руками, и медленно, методически водил головой из стороны в сторону, разглядывая арестантов по другую сторону решётки. Увидев Осю, он сделал странный жест рукой — похлопал себя ладонью по груди и покачал этой ладонью в воздухе перед собой сначала влево, потом вправо. И ещё раз, и ещё раз. «Это не я, — догадалась Ося, — он говорит, это не я». Она сделала шаг к решётке, не понимая, как пробиться поближе, беспомощно развела руками. Женщина, стоявшая перед ней, вдруг закричала отчаянно: «Юрочка!» — и мешком осела на пол. Конвойные засуетились, оттаскивая её, и Ося быстро проскользнула на её место.
— Это не я, — сказал Коля. — Я бы никогда… Я же для тебя… Это управдом. Они пришли к управдому, велели сделать списки жильцов с польскими фамилиями. Я ему деньги давал, он не взял, побоялся.
Выпалив всё, он замолчал, посмотрел на Осю взглядом требовательным и умоляющим одновременно.
— Я верю, — сказала Ося. — Спасибо вам.
— Я тебе передачи носил, не брали. А сегодня взяли.
— Спасибо, — повторила Ося.
— Скажи «тебе», — попросил он. — Не свидимся, наверно, больше. Хоть разок скажи.
— Спасибо тебе, Коля, — сказала Ося. — Ты очень хороший человек.
Через два дня её вызвали из камеры с вещами, привели в ненавистную комнату с жестяным столом и тщательно обыскали. Отобрав тюремное одеяло и тюремные же миску с кружкой, Осю отправили в баню. Потом её опять обыскали и составили список всех личных вещей: чашка алюминиевая с буквами «РМШ» на ручке, миска алюминиевая с теми же буквами, ложка деревянная, одежда — девять предметов, обувь — две пары, верхняя одежда в виде пальто, платок шерстяной оренбургский… Достав из-под стола корзину и сверив номер, надзиратель вернул Осе отобранные при аресте вещи — шпильки, шнурки и нательный крестик. Часиков в корзинке не было, но Ося не стала спорить, понимала, что это плата за оставленный портрет.
Из бани её привели в узкую камеру без окон, в которой впритирку, плечом к плечу уже стояло десятка три женщин. В тесноте и темноте они простояли часа три, потом их вывели во двор и начали рассаживать по крытым брезентом грузовикам особым способом — ёлочкой. Каждая женщина садилась на широко расставленные ноги предыдущей и вытягивала свои, чтобы на них уселась следующая. Встать при такой рассадке мог только самый последний ряд, но возле них, у бортика, уселись солдаты с ружьями наизготовку. Машины тронулись с места, долго кружили и плутали, каждый ухаб на дороге отзывался в кузове подавленным стоном. Где-то через час грузовики остановились, конвойные подняли брезент, опустили борта, приказали выходить. После трёхчасового стояния в собачнике и часа езды верхом друг на друге ноги затекли и не слушались, многие не могли подняться, и тогда конвойные хватали их и сбрасывали в снег. Ося спустилась сама, сделала несколько шагов и упала.
Машины уехали, солдаты окружили лежавших и сидевших на снегу женщин, приказали: «На колени!» Молоденький парень-лейтенант вышел вперёд, сказал чистым звонким голосом: «Не вставать. Шаг вправо-влево считается побег, конвой стреляет без предупреждения», — и ушёл. Конвойные в полушубках и валенках мёрзли, переминались с ноги на ногу, женщины сбились в кучу, пытаясь хоть как-то согреться. Ося огляделась. Слева и справа от неё змеились, пересекались, уползали вдаль блестящие железные ленты, где-то совсем близко гудели паровозы, стучали колёса. Она запрокинула голову, ночное небо было тусклым, серым, без единой звёздочки. Было очень холодно, но все молчали, ни у кого уже не осталось сил жаловаться. Вернулся лейтенант, с ним два солдата с собаками. Он махнул рукой, конвойные закричали: «Встать!» — выстроились в две шеренги. Цепочка усталых, замёрзших, голодных женщин потянулась меж шеренгами к подошедшему поезду. «Финляндская товарная», — тихо сказала одна женщина. «Значит, на север везут», — откликнулась другая. Началась погрузка в вагоны. Подталкиваемая штыком, Ося вошла в вагон, обычный пассажирский вагон третьего класса.
Вместо дверей купе отделяла от коридора тяжёлая металлическая решётка. Конвоир затолкнул Осю внутрь. На нижних полках уже теснились по пять человек с каждой стороны, и по двое сидели на верхних. «Наверх давай!» — велел конвоир. Ося помедлила, не решаясь лезть по людям, солдат просунул сквозь решётку ружьё, подтолкнул её прикладом. Крайняя справа женщина посмотрела на Осю понимающе, попыталась посторониться, но двигаться было некуда, и она сказала шёпотом: «Ничего, вы вставайте, что уж теперь». Ося осторожно поставила ногу ей на колени, со второй полки протянулись руки, помогли залезть, конвоир прикрикнул: «Мать твою, выше лезь!» Ося ухватилась за узкую багажную полку, подтянулась и легла: сидеть не давал близкий, рукой достать, потолок. Свесив голову, она попыталась посмотреть в окно, но маленькое оконце было затянуто морозными узорами, и разглядеть ничего не удалось.
Молодая женщина забралась на багажную полку слева, глянула на Осю с любопытством. Конвойный затолкнул ещё одну женщину на второй ярус и закрыл пространство между полками откидывающейся доской. Ося посчитала: по пять на нижних полках, по две на верхних, одна посередине на доске и ещё две на багажных полках — в купе, рассчитанном на четырёх человек, разместили семнадцать женщин.
В соседнем купе возмущались, жаловались на тесноту. «Не графья, потеснитесь», — пробурчал солдат.
В вагоне было холодно, Ося постелила пальто, улеглась поверх, укрылась платком. Наступила тишина, нарушаемая подавленными всхлипами да мерными шагами конвойного. Света не было, только в коридоре в старинном настенном канделябре горела одинокая свечка. Ося пригрелась и задремала.
Проснулась Ося, когда пожилая женщина с нижней полки запросилась в туалет.
— Ночью не выводим, — огрызнулся конвойный. — Одну пусти, вы все захотите.
— Но мне совершенно необходимо, — умоляла женщина.
Он не ответил, ушёл в другой конец вагона.
Соседка на полке напротив вздохнула, сказала шёпотом:
— Собака попросится, её выпустят. Мы хуже собак, мы — как дикие звери в зверинце.
— Нет, — возразила Ося. — Мы — люди. Звери — это они.
— Как вас зовут? — спросила женщина.
— Ольга.
— А меня — Наташа. Наташа Стасова. Я вас ещё в грузовике заприметила, вы из тех, кто не плакал. Я тоже не плакала. Давай держаться вместе.
Утром конвойный долго их пересчитывал, приказывал сидящим встать, а лежащим на верхних полках — лечь головой к решётке, тыкал пальцем в головы, чтобы не сбиться. Потом выдали суточный паёк — фунт хлеба, селёдку и крошечный кусочек сахара. После селёдки захотелось пить, но воды на всех не хватило, а идти на паровоз за новым ведром солдат отказался.
— Наверное, их специально отбирают таких, — вздохнула Наташа. — Самых тупых и жестоких.
— Их такими делают, — возразила Ося. — Если знать, на что давить, человеческое из человека можно очень быстро выдавить.
— Но из нас же не выдавили.
— Значит, не сильно давили.
— Ты подписала? — спросила Наташа полчаса спустя.
— Нет.
— Я всё подписала. Как сестрёнку младшую привели, как объяснили, что с ней будет, если не подпишу, — всё подписала. У нас родителей нет, я её растила. Она такая правильная. Сказала, что писать мне не будет, не хочет иметь ничего общего с врагами народа.
— А ты что?
— Согласилась. Так лучше. Я ведь и в самом деле виновата. У нас в газете опечатка случилась, а я выпускающая была, просмотрела. Вместо «спасибо, товарищ Сталин» набрали «спасиот, товарищ Сталин». Наборщика взяли, меня взяли, секретаря взяли. Мне ещё по-божески дали, пять плюс три. За сестрёнку обидно, конечно, теперь я для неё всё равно что умерла. А у тебя кто остался?
— Никого, — ответила Ося. — У меня на воле не осталось никого.
Ехали медленно, на станциях не останавливались, зато подолгу стояли на каждом семафоре, пропускали все встречные поезда. Ося смотрела сквозь решётку, сквозь коридорное, не до конца замёрзшее окно на мелькающие телеграфные столбы, чёрные точки изб на белых равнинах, деревья, гнущиеся под тяжестью снега. Где ты, Яник, куда несёт судьба, к тебе или от тебя?
Ночью конвойный достал из пачки «Беломора» последнюю папиросу, скомкал пустую пачку и затолкал под откидывающуюся доску на верхней полке. Ося выждала, пока он уйдёт, наклонилась вниз, вытащила из щели картонный комочек. Теперь к её сокровищам, пяти листам папиросной бумаги и крошечному огрызку двухцветного карандаша, добавился кусочек картона.
Утром шестого дня, после двух смертей и одних родов в вагоне, поезд остановился, за замёрзшим окном замелькали тени, послышался мерный топот многих ног, клацанье затворов, лай собак.
— Приканали! — крикнула одна из уголовниц.
Конвойные отодвинули решётки, женщины потянулись к выходу. Ося спрыгнула на землю, вдохнула свежий, чистый воздух, настолько чистый после шести дней вагонной скученности, что хотелось пить его, как воду. Рядом с ней женщины падали на колени, хватали горстями ноздреватый, покрытый серым налётом снег, жадно глотали его. Конвойные ругались, пинками поднимали их, выстраивали колонну по пять в ряд, пересчитывали. Ося встала в строй, посмотрела поверх голов на прозрачное северное небо, на высокую строгую стену леса, уходящую за горизонт. Люди бегали, суетились, кричали, а лес стоял спокойно и безмолвно, посматривал неодобрительно с высоты, словно удивлялся, на что тратят эти странные существа свой короткий век.
Из первого вагона вынесли длинные рогожные мешки, штабелями сложили на снег.
— Отмучились, касатки, — сказала стоявшая рядом старуха и перекрестилась. Ося закусила губу, заставила себя не отворачиваться, сосчитала. Сорок восемь мешков. Сорок восемь человек.
Колонна тронулась, потащилась, хромая и падая, по широкому снежному тракту. Конвойные с собаками шли по бокам, поверх высоких снежных брустверов, иногда спускались, подталкивали прикладами отстающих. Брустверы укрывали от ветра, они же отгораживали от мира, и, когда Ося вглядывалась вперёд или поворачивалась назад, она видела только бесконечную человеческую реку, медленно текущую неизвестно куда меж высоких снежных берегов.
Через полчаса слабые начали отставать. Пожилая женщина-археолог из Осиного купе упала раз, два, на третий не смогла встать. Собака подскочила, зарычала, женщина закричала по-детски высоко и беспомощно. Ося протиснулась назад, помогла ей подняться. Женщина часто, мелко закивала, вцепилась в Осину руку, и Ося так и осталась в этом чужом ряду.
Спустя два часа дорога резко свернула направо, и они увидели зону. Тракт упирался в огромные, обитые жестью ворота, от ворот в обе стороны уходил высокий, в два роста, бревенчатый частокол, увитый поверху колючей проволокой. Над частоколом тянулась пунктирная нить сторожевых вышек.
Колонна остановилась. Лейтенант ушёл внутрь через маленькую калитку рядом с воротами, вернулся только через полчаса, сытый, довольный, розовый, приказал, по-мальчишески наслаждаясь возможностью приказывать: «По пятёркам заходи». Два солдата подняли тяжёлую перекладину, с трудом раздвинули ворота, и первый ряд шагнул в зону, где уже стояла местная охрана в готовности приступить к очередному шмону.
После шмона их повели в баню, холодную и грязную, где каждой выдали по ушату воды, а одежду забрали на прожарку, и долго ещё дожидались они своей одежды, сидя голышом в холодном предбаннике. В дощатом бараке, затянутом брезентом, было теплее, в самом центре в раскалённой железной бочке полыхал ровный огонь, рядом полуголые уголовницы резались в карты. Но до покрытых инеем барачных углов тепло не доходило, и женщины на ближайших к двери нарах сидели укутанные, как капуста.
— Котлас, — тихо сказал кто-то рядом с Осей. — Пересылка.
Её никто не слушал, все кинулись занимать лучшие места. После купейной скученности и ледяной бани барак казался дворцом. Наташа залезла на самый верх, Ося пристроилась рядом, оглядела с высоты приземистый длинный барак, грубо сколоченные трёхэтажные нары от стены до стены, узкий проход между ними, огромный лозунг «Борись за чистоту» над входом. Вечером раздали хлеб и принесли кипяток, утром выдали первую за неделю горячую еду — суп из крупно нарезанной свёклы и селёдки с потрохами. Ося суп есть не стала, отдала соседке слева, Наташа съела, сказала грустно: «Надо сразу привыкать».
К бараку прилегал дворик, окружённый таким же бревенчатым частоколом, местами прогнившим. Сквозь дыры можно было разглядеть соседний мужской барак, такой же низкий и длинный. На дворик выпускали свободно, там Ося и проводила большую часть времени, наслаждаясь недоступной в тюрьме и в вагоне роскошью — тишиной. Иногда к забору подходили с мужской стороны, окликали её, она тут же выпаливала свой главный, единственный вопрос: «Тарновский Ян Витольдович, из Ленинграда, художник, не встречали?» Никто не встречал.
Часа в три пополудни начинались ранние и долгие северные закаты. Небо покрывалось то кружевными узорами, то длинными ровными полосами, и Ося до темноты кружила по дворику, пытаясь удержать в памяти, сохранить эти фантастические переходы и переливы, тончайшие оттенки всевозможных цветов, которым даже названия не было в языке. Часам к пяти солнце уходило так низко, что багровели верхушки леса, со всех сторон окружавшего пересылку, а снег становился золотисто-розовым, неземным. Солнце пряталось за горизонт, закатное небо уползало вниз, вслед за солнцем, постоянно сужающейся и бледнеющей полосой. Ося возвращалась в барак, залезала на свою верхнюю полку, съедала сбережённый с обеда хлеб, ощущая себя прозрачной, невесомой, несуществующей, словно жизнь длилась, только пока длился закат.
Работать в пересылке не заставляли: на ту немногую работу, которая требовалась, — заготовить дрова, разгрести снег, почистить овощи, — всегда находились желающие, кто-то от тоски ничегонеделания, кто-то в надежде поживиться какой-никакой едой. Как-то пришёл начальник КВЧ[43] спросил, нет ли художников. Ося промолчала, и Наташа долго её ругала. «Я не умею рисовать Днепрострой», — оправдываясь, сказала Ося, но когда увидела у женщины, вызвавшейся нарисовать плакат, целую кипу чистых с одной стороны листов и новый неотточенный карандаш, то решила в следующий раз не отказываться.
Большую часть времени она думала, так усиленно, сосредоточенно, что к вечеру голова начинала гудеть, как гудят ноги после долгого пути. Думала, вспоминала читанное, виденное, слышанное. Всё годилось в её топку: разговоры в техникуме и на фабрике, споры у Филонова, страстные речи Коли Аржанова на коммунальной кухне, монологи Раисы Михайловны, приземлённая мудрость соседки, даже рассуждения следователя. Вспоминала, обдумывала, раскладывала по полочкам в надежде, что если собрать все куски воедино, то проявится скрытая доселе картина, найдётся ответ на вопрос «почему?». Наташу эти поиски раздражали так же, как Осю раздражала печальная Наташина уверенность, что лес рубят — щепки летят и им просто не повезло, они попали в щепки.
— В конце концов, можно и не рубить, а пилить, — разозлившись, как-то сказала Ося.
— Рубить быстрее, — засмеялась Наташа.
— А куда спешить? — спросила Ося. — Кто сказал, что дорога к всеобщему счастью должна быть прямой, как стрела, и без остановок? Почему непременно нужно делать пятилетку в четыре года? Что будет, если сделать её в пять? Меньше людей умрёт от голода и непосильного труда? Меньше людей посадят за вредительство? А может, просто меньше начальников получат орден и звание? И кое-кто не будет чувствовать себя таким великим?
— Зато наши дети будут жить лучше, — неуверенно возразила Наташа. — Или внуки.
— Этот Юрочка, которого твоя соседка снизу каждую ночь во сне зовёт, будет очень счастлив, когда вырастет, от того, что Беломорканал построили за полтора года? Мне кажется, он был бы счастливее, если бы не рос сиротой при живых родителях.
Наташа не ответила, Ося тоже замолчала, но выговориться хотелось, разговор освобождал голову и душу для новых мыслей, и она начала снова:
— А приговоры? Почему тебе дали пять плюс три, а мне десять плюс пять? Почему старухе Трофимовой, которая колхозы ругательски ругает, дали три года, а такой же старухе Бруде, которая рот раскрыть боится, дали пять? У меня такое ощущение, что судьи кости кидают. Каждый кинул по кубику, сколько вместе выпало, столько и дали. Поэтому и не дают меньше трёх.
— Но есть же настоящие враги, — рассердилась Наташа.
— Твой наборщик, например, да? Ты же сама рассказывала, он признал себя японским шпионом.
Наташа пожала плечами, отвернулась к стенке. Ося закрыла глаза, подавляя раздражение, было обидно и непонятно, как может неглупый образованный человек так бояться правды.
— Знаешь, — вдруг сказала Наташа, — у меня следователь очень интеллигентный был, очень хорошо ко мне относился, разговаривал с уважением. И вот он мне на втором или третьем допросе и говорит, что ему, в сущности, всё равно, кого допрашивать, из кого показания выбивать, из меня или из кого-нибудь другого. Если решили, что человек виновен, он виновен, а кто это подтвердит и как, не суть важно. Так что, говорит, наборщик этот ваш всё равно обречён, а вот у вас ещё есть выбор. Зачем вам губить себя, сестру ради обречённого человека.
— И ты согласилась?
— Я сделала свой выбор. Наборщика всё равно бы расстреляли, это ясно и без следователя, так почему я должна жертвовать своей семнадцатилетней сестрой во имя другого человека? Почему его жизнь важнее, чем её?
— У наборщика тоже есть сестра, и мать, и жена, и дети.
— Оля, ты не понимаешь, его всё равно бы расстреляли.
— Если бы никто не подписал, то не расстреляли бы.
— Но ведь подписали же, и всегда будет кто-нибудь, кто подпишет.
— В том числе и ты.
— Да, если тебе угодно, в том числе и я. И не смей судить меня. Тебе просто повезло, что ты одна на белом свете… — выкрикнула Наташа и осеклась.
— Да, мне очень повезло, — ровно сказала Ося.
Три дня они не разговаривали, потом заспорили снова.
Спорить с Наташей было легко. Попытки ответить на свои собственные вопросы давались ей куда труднее. Невозможно было поверить, что сотни женщин, спящих вповалку на барачных нарах, оторваны от дома, от семьи, от работы, от нормальной человеческой жизни по чьей-то злой прихоти. Но поверить в то, что тихая, вечно испуганная старушка Тамара Васильевна Бруде, в жизни не выезжавшая из своего Тихвина, — немецкий шпион, а весёлая разбитная Танька Парфёнова, ткачиха с «Красного ткача», — член контрреволюционной террористической группы, готовившей убийство Кагановича[44], было ещё труднее. Если же не верить, то снова с неизбежностью возникал вопрос «почему?», и единственным разумным ответом на этот вопрос оставалось шафировское «разделяй и властвуй». Тогда исчезала всякая разница между одним усатым человеком в погонах, уверенным, что он помазанник Божий, и другим усатым человеком в погонах, уверенным, что он отец народов. Оба считали себя обладателями исключительного права на истину, оба делили свой народ на части, позволяя одной беспредельно управлять другой. Разным оставался только способ деления, согласно которому всё, что было хорошо для первого, было плохо для второго.
Ей отчаянно хотелось поговорить с кем-нибудь, услышать другие объяснения, другие ответы, хотя бы другие вопросы. После двух серьёзных ссор Наташа таких разговоров всячески избегала, и Ося всё чаще с тоской и благодарностью вспоминала Шафир. Каждый вечер в надежде услышать что-нибудь интересное она обходила весь барак, осторожно пристраивалась то к одной, то к другой группе, готовая в любую секунду встать и уйти или убежать, если уголовницы начнут свои разборки. Недостатка в разговорах не было, они не прекращались даже ночью, но говорили больше об оставшихся дома семьях, о том, что ждёт их в лагере, хорошо это или плохо, что их так долго держат на пересылке. Много говорили о еде, собрался целый кружок любительниц рассказывать, что и когда им довелось приготовить или попробовать. В другом кружке пересказывали романы, уголовницы слушали, как дети, раскрыв глаза и рты, то про несчастного Дантеса, то про не менее несчастную Каренину. Всё это было не то, не то, не то.
Через месяц скучной, голодной и холодной пересыльной жизни на вечерней поверке, после дежурных фраз о том, как важно для врагов народа осознавать и перековываться, начальник пересылки вызвал добровольцев перебирать овощи. Таковых не нашлось: в овощном подвале стоял невыносимый холод и такая вонь, что никакая дополнительная еда сутки не лезла в глотку. Начальник пошёл вдоль строя, равнодушно ткнул пальцем: «Ты, ты и ты». В десяток отобранных попала и Ося. Наташа предложила поменяться с кем-нибудь за пайку, Ося отказалась. Отказалась она и просить у кого-нибудь обувь и одежду потеплее и десять часов просидела в вонючем подвале в своём демисезонном пальтеце и рваных ботиночках, не ощущая ног и с трудом двигая закоченевшими руками. Утром следующего дня она не смогла встать. Испуганная Наташа, весь вечер повторявшая: «Говорила же я тебе», — сообщила дневальной, та вызвала медсестру. Медсестра потрогала пылающий Осин лоб, сказала: «Простуда», — вытряхнула Осе на ладонь таблетку из здоровенной банки и ушла. На поверку Осю вывели под руки Наташа и Танька Парфёнова. Начальник долго и скучно рассуждал про грядущий праздник 23 Февраля, потом спросил: «Художники есть?» Наташа вытолкнула вперёд Осю, крикнула громко: «Вот художник!» Лишившись опоры, Ося рухнула на снег, начальник, подошедший поближе, спросил брезгливо:
— Эт-то что?
— Разрешите обратиться, гражданин начальник, — быстро сказала Наташа. — Это Ярмошевская, 58–10, она очень хороший художник, она с Маяковским работала. Она простыла вчера, когда овощи перебирала, но она выздоровеет, она вам очень красиво нарисует.
Начальник тронул сапогом лежащую Осю, цыкнул зубом и приказал: «В больничку её. И чтобы в два дня здорова была».
Открыв глаза, Ося увидела лысину, бледную веснушчатую лысину с трогательным венчиком редких рыжеватых волос вокруг макушки. Смотреть на лысину было неприятно, и Ося закрыла глаза. Когда она открыла их снова, круглый, выпуклый, бледно-голубой глаз очень близко, почти вплотную разглядывал Осю, потом отодвинулся, и высокий весёлый голос возвестил:
— Всё-таки молодость — удивительная штука.
Ося осторожно покосилась в сторону голоса. На соседней кровати сидел толстячок в белом халате, болтал короткими, едва достающими до пола ногами и приветливо улыбался. Заметив, что Ося на него смотрит, он взял её за руку и принялся считать пульс.
— Сколько? — хрипло спросила Ося.
— Немного частит, но наполнение хорошее, — бодро объявил толстяк.
— Сколько дней?
— Ах, вот вас что интересует. Третьи сутки пошли, милая моя, третьи сутки, как вы тут у нас, как говорит здешняя публика, кантуетесь. Тяжелейшая простуда, я боялся, как бы воспаление лёгких не началось, но, как я вам уже говорил, молодость творит чудеса. Будь вы лет на двадцать постарше, не знаю, чем бы это кончилось.
Ося попыталась сесть, толстяк удержал её, сказал строго:
— Не торопиться. Вам, моя милая, совершенно некуда торопиться. Лежите, отдыхайте. Не знаю, как в вашей прежней жизни, но в нынешней отдыхать вам придётся нечасто.
Он укрыл Осю и ушёл. Ося подремала ещё немножко, потом села, натянув одеяло до плеч, осмотрелась. Небольшая комната с низким потолком была забита кроватями — пять в ряд, почти вплотную, и ещё пять с другой стороны, после узкого прохода. Все койки были заняты, и в палате стояла та неприятная больничная тишина, при которой хрипы, кашель, стоны уже не воспринимаются как отдельные звуки, а становятся частью фона, частью тишины. Сырой, неприятный запах пота, карболки и крови пронизывал воздух.
— Беса гонишь или так мастыришь? — спросила женщина с соседней кровати.
— Я простудилась. Овощи перебирала, — объяснила Ося.
— Лошадь, — констатировала женщина и отвернулась, потеряв к Осе всякий интерес.
Принесли обед — горячую жидкую баланду из плохо промытой сечк[45]]. Песок скрипел на зубах, но Ося ела с удовольствием, в палате было холодно, еда согревала. Женщины зашевелились, те, кто мог, сели на койках, застучали ложками. Тех, кто не смог подняться, кормили соседки. После обеда Ося опять заснула. Разбудил её всё тот же толстяк, велел одеваться и идти в амбулаторную ставить банки. Ося послушно натянула серый, сильно пахнущий дезинфекцией халат и пошла вслед за ним, держась за кровати, чтобы не упасть. В амбулаторной он уложил Осю на деревянный топчан, быстро и ловко поставил банки, сел рядом на грубо сколоченный табурет и спросил:
— Скажите-ка мне, милейшая Ольга Станиславовна, для чего вы отправились в овощной подвал? Сводить с жизнью счёты?
— Меня послали, — ответила Ося, пожав плечами. От движения банки у неё на спине стукнулись друг о друга, зазвенели, врач прижал их сильной рукой, велел:
— Лежите смирно и не изображайте дурочку. Послали её. Предположим, заметьте, я говорю, предположим, вы не нашли, с кем поменяться, вы что, не могли попросить у кого-нибудь одежду потеплей? У вас что, совсем здесь нет друзей-приятелей?
— Почему кто-то другой должен мёрзнуть вместо меня? — с вызовом спросила Ося.
Толстяк вздохнул, помолчал, потом приказал:
— Слушайте внимательно, я буду учить вас лагерной жизни. Повторяться не буду, так что запоминайте сразу. Правило первое: в лагере не выжить в одиночку. И не кривите свои прелестные губки, это железное правило, из которого на моей памяти, а она у меня долгая, не было исключений. Вы должны найти себе друзей и держаться вместе. К несчастью для всех, но к счастью для вас, на данном этапе времени сделать это нетрудно. Так много интересных, интеллигентных и порядочных женщин, как в лагерях, вы вряд ли найдёте нынче по ту сторону проволоки.
— Вы думаете, — спросила Ося, — что подружиться можно с любым образованным и порядочным человеком?
— Да, милая барышня, именно так я думаю. Выбирать вам не приходится. Если женщина умна и порядочна, этого достаточно, чтобы держаться вместе, даже если вы не будете поверять друг другу все свои женские тайны и разочарования.
— У меня нет никаких женских тайн и разочарований, — невольно улыбнувшись, сказала Ося.
— Тем более. Правило второе. Не надо никому ничего доказывать. Тех, кто всё понимает, нет нужды убеждать; тех, кто не понимает, всё равно не убедишь. Так что пользуйтесь любой возможностью облегчить свою жизнь, активно ищите такие возможности, не стесняйтесь их искать. Но!
Он поднял толстый короткий палец, смешно покачал им в воздухе.
— Правило третье. Берегите свою душу. Не опускайтесь. Никогда ничего не просите. Требуйте, настаивайте, пользуйтесь, если возможно, но не выпрашивайте. Не унижайтесь. Человек способен выдержать многое, если он душевно здоров. Никакая пайка не стоит душевного надлома. Но и пустая гордость не стоит дополнительной пайки, дополнительной возможности провести день в тепле. Смотри правило второе.
Он приоткрыл одеяло, посмотрел на Осину спину, сказал жалостливо: «Ещё чуть-чуть», — и продолжил прежним назидательным тоном:
— Правило четвёртое. Берегите своё тело. Чтобы этого вашего подвального безумия вы мне больше не повторяли. Используйте любую возможность облегчить своё существование. Вы же художник, постарайтесь остаться в КВЧ.
— Чтобы кого-то другого вместо меня послали на лесоповал?
Толстяк воздел вверх руки, словно собрался молиться, потом опустил и заговорил снова:
— Если вам присылают посылки, главный упор не на вкусное, а на полезное. Если вас всё-таки пошлют в лагерь, в лагерях возле забора всегда растёт крапива, постоянно пейте крапивный отвар. Если пошлют работать в лес, нарвите молодой хвои, пейте хвойный отвар. Очень горько, но очень полезно. Если пошлют осушать болота, нарвите багульника — он полезен при кашле. Сабельник помогает от поносов, а горец останавливает кровотечения. Если пошлют на сельхозпункт, используйте любую возможность есть овощи. Даже кожура — свекольная, морковная — очень полезна.
— Я не знаю, как выглядит багульник. Тем более — сабельник, — усмехнулась Ося.
— Я вам покажу, — сказал врач. — Теперь последнее, пятое, печальное правило. Вы молодая интересная женщина. Хотите избежать насилия — заведите себе покровителя.
— Вас? — спросила Ося.
— Нет, не меня, — без обиды ответил он. — Я уже слишком стар для того, чтобы покровительствовать молодым интересным женщинам. Хотя в прежние времена, будьте уверены, я бы с удовольствием за вами приударил. В вас есть изюминка. Не хотите искать — не ищите, но если человек, обладающий определённой властью и физически вам не противный, предложит вам — не отказывайтесь. Так вам будет намного проще выжить.
— Зачем? — спросила Ося.
Он не ответил, откинул одеяло, ловко и без боли снял банки, деликатно отвернулся, пока Ося одевалась, потом сел на топчан, взял Осину ладонь в свои мягкие, пухлые руки и сказал тихо, почти шёпотом:
— Ольга Станиславовна, милая, у вас сейчас единственная задача — сберечь себя. Почти любой ценой, и я говорю «почти» только для того, чтобы вам было легче это принять. Голубушка моя, вы ещё молоды, у вас есть шанс пережить это безумие, и вот когда закончатся все эти индустриализации, коллективизации и прочие акции, когда на развалинах, что останутся к тому времени от этой страны, вырастет новое поколение, кто-то же должен будет научить его порядочности и терпимости, воспитать в нём собственное достоинство и уважение к другому. Кто же, если не вы и не такие, как вы? Такие, как я, к сожалению, не доживут.
— Вы думаете, это продлится так долго? — так же шёпотом спросила Ося.
— Не знаю, — печально сказал он. — Боюсь, что да. Боюсь, что этот костёр потушить нельзя, он должен выгореть сам собой.
— Кто его разжёг? — быстро спросила Ося. — И почему?
Толстяк отпустил Осину руку, подошёл к полуоткрытой двери, осторожно выглянул в коридор, потом вернулся, снова сел рядом с Осей, сказал задумчиво:
— Экие вы вопросы задаёте, экзистенциальные. Кто разжёг — понятно. Все те, кому казалось, что жизнь их обделила: кого-то — богатством, кого-то — властью, кого-то — уважением или признанием. Почему разожгли — тоже понятно. Чтобы получить то, чего им, как они думают, недодали. Непонятно только, по инерции костёр разгорелся так сильно или кто-то его сознательно раздувает. Я склонен думать, что раздувают, и, предупреждая ваш вопрос «зачем?», скажу, что от костра дым идёт, и дым этот многим глаза застилает, мешает разглядеть, что не вышло им в жизни никакого равенства и никакого братства: кто был ничем, большей частью ничем и остался.
— Вы не верите во всеобщее равенство?
— Ну почему же не верю — верю. Но я старой школы ученик и выученик, я серьёзно отношусь к словам. Если сказано всеобщее — оно и должно быть всеобщее. Абсолютно для всех: нынешних, бывших и будущих, белой кости, чёрной кости, красной крови, голубой крови, узкоглазых, круглоглазых, курносых, длинноносых — для всех.
— И для врагов народа?
— Враги бывают у государства. У народа врагов не бывает, по определению быть не может. Мы с вами объявлены врагами народа, но мы ведь тоже народ, верно? Вот сидит тут на пересылке тысяч десять человек, и добрая половина объявлена врагами народа. А по всей стране? По всем тюрьмам, да лагерям, да пересылкам? Тысячи, сотни тысяч, скоро уже на миллионы счёт пойдёт. Что же это за народ такой, у которого столько врагов? Или мы не народа враги, а определённой его части? Той, что греется у костра и гасить его не хочет?
Он встал, глянул на часы, сказал виновато:
— Разболтался я, как всегда, а вам уж спать пора. Завтра приказано отослать вас в КВЧ плакаты рисовать. Начальник вашей персоной сильно заинтересовался, говорят, вы с Маяковским работали?
— С Маяковским? — изумилась Ося.
— Есть такой слух, — улыбнулся он, — вы уж его не опровергайте.
— Я никогда не… — начала Ося и вдруг засмеялась, как не смеялась уже давно, наверное, с того самого дня, когда арестовали Яника. Он подхватил с готовностью, а отсмеявшись, попросил:
— Ну, поведайте, в чём фокус.
Ещё в поезде, рассказывая Наташе о своей работе, Ося упомянула про Яникин заказ, который она доделывала в Детгизе, — иллюстрации к новому изданию «Что такое хорошо и что такое плохо». Наташа пришла в восторг, и все Осины уверения, что это обычная рутинная работа художника-иллюстратора, не помогли, восторженной Наташе было приятнее думать, что её новая подруга работала с Маяковским. Не убедил даже неоспоримый факт, что Маяковский погиб пятью годами раньше. «С его книжкой — как будто с ним самим», — сказала Наташа.
Врач выслушал, посмеялся, заметил с видимым облегчением:
— Слава богу, одну настоящую подругу вы уже завели, это ей непросто было — начальника убедить, могли и в карцер посадить за нарушение субординации.
Ося покраснела: занятая своими вечными вопросами, она и не вспомнила о Наташе.
— Почему вы так заботитесь обо мне? — спросила она. — Почему вообще вам есть до меня дело?
— Я бы мог сказать, что мне есть дело до всех хороших людей, — улыбнулся он. — И это было бы полной правдой. Но в вашем конкретном случае имеется одно маленькое личное обстоятельство. Давным-давно, в прежней счастливой жизни, учился вместе со мной на медицинском факультете Петербургского университета некто Ярмошевский Станислав Сигизмундович. Он помог мне в одной передряге, но по младости лет я был таким же гордецом, каким нынче являетесь вы, к тому же я был внуком бедного кантониста[46] на казённом кошту, а он — потомственным дворянином хорошего польского рода. Словом, я отказался от этой дружбы. О чём до сих пор жалею. А теперь провидение послало мне вас. Вы верите в провидение?
— Не знаю.
— А я верю. А ещё верю, что костёр непременно погаснет, золу выметут, и на выжженном месте вырастет новый, необыкновенно богатый урожай. Зола — хорошее удобрение. Такая вот ирония судьбы. А теперь спать.
— Каким он был, мой отец? — спросила Ося. — Я его почти не помню. Его мобилизовали, когда мне было четыре года.
— Бесстрашно порядочным, это была его главная отличительная особенность. Остальное завтра, завтра, — сказал он, взяв её за плечи и мягко, но настойчиво подняв с топчана.
— Как вас зовут? — спросила Ося, радуясь тому, что жизнь свела её с ещё одним удивительным человеком.
— Красный, — ответил он, улыбаясь. — Так моего деда нарекли, когда крестили. Половина кантонистов получила фамилию Красный, а вторая половина — Чёрный. Я, знаете ли, несмотря ни на что, красный цвет люблю больше, чем чёрный, так что мне повезло. Красный Григорий Григорьевич, чрезвычайно рад составить ваше знакомство.
Следующим утром Осю вытребовали в КВЧ, где приказали нарисовать огромный, три на пять, плакат ко Дню Красной армии. В клубе на полу ей постелили здоровенный кусок холста, выдали коробку масляных красок, три карандаша, точилку и тетрадку и предупредили, что на работу отводится два дня.
Вздыхая и ругая про себя Наташу последними словами, Ося открыла тетрадку, очинила карандаш и задумалась. Своих идей в голову не приходило, она принялась вспоминать виденные прежде плакаты. Все они были на одно лицо в прямом смысле слова: на всех — широкоплечий, большеглазый, густобровый и ослепительно белозубый солдат в пилотке или фуражке сурово смотрел вдаль или мужественно улыбался на фоне мирной жизни. Ося набросала в тетрадке несколько эскизов, расчертила холст на квадраты и принялась за работу.
К вечеру фон был готов: в центре Ося изобразила по памяти Спасскую башню со звездой и часами, справа от башни — домны металлургического завода, их она умела рисовать очень хорошо. Когда Яник иллюстрировал книжку «Как всё работает», он сделал не меньше сотни эскизов, каждый раз советуясь с Осей, не слишком ли всё упрощённо или, наоборот, не слишком ли много деталей. Слева от башни Ося нарисовала стройку, под ней — трактор в середине пшеничного поля и лес, над которым уходили вдаль электрические столбы.
Ночевать ей разрешили в клубе на полу. Утром она сбегала за своей пайкой, перекинулась парой слов с Наташей и вернулась в клуб рисовать солдата.
Сделав первый набросок и посмотрев на неестественно румяного и жизнерадостного защитника Родины, она вздохнула. Видел бы Яник, чем она тут занимается. Хотя, кто знает, может быть, где-то совсем недалеко, в Каргополе или Устьвымлаге, он тоже рисует плакат и думает о ней. Нет, грустно сказала она себе, этого быть не может, слишком он цельный человек, чтобы идти на такие компромиссы. А она сама? Как так вышло, что она сдалась, что её уговорили? Поверила, что надо выживать ради будущего, ради детей, пусть не своих, чужих? Ради Пети, который до сих пор снится ей в летних, светлых, летящих снах? Или это просто очередная уловка жизнелюбивого организма, звериный инстинкт выживания, цепляющийся за любое оправдание?
Всё время, пока размышляла, она машинально водила карандашом по бумаге, а когда очнулась, с тетрадного листа на неё глядел Яник. Она вспомнила, что в детстве он мечтал стать мореплавателем, и засмеялась.
До вечера она не успела и с милостивого разрешения начальника работала всю ночь. Утром после поверки начальник пришёл в клуб, посмотрел на лежащий на полу плакат, на сидящую рядом усталую Осю, сказал:
— Нормально, давайте вешайте. Этой, — он кивнул в сторону Оси, — доппаёк. Хорошо постаралась.
Ося вернулась в барак, забралась на своё место, терпеливо ответила на Наташины вопросы и заснула в размышлениях: посмеялся бы Яник вместе с ней над тем, что она сделала, или обиделся бы?
Вечером плакат уже висел в столовой, но Ося отвернулась, проходя мимо, — ей казалось, что Яник смотрит осуждающе.
— Это твой плакат? — спросила Наташа. Ося кивнула. Даже с Наташей ей не хотелось делиться своей тайной.
— Ничего так морячок, — сказала Наташа, — красивенький, и глаза умные. Я бы с ним познакомилась.
— Это мой муж, — не выдержала Ося.
— Да ты что! — ахнула Наташа и засмеялась.
Теперь Ося могла разговаривать с Яником каждый день, трижды в день, не боясь ни шмона, ни стукачей, ни уголовниц, любопытных, как сороки. Григорий Григорьевич, который часто встречался ей на зоне, тоже был очень доволен — он подслушал, как начальник, регулярно приходивший делать лечебные клизмы от почечуя, сказал одному из офицеров, что Осю надо оставить на пересылке, она им ещё пригодится.