— Значит, так, — сказал Рябинин. — Согласно показаниям многочисленных свидетелей, вы являлись связником боевого центра ПОВ. Будете подписывать?
Ося молчала. По расписанию сегодня был день допроса с побоями, и ей хотелось оттянуть неизбежный момент.
— Будете или нет? — накручивая себя, крикнул Рябинин и дёрнул ящик стола, в котором лежала плётка. Но ударить он не успел, открылась боковая дверь, и в комнату кто-то вошёл. Ося сидела к двери спиной, и вошедшего не видела, только слышала голос — спокойный, выразительный, с прекрасной дикцией, голос интеллигентного свободного человека.
— Капитан Рябинин, будьте так любезны, оставьте нас.
Рябинин поднял глаза, уронил плётку в ящик, вытянулся в струнку и чеканным шагом вышел из комнаты. Ося позволила себе обернуться. У двери стоял высокий, стройный, синеглазый мужчина лет сорока, в хорошо сидящем, явно заграничном костюме, с хорошо подобранным галстуком. От него пахло дорогим одеколоном, из кармана пиджака выглядывал треугольник голубого платка, а рукава белоснежной рубашки были схвачены изящными запонками с красивым тёмно-синим камнем. Мужчина смотрел на Осю, и ей стало неловко, почти стыдно за мятую застиранную одежду, за дырявые парусиновые туфли, за красные руки в цыпках, с засохшей под ногтями кровью, за запах, неприятный нечистый запах, постоянно сопровождавший её, несмотря на все усилия.
— Можете звать меня Иван Иванович, — сказал мужчина, усевшись на краешек стола, и Ося заметила, что его тёмно-синие длинные шёлковые носки подобраны в тон галстука и запонок.
— Не спрашиваю, как вас зовут и как ваши дела, потому что мне известно и то, и другое, — продолжил он. — Зовут вас Ольга Станиславовна Ярмошевская, а дела ваши обстоят крайне плохо, поскольку по тем статьям, в которых вас обвиняют, вам грозит расстрел.
Ося не ответила, он подождал немного, продолжил:
— Похоже, что расстрел вас не пугает. И наши обычные методы на вас не действуют. Обычно это случается с теми, кто потерял надежду.
С теми, из кого вы выдавили всё человеческое, даже страх, хотела сказать Ося, но не сказала. Времена, когда она спорила со следователем, прошли, теперь ей хотелось только одного — чтобы её оставили в покое.
— Ваш случай совсем не безнадёжный, всё зависит от вас. Мне непонятно, почему вы упорствуете, — сказал Иван Иванович. — Почему вы так категорически отказываетесь сотрудничать? Все наши подследственные рано или поздно осознают необходимость сотрудничества.
Ося молчала. После месяца изнуряющих допросов она научилась не слушать, пропускать мимо себя, как уличный шум за окном или крики на коммунальной кухне. Для этого нужно было думать о чём-то другом, и она нашла для себя это другое.
Поначалу она читала про себя стихи, но наизусть она знала не так уж много, хоть и понабралась от Шафир за эти три месяца. И стихи не отвлекали полностью. Чтобы уйти в свой собственный мир, ей было совершенно необходимо этот мир не только слышать, но и видеть. Поэтому каждый день с утра она выбирала картину, и, пока Рябинин бесновался у неё над ухом, угрожал плёткой или елейно уговаривал, она вспоминала эту картину в мельчайших деталях, словно под микроскопом: каждую крошечную подробность, каждый мазок, каждый оттенок.
На сегодня она выбрала «Олимпию» Мане и уже начала размышлять о чёрной кошке, едва заметной в правом нижнем углу, когда Иван Иванович спрыгнул со стола, подошёл к ней поближе и властным жестом поднял её голову за подбородок, заставил смотреть прямо на себя.
— На этот вопрос вы можете ответить, не боясь никого скомпрометировать, верно? — сказал он. — Я хочу услышать ответ на этот вопрос. Не стоит упорствовать.
Ося молчала.
— Дорого бы я дал, чтобы узнать, о чём вы сейчас думаете, — вздохнул он, отпуская её подбородок. — Товарищ Рябинин известен у нас как очень результативный следователь, но с вами ему ничего не удалось добиться. Почему? Я бы очень хотел понять почему.
— Разумеется, — не выдержала Ося. — Ваши так называемые методы превращают людей в зверей. И если есть такие, которые превращаться отказываются, разумеется, вы бы дорого дали, чтобы узнать, чем можно сломать и этих.
— Основное право любого государства — право на преследование его врагов. Государственность неотделима от репрессий, — заметил он, улыбаясь. — Или вам больше нравится анархический хаос?
Ося не ответила. Иван Иванович обошёл стол, сел в кресло, сказал мягко, почти ласково:
— Я расскажу вам притчу. Слушайте.
Три монаха отправились в далёкую страну проповедовать христианство. На пути им встретилась большая бурная река. На берегу реки в лодке сидела женщина. Монахи попросили её перевезти их на тот берег. Женщина сказала, что за это каждый из них должен провести с ней ночь. Монахи объяснили, что они дали обет целомудрия, но женщина только засмеялась в ответ. Река была очень бурная, и монахи видели, что сами с ней не справятся. Они долго упрашивали женщину, предлагали ей деньги, еду, одежду — всё всуе. Наконец, один монах провёл с ней ночь, и она переправила его на тот берег. Он пришёл в далёкую страну, там покаялся, прожил долгую жизнь, обратил в христианство много людей, сделал много добра и умер уважаемым, всеми любимым человеком.
Второй монах решил рискнуть и переправиться через реку вплавь. Он доплыл до середины реки, и его затянуло в водоворот.
Третий монах никак не мог решиться: ни переплыть, ни провести ночь с женщиной, ни вернуться обратно. Он просидел несколько дней на берегу реки в стенаниях и молитвах о помощи и умер от голода.
Он встал, обошёл стол, наклонился над Осей, спросил её вкрадчиво:
— Какой монах вам больше нравится?
Ося молчала. Иван Иванович пугал её гораздо больше Рябинина с его плёткой. Плётка вызывала страх, Иван Иванович пробуждал сомнения. Шафир была права: чтобы выжить, необходимо во что-то верить. Осина вера в справедливость, и так не особенно крепкая, сильно пошатнулась после ареста Яника, а после первого же допроса с пристрастием развалилась полностью. Осталась только смутная, нетвёрдая убеждённость, что рано или поздно, в далёком светлом будущем, до которого ей дожить не суждено, добро непременно победит зло. Этим она и держалась, за это и цеплялась, и вот явился этот скользкий и гладкий, как змей, Иван Иванович и пытается даже этого её лишить.
Рябинин и Басин были понятны ей до прозрачности. Поднятые с самого низа, вознесённые наверх мутной революционной волной, они наслаждались внезапно обретённой властью, свято верили в справедливость своего возвышения и смертельно боялись снова свалиться вниз, зная не понаслышке, как легко и быстро это может случиться. Ни Осины мысли, ни её взгляды не занимали их — только подпись под протоколом допроса, подтверждающая все их безумные выдумки. Иван Иванович пришёл за её душой, он задал ей самый страшный вопрос, какой только можно было ей нынче задать: что есть добро и что есть зло? Дурацкая его притча угодила в очень больное место и теперь будет сидеть в ней ноющей занозой. Раздражало и то, что в его присутствии она остро ощущала себя женщиной, а поскольку женщиной она была теперь грязной, неухоженной, униженной, неприятной самой себе, то и ощущение было неприятным, болезненным.
— Вы живёте в СССР, — вновь заговорил Иван Иванович, так и не дождавшись от Оси ответа. — В этой стране установилась советская власть. Большинство она устраивает, более чем устраивает — радует. И достижений у нас немало, посмотрите вокруг, какой мы приняли эту страну, и какой она стала сейчас. Поэтому в борьбе с нами нет совершенно никакого смысла. И героизма тоже никакого нет, а есть некий деспотизм, попытка навязать большинству свою волю. Вы представляете себя этакой современной Жанной д’Арк или леди Годивой, я уж не знаю кем, а на самом деле вы всего лишь несчастная молодая женщина, губящая свою жизнь в тюрьме.
— Вы принимаете меня за кого-то другого, — сказала Ося. — Я никем себя не представляю. Я никогда не боролась с вашей властью, меня не интересует политика.
— А ваш муж? — быстро спросил он.
— И мой муж тоже.
— И вы оба не имеете никакого отношения к ПОВ?
— Абсолютно.
— А ведь это неправда, Ольга Станиславовна, — заметил он. — Ваш язык выдаёт вас: «Я никогда не боролась с ВАШЕЙ властью».
Ося вздохнула. Отвечать не хотелось, но и не ответить было нельзя, нельзя возвращаться в камеру с этим жутким, выедающим изнутри ощущением бессмысленности.
— Вас действительно можно поздравить, — сказала она. — СССР стал первой в мире страной, где людей уничтожают даже не за то, что они думают, — за то, что властям кажется, что они думают. Вы не верите нам, не верите друг другу, скоро перестанете верить самим себе. Ваши заводы, каналы и колхозы, которыми вы так гордитесь, построены на принуждении и страхе, а это очень непрочный фундамент, он долго не простоит. Нет нужды что-то делать, достаточно просто подождать.
— Жаль, — после долгой паузы произнёс он, возвращаясь за стол. — Жаль. Вы мне очень симпатичны, Ольга Станиславовна, и как человек — образованный, думающий, культурный человек, и как художник — я знаком с вашими работами, и как женщина. Я был бы рад познакомиться с вами при других обстоятельствах, Ося.
Ося вздрогнула. На свете было только два человека, знавших это её детское прозвище, — Яник и Шафир, которой она как-то случайно обмолвилась. Яник не мог, кто угодно, только не Яник. Значит, Шафир, значит… У неё закружилась голова, она вцепилась в сиденье стула, больно закусила губу. Иван Иванович наблюдал за ней с острым жадным любопытством. Ося молчала, и четверть часа спустя Иван Иванович нажал на кнопку. Вошёл конвойный и увёл Осю в камеру.
Раисы Михайловны в камере не было, и Ося вздохнула с облегчением, быстро улеглась и закрыла глаза. Сон не приходил, спрятаться от себя не удалось, она принялась вспоминать, что и когда рассказывала Шафир. Получалось не так много. Раиса Михайловна говорить любила куда больше, чем слушать. Ося немного успокоилась.
Шафир вернулась под утро, в тусклом свете настенной лампочки Осе показалась, что у Раисы Михайловны разбито лицо, но она не встала, не спросила, как дела. Утром, не отвечая на шафировское «доброе утро», она торопливо оделась, умылась и отошла к двери, встала спиной к Шафир. Когда принесли чай, она оттащила деревянную табуретку к своей кровати, села спиной к Шафир и так позавтракала, держа на коленях горячую кружку и зажимая хлеб в руке. Всё это время она чувствовала на себе пристальный взгляд Раисы Михайловны, но, поскольку никаких вопросов та не задавала, Ося ещё больше укрепилась в своём убеждении. После прогулки, в обычное время для разговоров, Ося уткнулась в книжку, «Записки охотника», которую принесли ей из библиотеки вместо «Аси», принялась перечитывать с детства надоевшие скучные строки. Шафир сидела на табурете в своей излюбленной позе, по-турецки поджав ноги. Так прошёл час, потом другой.
— Я знаю, о чём вы думаете, — вдруг сказала Шафир. — В первый раз, когда со мной сыграли такую шутку, я тоже поддалась, поверила. Они говорят вам нечто, что может знать только очень близкий вам человек. Вы начинаете перебирать в уме своих близких, вам плохо от самой этой мысли, от самого этого допущения, что кто-то из них вас предал. Вам так плохо, что вы разваливаетесь на части, вас можно убедить подписать любую чушь, потому что если никому нельзя верить, то зачем жить вообще. Но сосредоточьтесь и вспомните, не могли ли они узнать это нечто от вас самой: не могли ли вы сами случайно, или в бреду, или во сне выдать им эту тайну.
Ося усмехнулась, не поворачиваясь.
— Что бы они мне ни рассказали про меня, я никогда не поверю, что они узнали это от вас, — сказала Шафир. — Просто потому, что я им не верю. Ни в чём. Даже который час я у них не спрашиваю.
Ося обернулась. Шафир смотрела прямо ей в глаза. Лицо у Раисы Михайловны и вправду было опухшее, а под носом красовался огромный, на полщеки, кровоподтёк. Ося не удержалась, охнула, Шафир усмехнулась, пояснила:
— Встретила старого знакомого, в царской ссылке вместе были. Он мне и показал, как дорого ценит нашу дружбу. Неважно, заживёт. На мне, как на собаке, всё заживает. Так что такого они вам про меня наплели?
— Что-то, что я рассказывала только вам, — ответила Ося, всё ещё сомневаясь, всё ещё не веря.
— Только мне? И ни Тимофеев, ни Онищенко, ни кукла эта накрашенная не могли этого случайно услышать?
Ося покачала головой. Шафир задумалась, потом спросила:
— Кроме меня, этого никто не знает?
Ося качнула головой ещё раз. Не было смысла говорить о Янике, потому что Яник не мог, просто не мог, так же как не мог он улететь на Луну или отрастить хвост.
— На допросах вы никогда об этом не упоминали? Например, когда вас на конвейер ставили?
Ося снова покачала головой, на сей раз менее уверенно. Конвейер она помнила плохо, но ей казалось, что все эти двенадцать дней она не раскрывала рта.
— А во время ареста? Вашего или мужа? Не забудьте, у них есть подробные протоколы ареста и обыска. Вы читали свой протокол? Или подмахнули, не глядя?
Ося прикрыла глаза, вспоминая. За всё время обыска она сказала всего две фразы, которые помнила дословно. И во время ареста Яника они оба молчали. Нет, неправда, Яник сказал ей на прощание, это было её самое дорогое, самое заветное воспоминание, он сказал ей: «Пять лет счастья — это так много, Ося…»
Она вскочила и заметалась по камере, не зная, что сказать, что сделать, как посмотреть Шафир в глаза. Раиса Михайловна слезла со своего насеста, подошла к ней, погладила по плечу, попросила:
— Перестаньте. Не вы первая попались на эту удочку, не вы последняя. Именно этого они и добиваются: довести вас до такой безысходности, когда всё равно, когда признаются в чём угодно. Надеюсь, вы ничего не подписали?
Ося отчаянно замотала головой. Раиса Михайловна сделала круг по камере, спросила:
— Неужто Рябинин вас так подловил? Судя по вашим рассказам, он больше плёткой работает.
— Это не Рябинин, — сказала Ося, радуясь, что можно говорить и не думать. — Это другой. Иван Иванович.
Раиса Михайловна снова взгромоздилась на табуретку, попросила рассказать подробнее. Ося рассказала. В пересказе Иван Иванович получался совсем не таким страшным, а про женскую часть, про то, каким жадным мужским взглядом он на неё смотрел, Ося рассказывать не стала, постеснялась. Шафир сказала решительно, что следователь такой же Иван Иванович, как она — английская королева, задумалась и думала долго. Потом слезла с табуретки, велела Осе чего-нибудь спеть и зашла в угол между Осиной кроватью и внешней стеной, застучала по боковой стене, пока Ося послушно затянула про тонкую рябину.
Перестукивалась Шафир постоянно, и Осю тоже научила нехитрой этой грамоте. Но с Осиной стороны им никто не отвечал — то ли не знали тюремной азбуки, то ли боялись, а со стороны Шафир отвечали. Обе их соседки, Барановская, жена мастера с Кировского завода, и Войцик, уборщица из кооперативной парикмахерской, сидели три месяца, обеих обвиняли в сотрудничестве с польской разведкой. Отвечала всегда Барановская, муж которой, член РСДРП[40] с девятьсот пятого года, сидел ещё в царских тюрьмах.
Перестукивались, как правило, короткими отрезками, чтобы надзиратель ничего не заподозрил, но на сей раз Шафир провела у стены почти четверть часа. Выйдя из угла, она принялась расхаживать по камере, хмурясь и время от времени поглядывая на Осю. Ося не выдержала, спросила, что такого ей рассказали.
— Похоже, вами занялся сам Киселёв, начальник особого отдела, — ответила Раиса Михайловна. — Либо вы о чём-то умалчиваете, либо происходит нечто из ряда вон выходящее. Скажите, вы уверены, что ваш муж… Впрочем, не надо, не отвечайте.
— Ну почему, — вспыхнув, сказала Ося. — Я отвечу, спрашивайте.
— Вы уверены, что ваш муж ни к чему эдакому не причастен?
— Он художник, — сказала Ося. — Он работал дома, выходил только папирос купить или в издательство съездить. И в преферанс играл по понеде…
Она вдруг запнулась, Шафир глянула с интересом.
— Понедельникам, — шёпотом закончила Ося.
Яник ходил играть в преферанс год с лишним, до самого ареста, и ни разу не принёс домой денег. Ося думала, что он деньги прячет, копит ей на подарок или на рождение ребёнка. Но почему тогда чекисты, дважды вверх дном перевернувшие комнату, не нашли их? И почему он не сказал, даже не намекнул на них, когда его арестовывали, ведь понимал же, не мог не понимать, что они ей понадобятся. И почему он всегда возвращался такой неспокойный? Проигрывал? Яник играл профессионально, подрабатывал преферансом в трудные времена, он не мог всё время проигрывать. А что, если никакого преферанса не было? Что, если…
Она попыталась высчитать, когда Яник начал ходить играть, получалось, что весной, сразу после выхода «Калевалы». Ещё немного покопавшись в памяти, она вспомнила разговор, что случился в день выхода книжки, и похолодела. Зная Яника, можно было не сомневаться, что разговор этот он не забудет. А она забыла, счастливая дура, у которой всё так замечательно складывалось, что ни о чём плохом просто не хотелось думать. Забыла и гнала все сомнения прочь, даже ревновать перестала. Если преферанса не было, если Яник участвовал в каком-то заговоре, то получается, что она сама, сама этим разговором его подтолкнула… Его посадили из-за неё. И мать умерла из-за неё, и ребёнок погиб, и Марго повесилась из-за неё…
Ночью, когда Раиса Михайловна негромко захрапела — надёжный признак, что заснула крепко, Ося разорвала юбку на несколько длинных полос. После бесконечных стирок юбка обветшала до прозрачности, и рвать было нетрудно. Полосы она скрутила в жгуты, связала их друг с другом и сделала петлю, потом взобралась на унитаз, закинула свою самодельную верёвку на водопроводную трубу, затянула покрепче узел. Надзиратель загремел заслонкой, она быстро соскользнула вниз, уселась на унитаз. Он закрыл заслонку. Ося вновь взобралась наверх, сунула голову в петлю и прыгнула. Верёвка оборвалась, и Ося плюхнулась на пол, хорошенько приложившись головой об ножку кровати. Под виском тут же образовалась противная липкая лужа. На шум прибежал надзиратель, поднял тревогу, пришли двое солдат с носилками и утащили Осю в лазарет.
— Представляете, каково будет вашему мужу, когда он пройдёт и лагерь, и ссылку, вернётся домой и обнаружит, что жена повесилась, — сказала Шафир.
Ося молчала.
— Они не дадут вам умереть. Вы — их собственность, только они могут вашей жизнью распоряжаться, — добавила Раиса Михайловна.
Ося молчала. Молчала не из принципа, а от осознанной безнадёжности. После трёх дней в лазарете она пребывала в состоянии такого глубокого отвращения к самой себе, что даже говорить было стыдно. Повеситься не удалось, и проклятый организм, вместо того чтобы умереть, с наслаждением смаковал каждый кусочек белой лазаретной булки, каждую ложку бульона.
Шафир тоже замолчала, заходила взад-вперёд по камере. Ося сидела, сгорбившись, на табуретке, тупо смотрела в пол.
— Послушайте, — снова заговорила Шафир, — я знаю, вы презираете себя сейчас, и жить вам не хочется. Это пройдёт, довольно быстро. Либо вам помогут расстаться с жизнью, либо вы справитесь.
Ося молчала. Слова пролетали рядом, совсем близко, но не задевали её, не ощущались, как дождевые капли на другой стороне стекла. Шафир вздохнула, топнула ногой в раздражении. Ося почувствовала лёгкий укол любопытства, ни разу за три месяца их совместного сидения Раиса Михайловна не теряла самообладания. Шафир подошла к Осе совсем близко, наклонилась над табуреткой, Ося упорно смотрела в пол.
— Мне казалось, что вы из более крепкой материи сделаны, — грустно сказала Раиса Михайловна. — Не хотелось бы мне так с вами расставаться.
Ося подняла глаза.
— Моё дело идёт к концу. Меня расстреляют, это ясно как божий день. Они готовят новый правотроцкистский процесс, и им даже не нужны мои признания, достаточно моей биографии. Меня могут забрать в любой момент, и я хочу попрощаться с вами спокойно, без суеты. Можете вы меня выслушать?
— Могу, — глухо ответила Ося. Своя жизнь ушла, но рядом металась и страдала другая жизнь, и требовала понимания, и нельзя было отказать.
— Спасибо, — поблагодарила Шафир. — Я многословна, вы это наверняка заметили, но постараюсь покороче. Сначала о вас. Я рада, что судьба свела нас. Лучше бы, конечно, при других обстоятельствах, но тем не менее. Мне было интересно с вами общаться. Вам ещё многое предстоит вытерпеть и многому научиться, но вы — правильной закваски. Вы выживете. Я в этом уверена. Я даже скажу вам, для чего — чтобы потом, годы спустя, когда это безумие закончится и начнёт забываться, вы и такие, как вы, не позволили это забыть. Забытое повторяется. Это не должно повториться.
Она закурила, затянулась глубоко, откашлялась, сказала, не глядя на Осю:
— Теперь о себе. Вы напомнили мне мою девочку. Она умерла от тифа, я не смогла уберечь её. Мы обе заразились, но я выжила… Ей было восемь лет. Её тоже звали Олей. Сейчас ей было бы двадцать четыре, и я часто думаю, какой бы она стала. Эти три месяца, это почти как если бы…
Она отошла к окну, постояла там немного, вытянув шею, чтобы разглядеть кусочек тёмного сумеречного неба, потом развернулась и спросила:
— Вы «Монте-Кристо» читали? Дюма произведение?
Ося кивнула, глянула на неё подозрительно, не заговаривается ли. Шафир улыбалась, но глаза были нехорошие, неспокойные.
— Отбой! — закричал за дверью надзиратель.
Они разошлись по койкам, но обе не спали, и каждая знала, что другая не спит.
— У меня, как у того аббата, есть своя пещера, — медленно и чётко сказала в темноте Шафир. — И я завещаю её вам.
Надзиратель стукнул заслонкой, зажёг свет. Ося быстро глянула на соседнюю койку: Раиса Михайловна лежала, как положено, на спине, руки поверх одеяла, улыбалась, смотрела на Осю блестящими глазами. Надзиратель выключил свет, Шафир выждала, пока он отойдёт подальше, и велела:
— Дослушайте до конца, прежде чем решите, что я съехала с глузду. История длинная, но тут детали важны, слушайте внимательно. В тридцать первом году сослали меня в Ижминский район, в село Озябь. Нас там одиннадцать человек было, эсеров, я вам рассказывала. Делать там нечего, скука смертная, но мы коммуной жили, лекции друг другу читали, спорили много, гуляли. ГПУ в селе не было, отмечаться мы в Ижму ездили, а местная власть нами не интересовалась, она тогда народ в колхозы загоняла. Так что прогулки мы себе длинные позволяли, даже с ночёвкой иногда.
Был среди нас профессор-историк. Рассказывал, что где-то в этих краях ещё Иван III серебро добывал, а потом в рудниках этих старообрядцы прятались в петровские времена. И решили мы найти этот царский рудник. Просто так, чтобы занять себя чем-то. Два года искали. А когда нашли, когда посмотрели на него, это уже в тридцать третьем было, родилась у нас мысль уйти всей коммуной в тайгу, пережить это безумие. Ну сколько, думаем, оно может тянуться, три года, пять лет?
Словом, решили мы потихоньку этот рудник обустраивать. Но как, ежели до него неделя ходу? Думали, думали и придумали: посылать туда по два человека, а остальные их покрывают, создают видимость, будто они в селе, на месте. Мужчин у нас было семь, из них работоспособных четверо, вот они парами по очереди там два года и горбатились.
К тридцать пятому году обустроили мы одну большую пещеру, расширили, разровняли, досками обшили, нары сколотили, секретный вход сделали. Снесли туда продуктов, сколько смогли накопить, и решили больше не ждать, уходить, потому что, как вы помните, вылез тогда в НКВД товарищ Ягода, и очень он нам не понравился. Не успели. Летом тридцать пятого начали нас хватать, и четверых этих мужчин забрали в первую очередь. А пока мы спорили да решали, что делать да как быть, подобрали и всех остальных.
Она встала, подошла к раковине, налила воды в кружку, жадно отхлебнула. Ося молчала, пыталась осмыслить услышанное.
— Рассказываю я вам это по двум причинам, — сказала Шафир, прикончив кружку и наливая ещё одну. — Первое. В пещере этой спрятан наш партийный архив. Не весь, конечно, то немногое, что удалось сохранить. Архив и мемуары. Если вам повезёт, если доживёте до лучших времён — заберите его. Если возможно будет — опубликуйте, если нет — сохраните до тех пор, когда будет возможно. Народ должен знать правду. И второе. Если вдруг судьба лагерная занесёт вас в те края, кто знает, авось пригодится. Скорее всего, и не занесёт, и не пригодится, но это единственное сокровище, которое я могу вам подарить.
Она допила кружку, вернулась на койку, выждала, пока пройдёт очередной обход, и приказала:
— Теперь слушайте внимательно, вы должны запомнить дословно. Если идти по главной улице Озяби в северную сторону, в самом конце справа будет церковь, за церковью начинается просёлочная дорога…
Говорила она минут десять, потом заставила Осю повторить. Ося решила не спорить, попыталась. Ни с первой, ни со второй попытки ничего не получилось, но Шафир сказала, что это нормально, что сама она учила два дня. Натаскивала её Раиса Михайловна полночи, и заснули обе только под утро, когда Шафир убедилась, что Ося повторяет за ней почти дословно. Утром, перед тем как встать с кровати, она заставила Осю повторить ещё раз, велела повторять каждый день перед сном, как молитву, и вздохнула с облегчением:
— Вот теперь совсем не страшно.
Забрали её через три дня. Ночью пришёл конвойный, приказал:
— Кто тут на «Ш» — на выход с вещами.
Раиса Михайловна встала, подошла к Осиной койке, легко, едва касаясь, погладила Осю по голове и ушла. Все свои вещи она заранее оставила Осе, сказала:
— Уж поверьте чутью старой сиделицы, мне больше ничего не понадобится, а вам пригодится.
С собой она взяла только смену белья, пояснив, что умирать всё-таки хочется в чистом. Больше Ося никогда её не видела.
Через день Осе подселили новую соседку по фамилии Заржецкая. Соседка сутки напролёт то плакала, то молилась и разговаривать с Осей не желала. Ещё через день два солдата втащили в камеру деревянный, грубо сколоченный топчан, запихнули его с трудом между стеной и столиком, а вечером привели третью обитательницу — серьёзную женщину лет сорока в строгом деловом костюме.
Поначалу женщина держалась наособицу, и Оси, и Заржецкой сторонилась, но через неделю пообвыкла, рассказала Осе, что её зовут Казимира Климас и она заведующая юридическим отделом Охматмлада. «Отделом чего?» — недоумённо переспросила Ося, и женщина пояснила снисходительно: «Охрана матери и младенца». Климас не сомневалась, что арест её — явное недоразумение, в котором органы очень быстро разберутся, и если ещё не разобрались, то только по той простой причине, что слишком много у них работы, слишком много вокруг настоящих врагов. Ося не стала спорить, вспомнила с грустью о Шафир, подумала, что та была права, похоже, что раскручивают большое польское дело. Саму Осю вот уже неделю не трогали, но что это означало, она понять не могла.
В камере сделалось тесно, ходить стало невозможно — только протискиваться между кроватями. Беспрерывные стенания Заржецкой доводили Осю до с трудом сдерживаемого бешенства, равно как и непробиваемая уверенность Климас, что её вот-вот отпустят. Вдобавок стала сказываться скудость тюремного пайка. Сохла и шелушилась кожа, каждая царапина заживала неделями, и всё время хотелось есть. По ночам ей снились то ароматный грибной суп с плавающим посередине белым островом сметаны, то жареная рыба с хрустящей тающей корочкой, то зразы с пшённой кашей — её коронное блюдо, так любимое Яником. Спасали книги. Ни Климас, ни Заржецкая не читали, и Ося выписывала книги за троих.
Климас проводила дни в ожидании, когда её отпустят, вскакивала на каждое громыхание заслонки, на каждый звук, доносившийся из коридора, стучала в дверь, изводила надзирателей требованием вызвать её на допрос. Узнав, что Осю обвиняют в шпионаже, перестала с ней общаться и поменялась местами с Заржецкой. Та, напротив, разговорилась, сказала сквозь слёзы, что её тоже обвиняют в шпионаже. Она работала кассиршей в кинотеатре «Рот Фронт». Какой-то зритель забыл в зале книжку на иностранном языке. Заржецкая выставила книгу в окне кассы, надеясь, что забывший объявится. Через три дня по доносу её забрали. Доносивший утверждал, что Заржецкая с помощью книжки передаёт сигналы иностранным агентам. На воле у неё оставались старуха-мать и сын-подросток, инвалид с сухой ногой; муж бросил их много лет назад, и все трое жили на её крошечную зарплату. «Как они жить будут?» — спросила она Осю, заливаясь слезами, и Ося не нашлась, что ответить.
Климас вызвали на допрос. Вернулась она быстро, села на пол, уставилась взглядом в стену и так просидела до самого вечера, отказываясь и от еды, и от воды. Заслышав звук отворяемой заслонки, Ося поднимала её, усаживала на табуретку, но она тут же бесформенной кучей сползала на пол. Ося попыталась её разговорить, она глянула круглыми глазами с панически расширенными зрачками, похожими на чёрные бельма, и отвернулась. После отбоя Ося подняла её и уложила на кровать, Климас не сопротивлялась, просто висела на Осе, как тяжёлый мешок, даже не пытаясь переставлять ноги. Утром Ося заставила её подняться, объяснила, что иначе отправят в карцер, а там мокро, холодно и крысы.
— Вы нарочно меня пугаете, — сказала Климас. — Вы все нарочно меня пугаете. Они говорят, что я вредитель, а вы говорите про крыс. Но я не вредитель, какой же я вредитель… Они говорят, что я нарочно задерживала дела, чтобы лишить детей пособий. Но это неправда, я соблюдала отчётность, ведь нужно соблюдать отчётность.
Ося оставила её в покое.
Наконец, вызвали на допрос и Осю. Она вошла в знакомый кабинет, где не была уже три недели, глянула на календарь, лежавший на столе у следователя, и охнула про себя. Шестое декабря — день рождения матери. До чего же они довели её, если даже про день рождения матери она не помнила.
— Садитесь, — пригласил Рябинин. — Мы дали вам достаточно времени подумать. Рассказывайте, что надумали.
Ося только вздохнула. Он посидел ещё немного, побарабанил по столу пальцами, встал и вышел. Через несколько минут в комнату вошёл Иван Иванович, вежливо поздоровался, обошёл Осю кругом, встал прямо перед ней, постоял, разглядывая её свысока, статный, холёный, щеголеватый. На сей раз костюм на нём был тёмно-серый, а галстук — тёмно-красный. Киселёв, вспомнила Ося, начальник особого отдела.
— Ольга Станиславовна, у вас есть какие-нибудь просьбы? — спросил он. — Питание, здоровье, свидание?
Ося подняла глаза — он не шутил, даже блокнот взял со стола, чтобы записывать.
— У вас тут всё имеет цену. Чем я должна буду расплатиться? — хрипло спросила Ося.
— Да ничем, — легко бросил он. — Исключительно по причине моего к вам доброго отношения. А цену, кстати, всё имеет не только у нас тут, как вы изволили выразиться.
Ося задумалась. Просить свидания было не с кем, а всё остальное представлялось ей подачкой, оскорбительной и бессмысленной.
— Может быть, вы хотите узнать про мужа? — спросил он.
Ося прикрыла глаза, медленно, отчётливо сосчитала про себя до ста двух, как мать учила её в детстве. Иван Иванович терпеливо ждал.
— Я хотела бы узнать о судьбе мужа, — сказала Ося, стараясь говорить ровно. — Но должна честно вас предупредить, что это ничего не изменит. Я не буду ничего подписывать даже в обмен на это известие.
— Вы плохо обо мне думаете, Ольга Станиславовна, — сказал он, достал из кармана сложенный пополам лист и протянул Осе.
Ося развернула его, увидела знакомый почерк, строчки запрыгали перед глазами. Иван Иванович протянул ей стакан воды, она выпила нарочно медленно, мелкими глотками, растягивая время, собирая волю в кулак, потом снова взглянула на лист. «Ося!» — было написано на самом верху страницы. Она посмотрела на Ивана Ивановича, тот стоял рядом, руки в карманах, сочувственная, даже понимающая улыбка на губах, и у неё перехватило дыхание от брезгливой ненависти к этому человеку и всему тому, что он олицетворял. «Ося! — писал Яник. — Мне дали пять плюс пять, всего десять. Мы ещё встретимся, мы непременно встретимся, и я снова скажу тебе то, что должен был говорить каждый день, но сказал только один раз, при прощании. Твой Я».
Она протянула лист обратно, Иван Иванович взял его, задержал её руку в своей. Ося дёрнула, он не отпустил, поднёс поближе к глазам, долго рассматривал, потом сказал:
— Артистическая рука. Рука художника. Вам нужно рисовать. А вы чем занимаетесь?
Ося отдёрнула руку, сказала со всей силой ненависти и презрения, на которые только была способна:
— Вы знаете, даже если история простит вам то, что вы делали с нами, она никогда не простит вам того, что вы вынуждали делать нас.
Он поднял удивлённо брови, нахмурился и молча вышел из комнаты. Вернулся Рябинин, вызвал конвойного. Ося пошла по коридору, уверенная, что её ведут в карцер или на какую-нибудь изощрённую пытку, но конвойный вернул её в камеру.
Три следующих дня её не трогали, а на четвёртый Рябинин вызвал её рано утром, сообщил, что следствие закончено, протянул коричневую папку с множеством надписей на обложке и приказал ознакомиться с обвинительным заключением. Ося открыла папку, начала читать, Рябинин со скучающим видом уткнулся в газету. «Следствием по делу вскрытой и ликвидированной контрреволюционной шпионско-диверсионной повстанческой организации „Польской организации войсковой“ установлено, что в деятельности повстанческой организации принимали участие…» — прочитала Ося. Смысл ускользал, пустые слова отзывались в голове мерно и тупо, как барабанный бой. Она пропустила пару страниц, наткнулась на «Список членов ленинградского отделения ПОВ», не нашла ни одной знакомой фамилии, кроме Ковальчика, перелистнула снова. Вот оно, главное. «…Обвиняется в том, что являлась участником польской националистической шпионско-диверсионной организации, занималась шпионажем в пользу Польши, проводила контрреволюционную пропаганду. Обвинение подтверждается показаниями обвиняемых Ковальчика Я. С. и Гныся Ф. Г. и известных следствию свидетелей… На основании вышеизложенного Ярмошевская О. С. обвиняется в преступлении, предусмотренном статьёй 58, п. 10 и п. 11 Уголовного кодекса РСФСР. Обвиняемая не признала себя виновной. Согласно п. 1 постановления ВЦИК от 16/XI-22 г. дело слушанием передаётся суду военной коллегии при Коллегии ОГПУ с применением закона от 1 декабря 1934 г. Старший оперуполномоченный Рябинин М. И.».
— Всё ясно? — спросил Рябинин.
Ося пожала плечами.
— Могут и к Духонину послать[41], по 58–10, — сказал он. — Предупреждал я вас.
Закончив дело, он вдруг сделался милым и обходительным, предложил Осе папироску, поговорил о погоде, объяснил, что теперь ей разрешаются свидания, спросил, не хочет ли она послать телеграмму родным.
— У меня нет родных, и вам это известно, — устало ответила Ося. Хотелось поскорее вернуться в камеру, всё обдумать.
— Как знаете, — сказал Рябинин, нажимая на кнопку. — Завтра с утра вас вызовут на суд.
В камере никого не было, видимо, вывели на прогулку. Ося легла на койку, закрыла глаза. Закон от первого декабря означал исполнение приговора в течение двадцати четырёх часов, она помнила, потому что этот же закон применили к Янику. Суды заседают по утрам, значит, жить ей остаётся полдня до приговора и сутки после. Она встала, забилась в угол за дверью — единственное непросматриваемое место в камере, достала из потайного кармашка, так умело сооружённого Раисой Михайловной, что ни один шмон его не обнаружил, портрет Яника, прижалась к нему губами, прощаясь. Страха не было, только неизбывная усталость и желание, чтобы всё поскорее кончилось.
Вечером, сразу после ужина, она перебрала свои вещи, хотела раздарить их по примеру Шафир, но не решилась. И Заржецкой, и Климас носили передачи, и жалкие Осины богатства были им ни к чему. Она увязала аккуратно узелок, попробовала постучать, узнать, не нужно ли что кому в других камерах, но Климас истерически потребовала, чтобы она немедленно прекратила свою контрреволюционную деятельность. Пришлось прекратить.
Ночью ей не спалось, и с неизбежностью пришли все те неприятные мысли, которые отталкиваешь, запихиваешь на дно, когда есть силы, и которые всплывают наверх, когда силы кончаются. Мать опять лежала на полу, тянулась мёртвой рукой к кусочку сахара. Врач снова, в тысячный раз повторял: «Так бывает, особенно с мальчиками». Марго всхлипывала: «Милосердия в тебе нет». Яник требовал: «Не смей унижаться перед ними».
В пять утра Ося уже была на ногах. Вымыла голову холодной водой, сама себе поливая из кружки и тщательно намыливая волосы — мыла можно больше не жалеть. Достала единственное нештопаное платье, начистила туфли зубным порошком — он ей тоже больше не понадобится.
Сразу после завтрака её забрал конвойный, долго вёл длинными шпалерными лабиринтами, вверх — вниз, влево — вправо, пока они не оказались в знакомой, неприятно памятной комнате с жестяным столом, где та же женщина обыскала Осю всё так же грубо и унизительно, посмотрела с интересом, но ничего не сказала. Потом Осю вывели во двор, где стоял большой крытый грузовик с надписью «Хлеб». Ей приказали зайти в крохотную деревянную клетку в кузове, где можно было только стоять, и захлопнули дверь. Клеток было десять, по пять с каждой стороны, между ними по узкому коридорчику прохаживался конвойный. Едва за Осей закрыли дверь, машина тронулась, и тут же человек из соседней клетки выкрикнул: «Товарищи, кто здесь, отзовитесь, я Збигнев Шиманский, сортировщик Ижорского завода». Конвойный приказал ему замолчать, но человек только рассмеялся: «Да я уж почти расстрелянный, чем ты меня испугать можешь». Никто ему не отозвался, и он затих. Ехали долго, каждый раз, когда машина резко поворачивала, Ося больно стукалась лбом о деревянную, плохо обструганную стенку, но поделать ничего не могла, в клетке даже руки невозможно было поднять.
Грузовик остановился, заключённых стали выводить. Ося была последней, два конвоира торопливо прогнали её по небольшому закрытому двору, потом — по узкому коридору, остановились под большими стенными часами, — Ося глянула машинально: часы показывали час с четвертью, — впихнули в крохотную, полтора на полтора каморку, до самого потолка отделанную кафелем, и ушли. Комната была такой чистой, что Ося невольно съёжилась, боясь испачкать стены своим видавшим виды пальтецом.
Она села на низкую неудобную табуретку и сидела целую вечность. Когда её вывели в коридор, часы напротив двери показывали три часа пополудни. Вечность длилась час с небольшим. Конвойный поинтересовался, не желает ли она оправиться. Ося пожелала. В чистой светлой уборной пахло земляникой, а на стене висело огромное зеркало. Разглядев себя на прощание как следует, Ося выдвинула упрямо подбородок, по привычке поправила волосы и зашагала вслед за конвойным в зал суда — большое светлое помещение с длинным узким столом в центре. Справа от стола, отгороженная от зала деревянным полированным барьером, стояла грубая скамья. Осю усадили на неё, конвойный встал сзади. В зал вошли трое пожилых мужчин в военной форме и один молодой в штатском. Заседание объявили открытым, военные уселись, сидевший в центре открыл лежащую на столе пухлую папку, спросил Осю, как её зовут, поинтересовался, признаёт ли она себя виновной, как доказано следствием и подтверждено свидетелями. Ося сказала, что не признаёт, о каких свидетелях идёт речь, не знает, но уверена, что показания из них выбивали недозволенными методами. Военный поднял голову, поинтересовался:
— Не дозволенными кем?
— Советской конституцией, — чётко ответила Ося.
Двое остальных тоже подняли головы, теперь все трое смотрели на неё: председатель и судья, сидящий слева, — с раздражением, правый член тройки — с любопытством.
— Даже в зале суда вы продолжаете занимается антисоветской клеветой, — сказал председатель. — У вас же были очные ставки, вы могли опровергнуть ложные показания.
Правый судья согласно покачал головой. Председатель перелистнул несколько страниц в папке.
— Ваше происхождение мешает вам искренне принять советскую власть, — сказал левый судья. — С этим вы не можете спорить.
— Мой дед был известным врачом-эндокринологом, работал безвозмездно в Александровской больнице. Мой отец, тоже врач, погиб, оказывая помощь раненому на палубе эсминца «Гром» в ходе Моонзундского сражения. Я не вижу, как такое происхождение может мешать мне.
— Вы много чего не видите, — раздражённо сказал председатель. — Зато видите то, чего нет. У вас есть вопросы к суду?
— Только один. Меня обвиняют в шпионаже в пользу Польши. Я работала художником на Ломоносовской фабрике, потом — в артели по производству глиняной посуды. Какие именно ценные сведения, интересующие Польшу, я могла приобрести там?
Все трое уставились на неё с одинаковым недоумённым выражением, потом левый судья спросил:
— Почему перестали работать художником и ушли в няньки? Просто так не уходят в няньки из художников. Вы прокрались в семью видного партийного работника с целью шпионить за ним.
Он замолчал, посмотрел с довольным видом на председателя, тот кивнул.
— Вы хотите сказать, — уточнила Ося, — что труд нянечки в нашей стране менее ценится, чем труд художника?
Судья побагровел, привстал, открыл рот, но председатель нажал ему на плечо, произнёс:
— Прекратите заниматься словоблудием. Суд удаляется на совещание.
Судьи ушли, Ося опустилась на лавку. Мужчина в штатском, видимо, секретарь, ещё сидел за своим маленьким столиком, смотрел на Осю, полуоткрыв рот. Ося взглянула в ответ, он подхватил со стола бумаги и пулей вылетел из зала.
Отсутствовали судьи часа два, а когда вернулись, в зале вкусно запахло чем-то копчёным. Осе велели встать, председатель надел очки, взял в руки большой лист и начал читать. Читал он долго, минут пятнадцать. Ося то слушала, то впадала в гипнотическое забытьё, убаюканная его мерным, лишённым интонации голосом, снова встряхивалась, боясь пропустить единственное имеющее смысл слово — расстрел. Левый судья клевал носом, правый что-то черкал на лежащем перед ним листе. Председатель остановился, многозначительно откашлялся. Ося сжала кулаки, заметила краем глаза, как конвойный сзади неё сделал странное движение, расставил руки, точно собирался её обнять.
— На основании вышесказанного, — медленно, громко, отчётливо произнёс председатель, — Ярмошевская Ольга Станиславовна, из служащих, 1910 года рождения, проживавшая в городе Ленинграде по адресу… приговаривается по статье 58–10 и 58–11 УК РСФСР к десяти годам исправительно-трудовых лагерей с последующей ссылкой на пять лет и поражением в правах без конфискации имущества ввиду отсутствия такового у подсудимой. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Как ехали обратно в тюрьму, Ося так никогда и не вспомнила, этот час выпал из её памяти начисто. Первым её воспоминанием в новой жизни — именно так она это и восприняла, новая, вторая, подаренная ей жизнь — стал конвойный. Она вдруг узнала его. Это был тот же самый смешной, добродушный солдат-украинец, что вёл её в камеру в первую ночь после ареста. «Пощастило тобі, я думав, розстріляють тебе, дуже сміливо розмовляла», — сказал он. Ося улыбнулась ему неестественной резиновой улыбкой, всему приходилось учиться заново в новой жизни: улыбаться, разговаривать, радоваться. Конвойный оглянулся, порылся в карманах, протянул ей небольшой кусок сахара. Ося покачала головой, он вложил кусок ей в руку, зажал её кулак, сказал: «Від цукру веселіше, це усі знають». Осе захотелось его расцеловать. В конце очередного коридора он свернул не направо, к одиночкам, а налево, в сторону больших камер, где держали осуждённых в ожидании этапа, и Ося поняла, что новая жизнь начинается с нового испытания — общей камеры.
Конвойный сдал её надзирателю и ушёл. Тот пробормотал что-то недовольно, приказал Осе идти вперёд по коридору. У первой же камеры он велел ей остановиться, загремел ключами, впустил Осю внутрь и со скрежетом захлопнул дверь.
В большой комнате с высоким потолком сидели, лежали, ходили не меньше ста, как показалось Осе, женщин. В центре комнаты стояли два ряда железных коек, проходы между ними были покрыты широкими деревянными щитами, ещё несколько коек стояло вдоль стен. В дальнем левом углу над крошечной раковиной торчали из стены два старинных чугунных крана, в дальнем правом, за импровизированной занавеской из нескольких грубо сшитых тряпок, пряталась параша.
— Девочки, новенькая! — крикнула молодая женщина в голубом атласном, некогда элегантном, а сейчас засаленном и потёртом вечернем платье.
— Обещали же больше к нам не сажать, — брюзгливо отозвалась изящная невысокая женщина, сидевшая на первой койке в правом ряду. Она встала, подошла поближе к Осе, представилась:
— Я — староста камеры, Васильева Анна Михайловна. Как вас зовут, и по какой вы статье?
Ося ответила. Женщины, стоявшие поближе, притихли: десять плюс пять давали немногим.
— Давно сидите? — спросила высокая молодая девушка в лыжном костюме.
— Четыре месяца.
— У них нынче польский вал пошёл, долго не держат, — сказала пожилая женщина с первой койки в левом ряду, и у Оси дрогнуло сердце. Внешне совсем не похожая на Раису Михайловну, интонацией, словами и манерой держать себя женщина очень напоминала её.
— Вы с Крестов или с Гороховой?
— Отсюда, со Шпалерной, из одиночки. Нас двое сидело, а потом трое.
— Двое, — мечтательно повторила женщина в вечернем платье.
— Мы живём коммунами, — сказала староста, — у нас четыре коммуны, вы будете в четвёртой, вот тут, у правой стены, возле параши, там место есть в норе. Так все начинают, но вы не расстраивайтесь, у нас текучесть высокая, скоро передвинетесь.
Девушка в лыжном костюме взяла Осю за руку, отвела в правый дальний угол, приподняла свешивающуюся с койки тряпку, сказала Осе:
— Вот ваша нора, заходите, товарищ новенькая.
Сама она забралась под койку напротив, растянулась на асфальтовом полу, посоветовала:
— Скоро отбой будет, достаньте туалетные принадлежности с вечера, у нас на всех всего час на умывание, вам, как новенькой, полторы минуты дадут. В восемь приносят чай, мы должны всё закончить до восьми.
Ося послушно развязала узелок, вытащила полотенце, зубную щётку, порошок. Потом достала застиранную до серости простынку, постелила и легла, подложив узелок под голову.
— Давайте знакомиться, — сказала девушка. — Бакштейн Елена Львовна, студентка. 58–10. Пять плюс три. Меня только неделю назад сюда перевели. Вообще-то неплохая камера, все чистоплотные, и вшей почти нет. Но я всё равно хочу поскорее в лагерь, там работа, свежий воздух, ведь правда?
Ося не ответила — спала.
В пересыльной камере Ося провела месяц. Режим был тот же, но к ждущим этапа меньше придирались по мелочам, разрешали передачи и свидания. Зато не давали книг, а из газет вырезали всё, что заключённым знать не полагалось.
Вся камерная жизнь была построена на строгой иерархии: от всевластных старожилов к бесправным новичкам. Управляла камерой староста, и Ося преисполнилась уважения к этой хрупкой женщине, увидев, как жёстко та держит в руках пёстрый камерный муравейник.
Каждый день по двенадцать долгих пустых часов женщины занимали себя как умели, чтобы заглушить страх и тоску. Одни вспоминали прежнюю жизнь, другие пересказывали книги. Получившие накануне письма бесконечно их перечитывали, заучивали наизусть — через сутки письма отбирали и подшивали к делу. Те, у кого ещё оставались деньги, заказывали в ларьке еду, половину отдавая в общий котёл, за этим Васильева строго следила. Многие курили, добывая огонь старым тюремным способом: катали по полу щепку, обмотанную ватой, пока она не задымится от трения.
Этапы отправляли часто, и через две недели Васильеву увели. Но никакого беспорядка не случилось: старожилы устроили собрание и выбрали новую старосту, Илларионову, пожилую женщину, напомнившую Осе Шафир.
— Порядок не вожаком держится, а ступенечками, — сказала она Осе. — Вот скажи ты человеку, что век ему у параши вековать, он потерпит, потерпит да взбунтуется. А скажи ты ему, что это только ступенечка, что нынче он у параши, завтра — на щитах, а послезавтра — в коечке, и он долго терпеть будет, сколько потребуется. Ведь лакомый-то кусочек, что сегодня старожилу достаётся, послезавтра ему достанется.
Ося спросила, не знала ли она Раису Михайловну, та оживилась, сказала, что знала, ещё до революции, но в последние годы не общалась, так как из эсеров вышла. Потом добавила негромко:
— Вот она упорная была, Раиса-то, всё ей всегда целиком подавай, никакой серединки на половинку. А я всё посерёдку искала, такую, чтобы всем угодить. И чем кончилось? На одних нарах сидим.