Обратившись к событиям, последовавшим за взятием Бастилии, можно задаться вопросом: если революционный темперамент существовал до 1789 года, то в чем же заключалась особая революционность самой революции?
Короткий ответ выглядит так: это была тотальная революция, цель которой заключалась в преобразовании мира. Большинство людей принимают мир таким, как он есть, и полагают, что он достаточно прочен, чтобы быть реальностью, тем самым повседневным миром, в котором мы живем. Революционеры – не только в Париже, но и по всей Франции – задались целью создать мир таким, каким он должен быть, в соответствии с принципами, которые, по их мнению, неотъемлемо присущи нормативному, естественному порядку вещей.
В 1789 году французы столкнулись с крахом социального порядка – мира, который они в ретроспективе определяли формулировкой Ancien Régime (Старый порядок), – и изо всех сил пытались создать новый мир из окружавшего их хаоса. Они воспринимали реальность как нечто такое, что можно разрушить и реконструировать, и сталкивались с, казалось, безграничными возможностями как для добра, так и для зла, для создания утопии и для возвращения к тирании. Французское общество, конечно же, испытало несколько сейсмических потрясений и в предшествующие столетия – например, от эпидемии чумы в XIV веке и религиозных войн в XVI веке. Но в 1789 году обычные люди начали брать собственную судьбу в свои руки. Они впервые приняли участие в политике – в выборах в Генеральные штаты, представлявших собой процедуру, близкую к всеобщему праву голоса для мужчин, и сопровождавшихся восстаниями на улицах городов и в сельской местности.
В якобинские клубы вступало лишь незначительное меньшинство активных участников событий, однако революция добралась до каждого, потому что затронула все. Она заново создавала время и пространство. Согласно революционному календарю, который был принят в 1793 году и использовался до 1805 года, отсчет времени начался с момента падения старой монархии, 22 сентября 1792 года – первого вандемьера I года республики.
На основании официального голосования в Конвенте, избранном для замены монархии республиканским строем, революционеры разделили время на такие единицы, которые они считали рациональными и естественными. Неделя состояла из десяти дней, месяц – из трех недель, а год – из двенадцати месяцев. Оставшиеся пять дней стали патриотическими праздниками, jours sans-culottides (днями санкюлотов), посвященными гражданским качествам: Добродетели, Гению, Труду, Общественному мнению и Наградам.
Обычные дни получили новые названия, в которым предполагалась рациональная математическая закономерность: примиди, дуоди, триди и далее, вплоть до декади. Всякий день теперь посвящался какому-либо аспекту сельской жизни, – тем самым естественный порядок вещей вытеснял дни святых в христианском календаре. Например, день 22 ноября, ранее посвященный св. Цецилии, стал днем репы, а день 25 ноября, прежний праздник св. Екатерины, стал днем свиньи. Названия новых месяцев также приводили время в соответствие с естественным ритмом смены времен года. Первое января стало называться 12‑м нивоза, месяца снега, который начинался после месяцев туманов (брюмера) и заморозков (фримера) и предшествовал месяцам дождя (плювиозу) и ветра (вантозу).
Аналогичную попытку навязать рациональную и естественную организацию пространству представляло собой принятие метрической системы. Согласно декрету от 1795 года, метр был определен как «одна десятимиллионная часть половины земного меридиана». Пониманию обычных людей такое определение, разумеется, было недоступно. Они не спешили принимать метр и грамм – новые единицы измерения длины и массы, и мало кто из них одобрял новую неделю, в которой выходной был лишь один раз в десять дней вместо семи. Но даже там, где старые привычки сохранялись, революционеры навязывали собственные идеи сознанию своих современников, меняя названия всего чего угодно.
В Париже было переименовано 1400 улиц, потому что в их старых названиях присутствовали какие-либо упоминания о короле, королеве или святых. Площадь Людовика XV, где происходили наиболее зрелищные казни на гильотине, стала площадью Революции, а позже, в попытке «зарыть топор войны», она получила свое нынешнее название – площадь Согласия. Церковь Сен-Лоран стала Храмом брака и верности, собор Парижской Богоматери – Храмом разума, а Монмартр превратился в гору Марата в честь самого знаменитого мученика революции. Имя Марата получили три десятка городов, а всего было переименовано 6000 населенных пунктов в стремлении избавиться от их прошлого. Город Монморанси получил новое имя Эмиль, Сен-Мало – Виктуар-Монтаньярд (указание на монтаньяров, Гору – радикальную фракцию Конвента), а Куланж (Coulanges) – Ку-Санкюлот, поскольку ангелы (anges) считались признаком суеверия.
Революционеры переименовывали даже самих себя. В 1792 или 1793 году революционеру, конечно же, было негоже носить имя Луи (Людовик), поэтому его обладатели называли себя Брутами или Спартаками. Фамилии наподобие Леруа (Le Roy – король) или Левек (Lévêque – епископ), очень распространенные во Франции, превратились в Лалуа (La Loi – закон) или Либерте (Liberté – свобода). Детей «осчастливливали» самыми разными именами: одни из них давались в честь природы (Pissenlit, или Одуванчик, – для девочек, Rhubarb, или Ревень, – для мальчиков), а другие – в честь текущих событий (Фрюктидор, Конституция, Десятое августа, Марат-Кутон-Пике). Министр иностранных дел Пьер-Анри Лебрен назвал свою дочь Цивилизация-Жемап-Республика (Civilisation-Jemappes-République)[990].
Тем временем пчелиная матка (abeille reine – пчела-королева) стала «пчелой-несушкой» (abeille pondeuse); были переименованы шахматные фигуры, потому что порядочный революционер не стал бы передвигать по доске королей, королев (ферзей), рыцарей (коней) и епископов (слонов); а короли, дамы и валеты в игральных картах были заменены символами свободы, равенства и братства. Революционеры намеревались изменить абсолютно все: посуду, мебель, своды законов, религию и саму карту Франции, которая была разделена на департаменты – симметричные единицы одинакового размера, носившие названия рек и гор, – вместо прежних провинций неправильной формы.
До 1789 года Франция представляла собой причудливое лоскутное одеяло из накладывающихся друг на друга и несовместимых между собой единиц: финансовых, судебных, административных, экономических и религиозных. После 1789 года эти сегменты были объединены в одно целое – французскую нацию. Революция с ее патриотическими празднествами, трехцветным флагом, гимнами, мучениками, армией и войнами совершила то, что оказалось не под силу Людовику XIV и его преемникам, – она собрала разрозненные компоненты королевства в единую нацию и завоевала остальную Европу. Тем самым революция высвободила новую силу – национализм, который в течение следующих двух столетий обеспечивал мобилизацию миллионов людей и свергал правительства, а сегодня еще не утратил своей силы.
Конечно, национальное государство не сметало на своем пути все. Несмотря на энергичную пропаганду революционного Комитета народного просвещения, оно не смогло навязать французский язык большинству французов, которые продолжали говорить на всевозможных диалектах, не понимая друг друга. Но, уничтожив структуры-посредники, в особенности парламенты и провинциальные штаты, которые отделяли гражданина от государства, революция трансформировала основания общественной жизни.
И двинулась дальше: революция перенесла публичное в частную сферу, проникнув в самые близкие отношения между людьми. Во французском языке маркером таких отношений выступает местоимение tu (ты), в отличие от vous (вы), используемого в официальном обращении. Хотя сегодня французы часто употребляют «ты» вполне привычно, при Старом порядке они приберегали это слово для асимметричных или сугубо личных отношений. Родители говорили детям «ты», а те отвечали «вы». «Ты» использовалось начальством при обращении к подчиненным, людьми, приставленными к животным, в отношении своих питомцев и влюбленными – после первого поцелуя или исключительно в постели. Когда французские альпинисты забираются на большую высоту, они нередко переходят с «вы» на «ты», как будто перед лицом грандиозности природы все люди становятся равными.
Французская революция хотела распространить «ты» на всех. Десятого брюмера II года республики (31 октября 1793 года) делегация санкюлотов обратилась к Национальному конвенту с петицией об отмене обращения «вы», за исключением его употребления во множественном числе, в результате чего стало бы «меньше гордости, меньше различий, меньше вражды, явно больше близости в отношениях, больше склонности к братству, а следовательно, больше равенства»[991]. Сегодня это может показаться смешным, но для революционеров данный момент был невероятно серьезным: они хотели построить новое общество, основанное на новых принципах социальных отношений. Кроме того, революционеры не одобряли смех. Некоторые из них, например Демулен и Эбер, прибегали к иронии или непристойным шуткам, но в целом у Революции отсутствовало чувство юмора[992].
Революционеры изменили все, что напоминало о неравенстве, заложенном в условностях Старого порядка. Они заканчивали письма энергичной формулировкой «привет и братство» (salut et fraternité) вместо почтительного «ваш покорнейший слуга», заменили обращения «месье» и «мадам» на «гражданин» и «гражданка», а заодно и сменили гардероб.
Одежда нередко служит «градусником» для измерения политической температуры. Для наименования активистов из радикальных парижских секций революционеры приняли выражение из области одежды – а именно слово «санкюлот» (sans-culotte), то есть тот, кто носит брюки, а не кюлоты, короткие штаны. На самом деле рабочие, как правило, не носили брюк: вплоть до XIX века это была в основном одежда моряков. Сам Робеспьер всегда одевался в стиле Старого порядка: кюлоты, жилет и напудренный парик. Но образцовый революционер в том виде, как он изображается на афишах, плакатах и посуде начиная с 1793 года и по сегодняшний день, носил длинные брюки, открытую рубашку, короткую куртку-карманьолу (carmagnole), ботинки и «фригийский колпак» (Phrygian bonnet) – головной убор, обозначавший свободу, – поверх «естественной» (то есть нечесаной) шевелюры, которая ниспадала ему на плечи.
Для женской одежды накануне революции были характерны глубокий вырез, юбки-«корзинки» и, по крайней мере среди аристократии, причудливые прически. Волосы, уложенные на манер дикобраза (en hérisson – буквально: еж, переносно: причудливо), поднимались на два фута или более над головой и украшались сложным реквизитом – вазой с фруктами, флотилией или зоопарком. После 1789 года мода пришла из низов. Женщины начали приглаживать волосы, юбки больше не раздувались, декольте стало выше, а каблуки – ниже. В дальнейшем, после окончания якобинского террора, когда термидорианская реакция уничтожила Республику Добродетели, светские дамы, такие как мадам Тальен, открыли грудь, танцевали в просвечивающих вечерних платьях и возродили парики. У настоящей merveilleuse – светской дамы времен Директории – или модницы имелись парики на каждый день «декады» – у мадам Тальен их было три десятка.
Однако в разгар революции, с середины 1792 по середину 1794 года, добродетель была не просто модой, а центральным элементом новой политической культуры, очищенной от аристократического распутства Старого порядка и обильно пропитанной руссоизмом. Для революционеров добродетель имела маскулинную природу. Она предполагала готовность сражаться за отечество и революционное триединство – свободу, равенство и братство. Последнее, как и права человека, можно было трактовать широко, однако оно не оставляло возможности участия в политике для женщин. Их местом, как и предписывал Руссо, был дом, хотя некоторые феминистки, в частности Олимпия де Гуж, требовали предоставления женщинам политических прав.
Одновременно культ добродетели привел к пересмотру ценности семейной жизни. Взяв за основу Руссо, революционеры проповедовали святость материнства и важность грудного вскармливания. В продолжении рода они видели гражданский долг и осуждали холостяков за отсутствие патриотизма. «Гражданки! Дайте Отечеству детей!» – гласил плакат на одном патриотическом шествии. «Сейчас самое время сделать ребенка» – такой лозунг красовался на керамической посуде революционных времен. Сен-Жюст, самый радикальный идеолог Комитета общественного спасения, сделал запись в своем дневнике: «Дети принадлежат своей матери до пятилетнего возраста, если она кормила их грудью, а после этого они до самой смерти принадлежат республике»[993].
С падением авторитета церкви революционеры стали искать новую моральную основу для семейной жизни. Они обратились к государству и приняли законы, которые были бы немыслимы при Старом порядке. Стал возможен развод, внебрачные дети были наделены полноценным правовым статусом, право первородства отменено. Если, как провозглашалось в Декларации прав человека и гражданина, все люди созданы свободными и равноправными, то не должны ли все люди начинать жизнь с равных условий? Революция попыталась ограничить «отцовский деспотизм», предоставив всем детям равную долю наследства. Она отменила рабство и предоставила все гражданские права протестантам и евреям.
Безусловно, в революционном законодательстве можно найти лазейки и противоречия. Несмотря на некоторые смелые формулировки в так называемых Вантозских декретах о конфискации собственности контрреволюционеров, законодатели никогда не предполагали ничего похожего на социализм. Порабощенные жители Сан-Доминго (ныне Гаити) освободились в результате успешного восстания. Хотя его армии не удалось победить революционное правительство в Сан-Доминго, Наполеон отказался от отмены рабства и наиболее демократичных положений законов о семейной жизни. Тем не менее основная идея революционного законодательства ясна: оно заменило церковь государством в качестве высшей инстанции в частной жизни и обосновало легитимность государства суверенитетом народа.
Народный суверенитет, гражданские свободы, равенство перед законом – эти формулировки сегодня так легко слетают с языка, что мы с трудом можем представить себе их взрывоопасность в 1789 году. Нам столь же трудно мысленно перенестись в ментальный мир Старого порядка, где большинство людей считали, что люди неравны, что неравенство – это благо и что оно соответствует иерархическому порядку, заложенному в природу Богом. На протяжении всего XVIII века философы эпохи Просвещения оспорили эти предположения, а многочисленные публицисты с успехом опорочили священную ауру Монархии. Но для того, чтобы разрушить ментальные устои Старого порядка, потребовалось насилие – иконоборческое, разрушающее мир революционное насилие, которое нам столь же трудно себе представить. Люди, взявшие штурмом Бастилию, не просто уничтожили символ деспотизма. 150 участников этого события были убиты или ранены, а затем «завоеватели Бастилии», как мы видели, не просто убили ее коменданта – они отрубили ему голову и пронесли ее по Парижу на острие пики.
Неделю спустя в припадке ярости из‑за высоких цен на хлеб и слухов о заговорах с целью уморить бедняков голодом толпа линчевала чиновника Военного министерства по имени Фуллон де Дуэ, который, по слухам, сказал о недоедающих: «Пусть едят сено». Повесив его на уличном фонаре, бунтовщики отрезали ему голову, засунули в рот сено и выставили напоказ на пике. Еще одна группа бунтовщиков схватила зятя Фуллона, интенданта Парижа Бертье де Совиньи, и провела его по улицам, держа перед ним отрубленную голову Фуллона и скандируя: «Поцелуй папу, поцелуй папу!» Затем они убили Бертье перед Ратушей, вырвали у него сердце и швырнули его в сторону мэрии. После этого толпа двинулась дальше, неся голову Бертье на пике рядом с головой Фуллона. «Вот как наказывают предателей», – значилось на гравюре с изображением этой сцены.
Гракх Бабеф, будущий организатор левого заговора, описал это безумие в письме к своей жене. Толпы ликовали при виде голов на пиках, отмечал он: «О, как же меня тошнило от этой радости! Я был одновременно доволен и несчастлив; я сказал себе: „тем лучше и тем хуже“. Понимаю, что простые люди берут правосудие в свои руки, одобряю такое правосудие, когда оно удовлетворяется уничтожением виновных, но разве оно не может быть менее жестоким? Всевозможные наказания, расчленение, пытки, колесование, публичные сожжения, плети, виселицы, государственные палачи, появившиеся повсюду, привили нам совершенно ужасные привычки!»[994]
После 1789 года насилие пошло на убыль. На протяжении двух с половиной лет относительного мира французы перестраивали свою страну. На этом пути было много фальстартов, неверных поворотов, просчетов и человеческих ошибок. На ход событий сильно влияли непредвиденные обстоятельства, а фракционность умножала эффекты непредсказуемых последствий. После принятия в 1790 году Гражданского устройства духовенства и обязательной для священников присяги на верность, попытки короля бежать и его ареста в Варенне в 1791 году, готовности вести войну в 1792 году, сначала против Австрии, а затем и против большинства старых режимов Европы, – после этих и других судьбоносных решений революция вступила в критическую фазу, и насилие переросло в террор.
Официальным террором впоследствии стал известен период с сентября 1793 по август 1794 года. Этому террору, организованному Комитетом общественного спасения, можно найти множество объяснений. Если судить по количеству жертв и признать эту оценку достоверной, то он не сопровождался гипернасилием – по меньшей мере по меркам XX века. Если считать только тех, кто был осужден революционными трибуналами, то количество погибших составит около 17 тысяч, хотя за рамками этой статистики остаются жертвы массовых убийств наподобие noyades (массовых утоплений) в Нанте[995]. В половине департаментов Франции было проведено менее 25 казней, а в шести и вовсе ни одной. 71% казней состоялись на территориях, где бушевала гражданская война; три четверти гильотинированных были повстанцами, захваченными с оружием в руках, а 85% из них были простолюдинами – статистика, которую трудно воспринять тем, кто считает, что Французская революция была классовой войной буржуазии против аристократии. В условиях террора слово «аристократ» можно было применить практически к любому, кого считали врагом народа.
Историкам удалось объяснить многое из этого (не все, в том числе ужасный последний месяц Большого террора, когда число убийств увеличилось, а угроза вторжения уменьшилась) как реакцию на чрезвычайные обстоятельства 1793–1794 годов: иностранные армии вот-вот должны были захватить Париж; контрреволюционеры, некоторые воображаемые, а многие – вполне реальные, действительно замышляли свержение правительства изнутри; цены на хлеб вышли из-под контроля и довели население Парижа до безумия от голода и отчаяния; гражданская война в Вандее; муниципальные восстания в Лионе, Марселе и Бордо; фракционность внутри Национального собрания, которая угрожала парализовать все попытки совладать с ситуацией.
Со стороны американского историка, комфортно устроившегося в своем кабинете, было бы верхом самомнения осуждать французов за насилие и восхвалять своих соотечественников за относительную бескровность их собственной революции, которая произошла в совершенно иных условиях, в то время как тысячи рабов страдали от безжалостного насилия в своей повседневной жизни. И все же историк должен решить для себя вопрос: как понимать Сентябрьские расправы 1792 года – оргию убийств, унесшую жизни более тысячи человек, среди которых было много проституток и обычных преступников, оказавшихся в тюрьмах наподобие аббатства Сен-Жермен?
Что именно тогда произошло, мы в точности не знаем, поскольку документы были уничтожены во время расстрела Парижской коммуны в 1871 году. Однако трезвая оценка сохранившихся свидетельств, проведенная таким специалистом высочайшего класса, как Пьер Карон, позволяет предположить, что эта резня имела характер ритуального, апокалиптического массового убийства[996]. Толпы санкюлотов штурмовали тюрьмы, чтобы подавить контрреволюционный заговор в том виде, как они его понимали. В аббатстве Сен-Жермен был устроен импровизированный народный суд. Заключенных одного за другим выводили, обвиняли и выносили им окончательные приговоры в соответствии с тем, как они держались. Стойкость считалась признаком невиновности, а неуверенность – признаком вины. Роль обвинителя взял на себя Станислав Майяр, активный участник взятия Бастилии, а толпа, допущенная с улицы к скамьям подсудимых, одобряла его приговоры кивками и возгласами. В случае признания невиновным, заключенного обнимали, и со слезами радости торжественно вели по городу. Если же арестант признавался виновным, то его или ее забивали насмерть пиками, дубинками и саблями. Затем тело раздевали и бросали на кучу трупов или расчленяли и выставляли напоказ по всему городу на остриях пик.
Творя свое кровавое дело, участники расправ не уставали заявлять об очищении земли от контрреволюции. Казалось, они исполняют свою роль в мирской версии Страшного суда, как будто Революция вывела наружу подводное течение народного милленаризма. Но о том, по какому сценарию происходили события в сентябре 1792 года, судить сложно. Возможно, мы никогда не сможем понять причину этого насилия или разобраться в других «массовых эмоциях», которые определяли ход Революции. После 14 июля состоялось восстание 5–6 октября 1789 года (народный поход на Версаль) и череда других революционных «дней»: 10 августа 1792 года, 31 мая 1793 года, 9 термидора II года республики (27 июля 1794 года), 12 термидора III года (1 апреля 1795 года) и 1–4 прериаля III года (20–23 мая 1795 года). Во все эти дни толпы требовали хлеба и крови, а кровопролитие не поддается пониманию.
Тем не менее кровопролитие происходило и никуда не денется, поэтому его необходимо принимать в расчет при любых попытках осмыслить Французскую революцию. Можно возразить, что насилие было неизбежным злом, потому что Старый порядок не почил бы мирно, а новый порядок не смог бы выжить, не уничтожив контрреволюцию. Почти все насильственные «дни» были направлены против тех, кто считался контрреволюционером, кто угрожал уничтожить Революцию с июня 1789 года по ноябрь 1799 года, когда власть захватил Бонапарт. После раскола в рядах духовенства в 1791 году[997] и войны 1792 года любая оппозиция могла быть расценена как государственная измена, и никакого консенсуса по политическим принципам достичь было невозможно.
Короче говоря, большинство случаев скачков насилия от одной крайности к другой в течение революционного десятилетия объясняется обстоятельствами. Большинство, но не все – и уж точно не массовые убийства невиновных в сентябре 1792 года. Со своей стороны признаюсь, что не могу объяснить конечную причину революционного насилия, но полагаю, что могу обозначить некоторые его последствия. Насилие расчищало путь для той революционной перестройки, которая упоминалась выше, и разрушало институты Старого порядка так внезапно и с такой силой, что возможным казалось все. Насилие высвобождало утопическую энергию.
Ощущение беспредельных возможностей возникло еще до 1789 года и не ограничивалось проявлениями массовых эмоций на улицах. Это ощущение могло охватывать и юристов, и литераторов, заседавших в Законодательном собрании. Седьмого июля 1792 года Антуан-Адриен Ламуретт, депутат от Роны и Луары, заявил своим коллегам, что все их проблемы проистекают из одного источника – фракционности, поэтому им необходимо следовать принципу братства. Затем депутаты, которые еще мгновение назад вцеплялись друг другу в глотки, поднялись и начали обниматься и целоваться, как будто их политические разногласия можно было ликвидировать волной братской любви. Однако историки, знающие, что через месяц Законодательное собрание распалось из‑за кровавого восстания 10 августа, не придают «поцелую Ламуретта» значения, снисходительно улыбаясь. Какими же детьми были эти люди 1792 года, с их чрезмерным красноречием, наивным культом добродетели, сентиментальностью и лозунгами о свободе, равенстве и братстве!
Но при снисходительном отношении к людям прошлого мы многое упустим. В 1792 году по Парижу с силой урагана распространилось массовое чувство братства. Мы едва ли можем представить себе его мощь, потому что живем в мире, организованном в соответствии с другими принципами: размер заработных плат, прагматизм и субординация. Мы идентифицируем себя как работодателей или наемных работников, учителей или учащихся, как людей, находящихся в сети пересекающихся ролей. Между тем революция в своем наиболее революционном проявлении пыталась стереть такие различия. На деле это означало узаконить братство людей. Возможно, выполнение этой задачи удалось не лучше, чем христианизация со стороны христианства, однако социальный ландшафт оказался перестроен в достаточной степени, чтобы изменить ход истории.
Можем ли мы каким-то образом осознать те мгновения, когда неверие выключалось, когда все казалось возможным, а мир представал чистым листом, отбеленным до блеска волной массовых эмоций и готовый к переустройству? Такие моменты быстро проходят – люди не могут жить в состоянии эпистемологического возбуждения долго. Возникает беспокойство – необходимость зафиксировать положение вещей, укрепить границы, как-то определить понятия «аристократы» и «патриоты». Эти границы вскоре затвердевают, и ландшафт вновь представляется неизменным.
Сегодня большинство из нас живет в мире, который мы считаем не лучшим, но единственно возможным. Французская революция канула в почти невообразимое прошлое, ее яркий свет заслонен дистанцией в более чем два столетия – эти события от нас настолько далеки, что мы едва можем в них поверить. И правда, в революцию невозможно поверить. Кажется невероятным, что целый народ может восстать и изменить условия повседневного существования. Это противоречит общепринятому представлению о том, что жизнь должна подчиняться шаблонам обычного рутинного мира.
Неужели мы сами никогда не испытывали ничего, что способно поколебать это убеждение? Вспомним об убийствах Джона Ф. Кеннеди, Роберта Кеннеди и Мартина Лютера Кинга. Вспомним 11 сентября 2001 года. Все, кто пережил эти моменты, помнят, как они отразились на их повседневной жизни. Заставшие их внезапно остановились как вкопанные и перед лицом грандиозности событий ощутили себя связанными со всеми окружающими. В таких ситуациях мы на несколько мгновений перестаем воспринимать друг друга через призму наших ролей и чувствуем себя равными, обнажая нашу общую человеческую природу. Подобно альпинистам, высоко вознесшимся над повседневными делами этого мира, мы совершаем путь от «вы» к «ты».
Полагаю, что Французская революция и была чередой таких событий – событий настолько ужасных, что они потрясли человечество до самой его сути. Революционные разрушения позволили французам ощутить новые возможности – не только закрепить свободу в законах, но и жить в соответствии с ценностями равенства и братства. Разумеется, эти ценности были ограничены рамками того, что можно было помыслить в те времена. Женщины оставались исключенными, а справиться со многими проявлениями неравенства не удалось. Мало кто из историков осмелится утверждать, что великие события раскрывают некую фундаментальную реальность, лежащую в основании истории. Однако я бы утверждал обратное: великие события делают возможным социальное переустройство реальности, изменение порядка вещей, как они есть, в результате чего они воспринимаются уже не как данность, а как желаемое, в соответствии с убеждениями о должном мироустройстве.
Поссибилизм против данности вещей – вот те силы, которые противостояли друг другу во Франции с 1789 по 1799 год. Это, конечно же, не означает, что на сцене отсутствовали иные силы, включая ту, которую можно назвать «буржуазией», боровшейся с неким феноменом, получившим название «феодализм», на фоне перехода из рук в руки значительной части собственности и определенного перераспределения богатств от богатых к бедным. Но все эти конфликты были основаны на чем-то большем, чем сумма их составляющих, – на убеждениях, что условия жизни человека изменчивы, а не являются константой и что обычные люди могут творить историю, а не быть ее пассивными объектами.
Два последующих столетия экспериментов с «дивными новыми мирами» заставили нас скептически относиться к социальной инженерии. Однако это разочарование не должно искажать представления о событиях 1789 и 1793–1794 годов. Французские революционеры не были сталинистами – это были обычные люди, оказавшиеся в исключительных обстоятельствах. Когда порядок вещей распался, они дали ответ на непреодолимую потребность разобраться в происходящем, задав обществу другой порядок в соответствии с новыми принципами. Эти принципы до сих пор выносят приговор в адрес тирании и несправедливости. Революционность Французской революции заключалась в том, что она боролась за реализацию провозглашенных ею идеалов – свободы, равенства и братства.