Подобно большинству людей, живших в XVIII веке, парижане воспринимали публичные казни как развлечение. Такие события происходили раз в несколько недель при огромном скоплении зрителей. Простолюдины собирались на Гревской площади (или в других специально отведенных для экзекуций местах) и ждали казни, простаивая часами, а представители знати арендовали места у окон и балконы, чтобы иметь хороший обзор. Согласно обычному сценарию, осужденный на казнь мужчина (иногда женщина) сначала должен был искупить свою вину (faire amende honorable), опустившись на колени перед церковью со свечой в руках, босиком и одетый только в длинную рубашку. Затем приговоренного провозили в повозке мимо глазеющих зевак до Гревской площади. Если он решал умереть христианской смертью, его отводили к священнику неподалеку от Ратуши (Hôtel de Ville), и он признавался в своем преступлении, очистив душу для загробной жизни. В сопровождении священника приговоренный выходил перед толпой и поднимался по ступеням эшафота. Судебный чиновник зачитывал приговор, по которому он был осужден. Государственный палач – внушительного вида особа, известная как exécuteur de la haute justice, или maître des hautes œuvres («вершитель высшего правосудия»), – затягивал петлю на его шее, убирал опору, на которой стоял осужденный, после чего его тело начинало болтаться в воздухе. Обычно смерть наступала в течение 10–20 минут, и тело оставалось висеть достаточно долго, чтобы публика могла его хорошо рассмотреть[215]. До 1760 года трупы казненных на виселице на Соколиной горе (Gibet de Montfaucon) на севере Парижа (ныне площадь полковника Фабьена, Place du Colonel-Fabien) оставались выставленными на всеобщее обозрение в течение нескольких месяцев, пока их плоть разлагалась. Такие виселицы, именуемые fourches patibulaires – высокие каменные башни, соединенные деревянными балками, – демонстрировали власть короля вершить правосудие.
Если осужденный преступник был дворянином, он имел право быть обезглавленным, поскольку топор считался менее унизительным, чем веревка. В случае особо тяжких преступлений приговоренного привязывали к Андреевскому кресту, и на глазах у толпы палач ломал ему конечности и разрывал внутренние органы ударами железного прута. Затем его привязывали к колесу лицом к небу на два часа или до тех пор, пока он не умирал от ран. Нередко палач прекращал страдания смертника, удушая его. В конце экзекуции труп бросали в костер, а пепел развеивали по ветру.
Несмотря на то что парижане привыкли к подобному насилию, они были потрясены одной казнью, которая случилась далеко от столицы – в Тулузе – 10 марта 1762 года[216]. Экзекуция проходила по обычному сценарию, но после того, как появилась информация о дополнительных обстоятельствах случившегося, это событие стало величайшим «делом» столетия – делом Каласа (l’Affaire Calas). После двухнедельного судебного разбирательства парламент Тулузы признал пожилого уважаемого торговца-протестанта Жана Каласа виновным в убийстве своего старшего сына. Несмотря на доказательства самоубийства Каласа-младшего, судьи поверили слухам о том, что молодого человека убил отец, чтобы помешать ему перейти в католичество. Калас настаивал на своей невиновности, несмотря на два допроса с пытками. Он покаялся перед кафедральным собором, после чего его отвели на площадь Сен-Жорж на глазах у 20 тысяч человек. Сначала Калас был распят на Андреевском кресте, а затем палач размозжил его тело и привязал к колесу на два часа, как требовала процедура казни. На последнем издыхании Калас молил Бога простить его судей. В конце казни его труп был брошен на жаровню для сожжения.
Первое сообщение о судьбе Каласа появилось в опубликованной анонимно двадцатидвухстраничной брошюре Pièces originales concernant la mort des sieurs Calas, et le jugement rendu à Toulouse («Оригинальные документы касательно смерти господ Каласов и приговора, вынесенного в Тулузе»). Она состояла из двух писем. Первое, якобы написанное вдовой Каласа, было адресовано ее неназванному другу. В нем простым и понятным языком рассказывалось о том, как женщина пережила смерть своего старшего сына Марка-Антуана несколькими месяцами ранее. Все началось с того, что в доме Каласов остановился молодой человек по имени Франсуа-Александр-Гобер Лавайс, следовавший из Бордо в загородную резиденцию своих родителей, которые приятельствовали с Каласами. Муж мадам Калас, Жан Калас, торговец тканями в Тулузе, пригласил Лавайса поужинать с ними, после чего тот собирался отправиться ночевать домой к еще одному другу. Во время трапезы в семейных покоях, расположенных над магазином и складом, они вели светскую беседу. Марк-Антуан покинул стол во время десерта, как он часто делал, пройдя через кухню и спустившись по лестнице в комнаты этажом ниже. Остальные гости – мадам Калас, ее муж, их младший сын Пьер и Лавайс – отправились в гостиную и продолжали болтать еще около двух часов.
Когда Лавайс собрался уходить, Пьер проводил его вниз с фонарем. Внезапно супруги Калас услышали отчаянный крик. Жан Калас бросился вниз по лестнице. Его жена осталась позади, испуганная и растерянная, а затем, когда и она начала спускаться по лестнице, Лавайс остановил ее и велел вернуться в гостиную, где ей сообщат о произошедшем. После продолжительного ожидания она позвала служанку: «Жаннет, пойди посмотри, что там происходит. Я не знаю, что случилось, и очень расстроена»[217]. Жаннет не возвращалась, поэтому мадам Калас собралась с духом и спустилась вниз. К своему ужасу, она увидела на земле тело Марка-Антуана. Она побежала за каким-нибудь крепким напитком, чтобы привести его в чувство, но вызванный врач сообщил ей, что сын мертв. Ее муж склонился над прилавком, настолько подавленный горем, что мадам Калас испугалась, как бы он тоже не умер. Им было велено подняться наверх, где вскоре после описанных событий они были арестованы. На этом вдова Калас заканчивала свой рассказ, умоляя Бога проклясть ее, если она хоть в малейшей степени отклонилась от правды.
Продолжение этой истории содержалось во втором письме, адресованном мадам Калас другим ее сыном, Донатом, из городка Шатлен неподалеку от швейцарской границы. Он узнал о смерти Марка-Антуана, находясь в отъезде в Ниме, где работал подмастерьем, но не осмелился вернуться в Тулузу из‑за вызванной этой трагедией религиозной ненависти, направленной против его семьи. Донат получил сведения, что у их дома собралась толпа, кричавшая, что Жан Калас задушил своего сына, чтобы помешать ему на следующий день перейти в католичество. Распространился слух, что протестанты наподобие Каласа устраивали тайные собрания, замышляя убийство любого человека, собиравшегося отречься от их веры. Утверждалось, что Лавайс был направлен таким собранием для совершения преступления. Донат знал, что его брат не собирался отказываться от протестантизма, а если бы он это сделал, добавлял Донат, их отец разрешил бы это. Четвертый их брат, Луи, действительно сменил веру, но вместо того, чтобы пытаться остановить его, отец поддерживал его финансово. Жан Калас был мягким пожилым человеком, уважавшим принципы протестантизма: «Терпимость – этот светлый, святой и божественный принцип, который мы исповедуем, – не позволяет нам никого осуждать… Мы следуем велениям нашей совести, не касаясь совести других людей»[218]. Тем не менее тулузцы распространяли слухи, что Марк-Антуан планировал вступить в католическое братство Pénitents blancs («Белые кающиеся»). Пока семья молодого человека находилась в заключении в ратуше, его тело было похоронено в соборе Святого Этьена, словно он был католиком. Четыре дня спустя «Белые кающиеся» устроили в своей часовне тщательно продуманную церемонию, во время которой чествовали его как мученика.
Описанный сюжет дополнялся рядом примечаний. В одном из них говорилось, что Марк-Антуан в последние недели жизни пребывал в депрессии и, должно быть, покончил с собой. Сначала отец утверждал, что его убили, чтобы сохранить честь семьи, поскольку тела самоубийц волочили по улицам лицом вниз, и это навсегда бы запятнало репутацию Каласов. Но после того, как Жана Каласа и его родственников обвинили в убийстве, он признался, что Марк-Антуан повесился. Предположение о том, что отец убил сына, было абсурдным не только потому, что Жан был известен своим мягким характером, но и потому, что слабый 60-летний мужчина вряд ли смог бы одолеть сильного 28-летнего парня.
Несмотря на его очевидную невиновность, отсутствие каких-либо мотивов и доказательств, кроме слухов, Жан Калас был признан виновным судьями парламента Тулузы и подвергнут пыткам, однако до конца настаивал на своей невиновности. Донат не стал описывать сам этот конец – как тело его отца было распято, а затем подвергнуто колесованию и сожжено, – поскольку решил пощадить чувства своей матери. Вместо этого он выражал сочувствие ее страданиям: «Ваши дети оказались кто где, ваш старший сын умер у вас на глазах, ваш муж, мой отец, умирает под жесточайшими пытками, ваше приданое потеряно, уважение и богатство сменились нищетой и позором – таково ваше состояние! Вы претерпеваете все ужасы нищеты, болезней и даже позора, чтобы молить короля о справедливости у подножия его трона»[219].
Последнее замечание раскрывало цель всего письма. Донат пытался убедить свою мать добиваться реабилитации отца, обратившись к королевскому суду с просьбой возобновить дело и вынести новый вердикт после изучения документов, переданных в парламент Тулузы. В третьем документе, опубликованном отдельно под заглавием Mémoire de Donat Calas pour son père, sa mère et son frère («Памятная записка Доната Каласа о своем отце, матери и брате»), были добавлены подробности о его семье. Донат подчеркивал, что они были тихими и законопослушными людьми, которые платили налоги и любили своего короля, хотя Марк-Антуан обладал мрачным и меланхоличным темпераментом. Он читал о самоубийстве у Плутарха и Сенеки и принял близко к сердцу знаменитый монолог Гамлета. Его камзол, аккуратно сложенный на прилавке, свидетельствовал о том, что борьбы в момент его смерти не происходило, однако толпа, собравшаяся вокруг дома Каласов в тот роковой вечер, выкрикивала обвинения в жестоком убийстве, совершенном всей семьей. Один фанатик кричал, что Марк-Антуан был задушен, чтобы предотвратить его отречение от протестантизма. Другой высказался в том смысле, что если дети протестантов попытаются перейти в другую веру, то родители, согласно их религии, должны будут убить их. Третий утверждал, что обращение Марка-Антуана должно было состояться на следующий день. Четвертый заявлял, что Лавайса послали протестанты, чтобы совершить убийство. Слухи достигли такого размаха, что побудили одного местного чиновника, известного своей ненавистью к протестантам, арестовать всех членов семьи и их слугу-католика. «Типичное простонародье! – заключил Донат, предупредив, что трагедия его семьи продемонстрировала опасность, угрожавшую кому угодно и где угодно. – Этот ужасный инцидент касается всех религий и всех народов. Для государства принципиально важно знать, откуда берется самый опасный фанатизм»[220].
Наконец, еще один документ был представлен братом Доната Пьером. Осудив их отца, парламент Тулузы приговорил Пьера к изгнанию и прекратил дело против мадам Калас, Лавайса и служанки Жанны Вигьер, хотя и не оправдал их (их обвиняли в коллективном соучастии в убийстве, поэтому после вынесения обвинительного приговора Жану Каласу суд вряд ли мог признать их невиновными). Пьер отправился к Донату в Шатлен и подкрепил свою историю рассказом о трагедии из первых уст, опубликованным под заголовком Déclaration de Pierre Calas («Заявление Пьера Каласа»). Он подтвердил, что следов насильственной борьбы обнаружено не было, а волосы на теле Марка-Антуана даже не были взъерошены. Хотя в ходе следствия показания дали более полусотни человек, они опирались только на слухи, по большей части нелепые, но абсолютно не убедительные. Парламент Тулузы отказался обнародовать свои протоколы, однако, заявлял Пьер Калас, они должны быть доступны не только для реабилитации его отца, но и ради блага человечества, поскольку «фанатизм, эта отвратительная чума» угрожает всем людям[221].
Все четыре документа были напечатаны в виде брошюр. Они широко распространялись и преподносились как свидетельства из первых уст, хотя ни один из этих текстов не был написан лицами, которые значились их авторами. Настоящим их сочинителем был Вольтер. Искусное изложение сюжета, простой, но красноречивый язык, тщательное расположение сносок, обрисовка характеров, ощущение трагизма (вольтеровский «Танкред» только что с большим успехом прошел в театре «Комеди Франсез») – во всем этом чувствовалась рука мастера. Вскоре и парижане, и вся Европа узнали, что именно Вольтер взялся за этот сюжет и превратил его в протестное движение – «дело Каласа». Он встречался с Донатом и Пьером, собрал сведения у вдовы Калас, которая жила в уединении в Париже, связался с другими осведомленными людьми и выяснил все подробности произошедшего. А затем, убежденный в невиновности Каласа и охваченный яростью из‑за его мучений, Вольтер организовал кампанию не только для того, чтобы реабилитировать имя их семьи, но и ради борьбы с тем, что он именовал словом l’infâme – религиозным фанатизмом, нетерпимостью и несправедливостью в целом. Именно с этого времени Вольтер стал заканчивать свои письма боевым кличем: Écrasez l’infâme! («Раздавите гадину!») – сокруши бесславную тварь.
Хотя слава Вольтера уже распространилась по всей Европе, лишь немногие парижане поначалу знали, что именно он возглавляет движение за реабилитацию Каласа. Подогревая общественное мнение с помощью этих немногих, Вольтер действовал из‑за кулис. Он писал письмо за письмом, адресуя их лицам, занимающим стратегические посты в системе власти, от салонных дам до придворных и министров, даже Шуазелю и мадам де Помпадур. Вольтер не был демократом – он верил в просвещение сверху и поэтому неустанно работал, дергая за те струны, которые позволили бы передать дело Каласа с сопроводительными документами из парламента Тулузы в Королевский совет.
Многие письма Вольтера копировались и распространялись в Париже, а затем воспроизводились газетчиками и литературными корреспондентами наподобие Гримма. В одном из писем, написанных д’Аламберу (от 29 марта 1762 года), Вольтер кратко изложил события в нескольких жгучих фразах:
Город Тулуза, более глупый и фанатичный, чем Женева, принял этого повешенного молодого человека за мученика. Никому и в голову не пришло поинтересоваться, повесился ли он сам, что представляется весьма вероятным. Его торжественно похоронили в соборе; на церемонии присутствовали члены парламента без обуви. Они воззвали к новому святому, а затем уголовный суд восемью голосами против пяти приговорил отца к колесованию. Это решение суда было тем более христианским, что против их жертвы не было никаких улик. Он был добропорядочным гражданином, хорошим отцом своей семьи с пятью детьми, включая того, который повесился. Умирая, он оплакивал своего сына; он настаивал на своей невиновности под ударами железного прута и призвал парламент предстать перед Божьим правосудием[222].
Для парижан ужасы религиозных войн ушли в далекое прошлое, но воспоминания о них еще были живы в Лангедоке, где проживало большинство французских кальвинистов – гугенотов. После отмены Нантского эдикта в 1685 году у них не было гражданских прав. Их браки не признавались, дети их считались незаконнорожденными, они не могли завещать и наследовать имущество, не допускались к таким профессиям, как юриспруденция. На практике браки гугенотов часто подтверждались символической церемонией в католическом храме, однако они не могли посещать службы самостоятельно. Некоторые гугеноты тайно совершали богослужения в отдаленных местах на открытом воздухе – в так называемых «пустынях». Гугенотские проповеди считались тяжким преступлением – в 1740–1750‑х годах несколько пасторов (кое-кто из них прибыл с тайной миссией из Швейцарии) были схвачены и повешены. Менее чем за три недели до казни Каласа парламент Тулузы осудил пастора Франсуа Рошетта за проповедь в «пустыне», а также вынес смертный приговор трем братьям-гугенотам за попытку его спасти. Рошетт был повешен, а трое его единоверцев были обезглавлены в соответствии с их привилегиями дворян.
Месяцем ранее суд в Мазамé, в 56 милях от Тулузы, выдал ордер на арест семьи Элизабет Сирвен, чье тело было найдено на дне колодца. Несмотря на вероятность того, что она, как и Марк-Антуан Калас, покончила с собой (стало известно, что она была невменяемой), мировые судьи заподозрили еще один случай убийства в протестантской семье, и родители Элизабет бежали в Швейцарию. Три дела – Рошетта, Сирвен и Каласа – привлекли огромное внимание. Одновременно жители Тулузы готовились к празднованию двухсотлетия события, известного как la Délivrance – церемонии, посвященной массовому убийству четырех тысяч гугенотов 17 мая 1562 года. Многие тулузцы рассчитывали, что Калас будет казнен в этот же день.
Таким образом, стараясь реабилитировать Каласа, Вольтер пытался обратить вспять целую волну преследований. Ему также пришлось преодолевать серьезные юридические препятствия, чтобы добиться передачи дела Каласа в Королевский совет и его пересмотра. С помощью влиятельных союзников он нанял для этого трех лучших юристов Парижа: Пьера Мариетта, Александра-Жерома Луазо де Молеона и Жана-Батиста-Жака Эли де Бомона. Эти люди составляли пространные судебные записки, которые печатались и переиздавались достаточными тиражами, чтобы доступ к ним получала широкая публика. В каждом таком документе рассматривался отдельный аспект дела Каласа, связанный с правилами доказывания, которые восходили к базовому уголовному ордонансу Франции 1670 года и судебным декретам, начиная с правления Карла Великого.
Тем не менее эти записки не напоминали сухие юридические трактаты. Юристы ярко описывали события, строго придерживаясь манеры повествования Вольтера. Мариетта подробно описывал все улики или их отсутствие, например состояние трупа, на котором не было синяков или других признаков насильственной борьбы. Луазо и Бомон начали с рассказа о главных фигурантах дела – Каласе-старшем, честном буржуа; мадам Калас, любящей матери, охваченной страданиями; Марке-Антуане, их терзаемом тоской сыне, склонном к самоубийству. Они оживляли сюжет фрагментами диалогов и делали акцент на эпизодах, иллюстрировавших фанатизм преследователей Каласа. Одной из таких сцен была служба в часовне «Белых кающихся», участники которой одолжили у хирурга скелет и выставили его на катафалке с пером в руке, предназначенным, вероятно, для подписания отречения от протестантизма. Все три юриста настаивали, что дело против Жана Каласа состояло исключительно из необоснованных и противоречивых слухов, которые возникли среди самых низших слоев простого народа («человеческие отбросы», «самое подлое население») и свидетельствовали об атмосфере жестокого фанатизма[223].
Эти судебные документы вызвали в Париже огромный ажиотаж. Гримм и другие наблюдатели отмечали, что особенно трогательными были записки, сочиненные Луазо, потому что они расходились с общепринятым стилем юридических справок – их можно было читать как «очень живой, очень жгучий» роман[224]. Все записки были переизданы вместе с исходными брошюрами Вольтера в составе нескольких антологий, таких как Recueil de différentes pièces sur l’affaire malheureuse de la famille des Calas («Сборник разных произведений о злосчастном деле семьи Калас»), где дело предавалось огласке. Распространялось и множество стихотворений, некоторые из них были напечатаны[225]. Художник Луи де Кармонтель сделал рисунок, на котором мадам Калас и ее дочери слушают, как Пьер Калас читает записку Эли де Бомона. Это изображение было выпущено в виде гравюры и продавалось большими тиражами, а вырученные деньги шли семье Калас. На офорте Даниэля-Николауса Ходовецки Калас прощается со своей семьей, а подпись к нему гласит: «Я страшусь Бога… и больше ничего не боюсь».
Ни в одном из этих материалов не упоминался Вольтер. Как никто другой, он понимал, что его репутация безбожника может подорвать главную цель кампании – добиться отмены приговора парламента Тулузы и признать Каласа невиновным в апелляционной инстанции (Tribunal des requêtes). Судебная процедура была делом тонким, требовавшим много времени и усилий, особенно в связи с тем, что магистраты Тулузы пытались утаить свои протоколы. Хотя дело Каласа было официально рассмотрено в июне 1764 года, апелляционный трибунал огласил свое решение лишь 9 марта 1765 года. Калас был полностью реабилитирован, а его предполагаемые сообщники были объявлены невиновными. Вместо компенсации король назначил семье пенсию в размере 36 тысяч ливров.
К тому времени Вольтер уже мог открыто выступать в качестве защитника Каласа и завершил кампанию важным текстом под названием Traité sur la tolérance («Трактат о терпимости»). Это произведение определило место дела в общественном сознании не только как случая, когда несправедливость, от которой пострадал Калас, была обращена вспять, но и в качестве обоснования общего принципа толерантности. Сочинение Вольтера было отпечатано в Женеве в апреле 1763 года, однако он придерживал его выход в свет, чтобы не помешать реабилитации Каласа.
В начале трактата Вольтер еще раз излагает историю Каласа – на сей раз от своего лица, прямым, убедительным и пронизанным иронией голосом. Убийство Каласа, совершенное судом, утверждал Вольтер, было лишь последней трагедией в череде страданий, причиненных человечеству религиозным фанатизмом. Эта цепочка зверств восходит к религиозным войнам XVI века и беспрерывно тянется дальше, к древности. Опираясь на массу доступных лишь посвященным сведений, которые он приобрел при подготовке своих исторических трудов, в особенности Essai sur les mœurs («Опыта о нравах»), Вольтер один за другим пересказывал ужасные сюжеты в коротких главах, где поднимались общие вопросы, например «О том, насколько вредны ложь и гонения» или «Является ли нетерпимость человеческим законом». По утверждению Вольтера, уничтожая подданных, которые не принимали установленную религию, правители опустошали свои монархии. В то же время опыт греков, римлян, турок, китайцев и японцев доказывает, что, когда та или иная страна допускает свободу мысли, она процветает. Впрочем, суеверия продолжали преобладать, в особенности в католической Европе, где, например, отдельные священники все еще пытались спасти урожай, отлучая от церкви уничтожавших зерно насекомых. Однако развитие философии заставило европейцев отказаться от таких абсурдных верований. «Если бы кто-то сегодня взял на себя смелость стать последователем Карпократа или евтихиан либо монофелитом, монофизитом, несторианином, манихеем и т. д. – что бы произошло? Над ним бы посмеялись, как над человеком, одетым в старомодную одежду – жабо и камзол»[226].
Нагромождением мудреных отсылок к доктринальным бессмыслицам Вольтер подрывал христианство в своих ранних работах и в «Философском словаре» (Dictionnaire philosophique), опубликованном примерно в то же время, что и «Трактат о терпимости». Но в этом произведении прозвучала другая нота. Высмеивая католические практики и напоминая читателям о конвульсионерах, отказе в таинствах для янсенистов и изгнании иезуитов, Вольтер подтверждал собственные убеждения, которые имели некоторое сходство с духовностью Руссо: «Я утверждаю, что мы должны считать братьями всех людей»[227]. В конце своего сочинения Вольтер обращается со страстной молитвой к Богу, стоящему над всем сотворенным им:
Ведь сердце нам дано Тобою не для ненависти, а руки – не для убийства. Так дай же нам сил вынести тяжкое бремя жизни преходящей и помогать друг другу на пути этом… Пусть помнят люди истину Твою: все мы – братья. Как боятся сыны Твои разбойника, отнимающего силой плоды трудов у ближнего, так пусть страшатся они насилия над душами других людей[228].
В «Трактате о терпимости» Вольтер вышел за рамки разочарованного вольнодумства, присущего его ранним произведениям. Теперь он придерживался высоких моральных принципов и, как отмечал Гримм, «осмелился защищать человечество и интересы каждого гражданина»[229]. «Трактат» не произвел такого же фурора, как «Философский словарь», который имел скандальный успех, особенно после того, как Парижский парламент 19 марта 1765 года постановил сжечь эту книгу. Однако «Трактат о терпимости» стал кульминацией кампании Вольтера по реабилитации Каласа. В глазах парижан это произведение определило более масштабный смысл последовательности событий, за которыми они следили с огромным интересом, а когда 9 марта 1765 года Калас был окончательно реабилитирован, восприняли это с воодушевлением как победу[230]. Даже простые люди – в том числе те, кто не читал книг, – аплодировали Вольтеру, называя его «человеком Каласа»[231].
Слава Вольтера как защитника невиновных и угнетенных росла по мере того, как он брался за новые подобные сюжеты, в особенности за еще два, которые также переросли в полномасштабные «дела». После того как уже упоминавшаяся семья Сирвен бежала в Швейцарию, ее членам были вынесены заочные приговоры: отцу – колесование, матери – повешение, а двум их дочерям – изгнание. Вольтер вмешался и в этот процесс, выпуская памфлеты и выражая протесты, и в ноябре 1771 года Сирвены были оправданы тем самым парламентом Тулузы, который приговорил Каласа к смертной казни.
В 1765 году за богохульство и святотатство был осужден Франсуа-Жан, шевалье де ла Барр. Он не снял шляпу, когда по улице города Аббевиля проходила религиозная процессия со святыми дарами, причем, согласно слухам, он и другие безрассудные молодые люди осквернили крест. При обыске полиция обнаружила в спальне де ла Барра экземпляр «Философского словаря». Его приговорили к отрезанию языка, обезглавливанию и сожжению тела на костре вместе с сочинением Вольтера. Последний выражал протесты, однако ему не удалось спасти ла Барра от наказания – у приговоренного отрезали язык. Однако эти два дела, выступавших дополнением к делу Каласа, вызвали возмущение общественности по поводу религиозных преследований и судебных ошибок.
Всякий, кто прежде был склонен воспринимать «философию» как игру по набиранию очков в заумных спорах, увидел, что она представляет собой нечто серьезное. Просвещение уже нельзя было списывать со счетов как модное свободомыслие. Просвещение подразумевало приверженность делу, противостояние несправедливости, участие в борьбе за изменение участи человечества – и, по мнению его поборников, обладало достаточной моральной силой, чтобы прийти на смену авторитету церкви в моральных вопросах.