Повязку сняли, и голова моя пошла кругом, да так, что я едва не свалился со своего чурбака. Корнеев ухватил меня за плечо, прислонил к стене, я прикрыл глаза, пережидая. В длинной узкой комнате без окон, напоминавшей тоннель или нору, стояли человек десять, смотрели на меня так пристально, что я чувствовал их взгляды даже сквозь прикрытые веки. Пришлось открыть глаза.
Горела одна лампочка, едва разжижая темноту, и я мог разглядеть только троих, стоявших совсем близко. Все трое были похожи друг на друга, как члены одной футбольной команды: причёска, рост, одежда, даже выражение лица — всё у них было одинаковое. Я улыбнулся на всякий случай, но никто из троих на улыбку не ответил.
Я ещё раз осмотрел комнату, совершенно пустую, если не считать расставленных вдоль правой стены чурбаков. Дощатые стены, каменный низкий потолок аркой, тёмные прямоугольники дверей слева и справа. Из дальнего правого угла слышалось мерное негромкое жужжание, пахло свежестью и плесенью одновременно, как пахнет в осеннем лесу после грибного дождя.
— Ну, здравствуй, мил человек, — вдруг раздался прямо у меня над ухом очень глубокий и очень низкий, но явно женский голос. Я поднял глаза, вскочил, потерял равновесие и свалился прямо ей под ноги.
— О, напужался как, — сказала Катерина Ивановна, протягивая руку. — Давай, хватайся, подниму тебя.
Я ухватился за жёсткую, сухую руку, она потянула, подняла меня с лёгкостью, удивительной в такой немолодой женщине. Достав из рюкзака картонную папку с портретом, я протянул её Катерине Ивановне. Она развязала тесёмки, подняла за краешек двумя пальцами лист пергамента, укрывавший портрет, и шагнула ближе к свету. Вдруг сделалось очень тихо, словно все люди разом затаили дыхание. Стараясь не шуметь, я застегнул рюкзак и сел на свой чурбак — Катерина Ивановна всё разглядывала рисунок. Потом осторожно закрыла папку и протянула мне.
— Это вам, подарок, — объяснил я, доставая из внутреннего кармана последний конверт. — И это тоже вам.
Катерина Ивановна взяла его, взвесила на ладони, рассмотрела надпись, но открывать не стала. Повернувшись к остальным, она сделала неопределённый жест рукой и скрылась за тёмной занавеской позади меня так же неслышно, как и появилась оттуда.
Стоявшие в комнате люди обступили меня плотнее, заговорили все разом. Я пожимал протянутые руки, представлялся, улыбался, бездумно и беспомощно, не в силах ни разглядеть собеседников, ни запомнить их имена. Через четверть часа люди начали расходиться, в комнате остались только я, Корнеев и высокий нервный мужчина лет сорока, очень худой, со скудной козлиной бородкой. Под правым глазом у него постоянно дёргалась жилка, и каждые пару минут он встряхивал головой, словно вспоминал что-то неприятное. Корнеев представил:
— Знакомься, чемпион, это Петруха, братан мой.
— Ты, поди, устал с дороги, — сказал Пётр. — Пойдём, покажу тебе, где жить будешь. Отдохнёшь чуток, а там и ужинать пора. У нас нынче праздник, все придут.
Он шагнул к ближайшему проёму в стене, бросил, не оглядываясь:
— Катерина, свободна.
В комнате мгновенно сделалось темно, таинственное жужжание прекратилось, и молодой женский голос звонко возмутился в темноте:
— А я? Я же тоже хочу с ним познакомиться.
— За ужином познакомишься, — ответил Пётр.
Жужжание сменилось механическим ровным клацаньем, и тусклый дрожащий конус света упёрся мне в живот, потом опустился на пол и пополз по стене узкого коридора.
— Вот сюда, — велел Пётр.
Я подхватил рюкзак и анорак и послушно двинулся вперёд. Пётр шёл следом, беспрерывно щёлкая ручным фонариком-жучком, Корнеев шагал последним.
Мне казалось, что мы находимся под землёй, но в крошечной, два на три, комнатке, в которую меня привели после долгого плутания по низким и узким земляным коридорам, было окно. Маленькое оконце под самым потолком давало достаточно света, чтобы разглядеть деревянный лежак, покрытый армейским серым одеялом, стул-чурбак и стол — такой же чурбак, только шире и выше. На столе стояла керосиновая лампа, лежала большая армейская фляга и фонарик-жучок.
— Ежели оправиться надо — до конца и налево, — сказал Пётр. — Когда обратно пойдёшь, твоя дверь первая будет, с правой стороны. Ужинать в шесть сядем, я Володьку за тобой пришлю.
Он развернулся и исчез в темноте коридора. Корнеев потоптался на пороге, спросил:
— Ты чё, обиделся, что ли?
Я не ответил, он повторил:
— Обиделся? Это зря ты. Нельзя было по-другому. Мне и так холку намылят, чего натворил.
— Чего это ты натворил? — не выдержал я.
— Тебя сюда притащил, вот чего. Петруха волком смотрит, дядя Лёша чуть не прибил, да что ещё баба Катя скажет.
Я не ответил. Он постоял ещё немного и ушёл, щёлкая фонариком. Я сел на чурбак, снял валенки, вытянул ноги. После недели в тайге, когда дни напоминали друг друга, как карандаши в коробке, сегодняшний день вместил слишком много всего, у меня не получалось ни осмыслить его, ни просто описать в дневнике. Никакой радости от того, что сумел, дошёл, отдал, выполнил просьбу, я не ощущал, только усталость и страх при мысли, что через день-два придётся точно так же идти обратно. Давным-давно, ещё в школе, я читал в «Науке и жизни» статью о пределе человеческой выносливости. В статье утверждалось, что если человек дойдёт до такого предела, то, сколько бы он ни отдыхал потом, он никогда уже не станет прежним, какие-то его силы потратятся безвозвратно. Поразмышляв с четверть часа, не дошёл ли я в этом походе до своего предела, я снял свитер, лёг поверх одеяла и, только когда Корнеев тряхнул меня за шиворот, понял, что проспал два с лишним часа.
— В баню хочешь? — спросил Корнеев. — Я баньку натопил.
Я вскочил, достал чистое бельё и пошёл вслед за Корнеевым, простив ему половину его прегрешений за счастливую возможность как следует помыться горячей водой.
Ровно в шесть, красный, как варёный рак, и с мокрыми волосами, зато в свежем белье и чистой рубашке я вошёл вслед за Корнеевым в большую, ярко освещённую комнату, которую он торжественно назвал залой. Штук десять лампочек горело в стенных нишах по периметру комнаты, во всю длину её тянулся грубый деревянный стол, накрытый трогательной клеёнкой в цветочек. На столе стояли оловянные миски с картошкой, на большом деревянном блюде лежала огромная рыба в колечках лука, от тонких, почти прозрачных кусочков сала, веером разложенных на большой деревянной тарелке, шёл такой копчёный аромат, что я сглотнул слюну. Хлеб, явно собственной, не фабричной выпечки, тоже нарезанный очень тонкими, почти блокадными ломтиками, лежал невысокой горкой на кружевной салфетке в центре стола. Человек двадцать уже сидели на двух длинных широких скамьях, только два места напротив Катерины Ивановны оставались свободными. Я прошёл боком вдоль стены до пустого места и сел, Корнеев плюхнулся рядом.
— Здравствуйте, Андрей, — сказал кто-то слева. — Давайте знакомиться.
Голос был тот самый, молодой, звонкий, весёлый. Я повернулся — круглые карие глаза смотрели на меня с жадным интересом. Мне никогда не нравились девушки с круглыми глазами, но на Катькином лице — именно так она мне представилась: «Катька» — другие невозможно было вообразить. Позже, когда я узнал её получше, мне стало казаться, что глаза у неё округлились от постоянного удивления и восторга перед жизнью.
— Давай на ты, — предложила она и тут же, не дожидаясь ответа, затараторила: — Ты правда в Ленинграде живёшь? Как здорово! Ты в Эрмитаже был? Много раз, наверно. Мне тётя Лена столько рассказывала про Эрмитаж. А в Петропавловке был? А в Петергофе? Правда, что Самсон весь золотой? От него, наверно, глаза болят, если долго смотреть, да?
— Катерина, дай человеку поесть, — прикрикнул Пётр, сидевший справа от неё. — Он третий день без горячего.
Она засмеялась, схватила мою миску, наложила картошки, положила здоровый кусок рыбы, покосилась на Петра и положила ещё один, спросила меня:
— Ты морошку любишь?
— Я не знаю.
— Как это?
— Не пробовал, — улыбаясь, сказал я. Невозможно было не улыбаться, с ней разговаривая.
— Как это не пробовал? Папка, слышал? Он морошки никогда не пробовал.
— Уймись, Катерина, — велел Пётр. — В ушах от тебя звенит уже.
Она скорчила обиженную гримаску, собралась ответить, но с противоположной скамьи поднялся Алексей Григорьевич и громко откашлялся. Разговоры за столом тут же стихли. Корнеев торопливо плеснул мне в кружку прозрачной, пахнущей хвоей жидкости.
— Тридцать лет, — сказал Алексей Григорьевич. — Тридцать лет, как Гуталинщик варится в адовом котле. Не думал, не верил, что доживу до такого дня, но вот — дожил. За тех, кто не дожил, за друзей наших и родных, сгноённых в лагерях и тюрьмах рябым тараканом.
Все поднялись, опрокинули кружки, я тоже выпил залпом и даже смог не закашляться. Принялись за еду, ели молча, бережно, хлебом вычищали миски до блеска. Катька положила мне большую ложку прозрачных жёлтых ягод, сказала шёпотом, что морошкой хорошо закусывать. Выпили за дружбу, выпили за Город, начались разговоры. На моей скамье молодёжь говорила про охоту, люди постарше на второй скамье вспоминали лагерь. Высокий старик, сидевший в самом конце стола, достал гитару. С первого же аккорда я понял, какую песню они будут петь, стал подпевать, поймал на себе взгляд Катерины Ивановны, оценивающий, жёсткий, смутился и замолчал.
— Откуда песню знаешь? — спросила она негромко, пока остальные дотягивали последний куплет.
— От Оси, Ольги… Станиславовны.
— Вы что же, с ней вдвоём распеваете? — насмешливо поинтересовалась она.
Мне вдруг сделалось ужасно, нестерпимо обидно за Осю.
— Зачем вы так, — выпалил я. — Она с товарищами пела, с лагерными, они тоже… не только вы.
Получилось глупо и громко, слишком громко. Катька испуганно ойкнула, стало очень тихо. Катерина Ивановна всё разглядывала меня, я уставился в свою пустую миску и пробормотал:
— Извините, я не хотел.
— Что ж ты напужался сразу, хвостом завилял? — спросила Катерина Ивановна. — Давай, дальше объясняй, тебя ведь для того и послали, нам, дуракам, всё объяснить.
Не зная, что ответить, я молчал, ковырял пальцем дырку в клеёнке. Катька шлёпнула меня по руке, я убрал руки под стол. Пожилой, совершенно лысый мужчина, сидевший справа от Катерины Ивановны, спросил:
— Как зовут товарищей, помнишь?
— Урбанас, — начал я.
Он присвистнул, сказал:
— Это Витас, что ли? Надо же, жив курилка. В одном бараке год кантовались, пока в театр не забрали его. А ещё кто?
— Леонид Иосифович, Марина Александровна, — продолжил я. — Алла Константиновна.
Остальных они не знали, но про Урбанаса расспрашивали долго. Катерина Ивановна слушала молча, потом вдруг спросила:
— На гитаре играешь?
— Немножко, — удивился я.
— Спой-ка нам из своих песен.
Мне протянули гитару, я взял, осторожно тронул струны. Гитара была старая, семиструнная, непривычная, пел я на публике редко и не очень любил, но понимал, что отказать сейчас Катерине Ивановне никак не могу. Из своих песен, сказала она, и я задумался, выбирая.
— У тебя дома телевизор есть? — шёпотом спросила Катька, и мне стало ясно, что выбирать не надо, любая песня, которую я спою, для них будет моей.
— Ваше благородие, госпожа удача, — сказал я, взял первый аккорд, и все страхи сразу исчезли.
— Ещё, — потребовала Катька, едва я допел. — Спой ещё.
Я спел «Облака», спел «Товарищ Сталин, вы большой учёный»[39] и вернул гитару.
— Интересные песни поёшь, — заметил лысый мужчина.
— Правда, хорошие песни, дядя Вася? — воскликнула Катька. — Я прям чуть не заплакала, где про облака.
Старик, что дал мне гитару, спросил:
— Вы ведь студент, молодой человек? У вас что же, все студенты такие песни поют?
— Ну что вы, — удивился я. — Нет, конечно. За такие песни можно и из института загреметь.
— Я так и думал, — улыбнулся он, и я не понял, почему он так доволен моим ответом.
Попели ещё немного, про камыш и Стеньку Разина, про Ванинский порт, потом Катерина Ивановна поднялась и стукнула ложкой по миске. В наступившей мгновенно тишине она оглядела стол, встретившись взглядом с каждым, сказала негромко:
— Вот Алексей тут не верил, что доживёт. А я верила. Верила, что веку моего поболе будет, чем у рябого. Что выживу, детей нарожаю, что не кончится на мне наш измайловский род, как бы он того ни хотел. По-моему вышло. По-нашему вышло: он сдох, а мы живы. Выжили мы, не умерли, не оскотинились, не продались ему. За это и пью.