Описанные принципы и механизмы акта или процесса принятия решения, в котором и посредством которого заявляют о себе и удовлетворяются притязания на власть в сфере идеального, хорошо видны на примере естествознания Нового времени, много лет считавшего себя единственно возможной доказательно объективной формой познания. В рамках предпринятой за последние десятилетия историзации естественных наук неоднократно указывалось на ту роль, которую играют общественное мнение и внешние расклады сил в обществе ученых для формирования и продвижения теорий. Однако этот социологический фактор (его влияние в общем и целом не подлежит сомнению) являет собой лишь один аспект проблемы власти в этой специальной области идеального; и напротив, обычно ускользает из вида гораздо более существенный антропологическо-гносеологический аспект, заключенный в природе самого акта или процесса решения. При этом следует заметить, что социологический аспект представляет собой происходящее в конкретной исторической ситуации сгущение, модификацию и одновременно экстраполяцию антропологического аспекта, каковой, со своей стороны, может актуализоваться не иначе как в определенной историческо-социальной форме. По крайней мере новоевропейское естествознание выстраивалось как математизированная дисциплина за счет исключения иррелевантного (для него) внутри масштабного акта или процесса решения: оно последовательно элиминировало всё то, что имело значение в картине мира ее врагов, а именно многообразие воспринимаемых качеств, равно как и квалитативный характер субстанций, квантифицируя все изолированные физические процессы; так обосновывалось математическое понимание природы и вместе с тем властное первенство тех, кто рассматривал и исследовал природу именно таким образом, намеренно сопрягая собственную идентичность в качестве теоретиков с подобным подходом к природе.
Между тем элиминация иррелевантного, а значит, и формирование общих контуров картины мира посредством решения или децизионистского обособления оказывали не меньшее воздействие на те два метода, которыми обосновывалось специфическое притязание новоевропейского естествознания на объективность, а именно: наблюдение и эксперимент. Уже очень давно было отмечено в общем-то само собой разумеющееся: никакое наблюдение не может быть предпринято вне определенной субъективной перспективы, а констатация факта имплицирует или предполагает определенную теорию, которую и привносит с собой эта субъективная перспектива, и соответственно констатация фактов идентична с их (хотя бы латентной) интерпретацией. В этих обстоятельствах все попытки провести четкие разграничения между терминами наблюдения и терминами чистой теории, между логикой открытия и логикой оправдания ничем не отличаются от поисков квадратуры круга. Даже в отношении процесса наблюдения в узком смысле, то есть простого внимательного вглядывания, можно заметить, что в той мере, в какой объекты воспринимаются как образы (Gestalten), наблюдение несет на себе черты индивидуально или социально предсформированного стиля мышления и восприятия наблюдателя. Аналогичное влияние оказывает и оформление наблюдений в языке, тем более что наблюдения получают релевантность для научных исследований только в языковом облике. Это переплетение наблюдения и субъективной перспективы или теории интерпретации, фиксируемое на всех уровнях и во всех формах наблюдения, представляет собой не что иное, как элементарное решение в нашем смысле слова, поскольку любая перспектива или теория отличается именно тем, что предпринимает разделение релевантного и иррелевантного, включает нечто в классификацию и одновременно что-то исключает из нее, короче говоря, нечто элиминирует, а остальное иерархизирует. На этой же изоляции и соответствующей обработке того, что считается релевантным, зиждется и эксперимент. Явной амбицией любого эксперимента служит такая изоляция исследуемого процесса, в ходе которой исключается всякое воздействие окружающей среды. Приборы создают искусственный мир, и этот мир, открывающийся только в одной релевантной перспективе, подчиняется определенному способу рассмотрения, в котором опять-таки заявляет о себе конкретная идентичность некоего субъекта. Оттого-то эксперимент не меньше наблюдения имплицирует определенную интерпретацию феноменов, а значит, и определенную теорию. Эта теория делает возможными производство и применение инструментов, и на основании теоретических допущений проводится сам эксперимент, предпринимается та или иная коррекция, которая в ином случае была бы лишена смысла: ведь успешно проведенным считается такой эксперимент, который без всяких натяжек отвечает связанным с ним теоретическим ожиданиям.
Притязания на власть еще более выразительно заявляют о себе на высшей ступени естественно-научных трудов, на ступени теоретического обобщения. И хотя это обобщение уже присутствует в наблюдении и эксперименте, однако в своих самых абстрактных формах оно создает более широкие возможности для маневра, которые позволяют самоутверждающейся и стремящейся к усилению своей власти идентичности теоретика свободнее раскрываться и наиболее открыто обнаруживать себя. Поэтому тотальное притязание на власть в сфере теории обязательно будет проявляться в качестве притязания на универсальность, на универсальную значимость. Феномен утверждения идеальных величин, будто бы скрывающихся за эмпирией, то есть стремящихся трансцендировать последнюю и одновременно облечь ее в понятия, не ограничивается лишь областью естественных наук; он всюду выполняет одну и ту же функцию, потому что именно утверждая идеальные величины тот или иной заинтересованный субъект получает возможность максимально ясно и свободно артикулировать собственные решения соответствующего представления и желания, не подвергая себя непосредственному давлению со стороны эмпирических данных, тем более в интерпретации других субъектов. Здесь и только здесь господствуют исключительно собственные интерпретации и аксиомы. Ведь на основании одних и тех же или примерно одинаковых исходных положений можно возводить самые разные и сами по себе равнозначные аксиоматические системы, каковые хотя и способны связывать в единое целое наблюдаемые факты (или, точнее, центральные с точки зрения теории факты), однако сами не выводятся из них непосредственно, а скорее представляют собой идеальные конструкты, из которых можно выводить сами феномены. Эти конструкты создаются опять-таки посредством сокращений, упрощений и компромиссов на множестве уровней, компромиссов, предпринимаемых ввиду экономической, конвенциональной и не в последнюю очередь полемической необходимости, так что уже по одной этой причине мы ни в коем случае не имеем права вести речь о каком-то adaequatio rei et intellectus[53], или же о постижении чисто объективного положения вещей, исключающего субъективную точку зрения и притязания на власть.
Высшим критерием здесь скорее является применимость как истина – хотя применимость аксиом по отношению к фактам часто вынуждена изображать себя как постижение их сущности. В любом случае необходимо строго делать различия между эмпирической релевантностью и эмпирической проверяемостью какой-либо аксиоматической теории; чтобы переход от символической системы или абстрактного логико-математического исчисления к эмпирии в принципе был возможен, требуются определенные опосредующие правила, делающие доступным для эмпирической интерпретации символический язык математики и логики. И даже если результаты эксперимента противятся беспроблемному применению символического языка к эмпирии, эксперимент, как правило, показывает лишь то, что символический язык и эмпирия не стыкуются, а не то, что именно в символическом языке должно быть отвергнуто и заменено. Выбор в этом невралгическом вопросе всегда следует решению теоретико-научного субъекта и притязанию на власть, которое актуализируется в нем.
Свидетельством в пользу такого положения вещей является использование моделей меньшего масштаба. В зависимости от теоретических притязаний на власть формируются различные уровни обобщения, и получается, что над моделями высятся гипотезы, а над гипотезами – аксиоматически обоснованные теории. Чем шире охват обобщения, тем меньше эмпирическое содержание и эмпирическая проверяемость! Цена логической когерентности на высоком уровне обобщения – обзорный характер теории или бедность эмпирического содержания на ее низших уровнях. Властный аспект теории обнаруживается как раз в том, что теория буквально пропитывает эмпирию своими интерпретациями, тем самым обедняя ее или попросту игнорируя значительную ее часть, которая с другой точки зрения могла бы показаться очень важной. Подобное отношение к эмпирии не является пороком, который должен быть устранен в ходе прогресса в познавании и прироста «объективности»; это конститутивный признак любой теории. Если теория может постигать эмпирию только за счет того, что она вынуждена ее частично трансцендировать, фильтровать, сокращать, словом, интерпретировать, то причина заключается лишь в том, что теория проистекает из притязания на власть и воплощает собой притязание на власть. Характер решений в отношении эмпирии идет рука об руку со стремлением к обобщению и универсальности, а максимально широкое обобщение как высший уровень теоретического усилия оказывается лишь обратной стороной медали и вместе с тем апогеем селективно-абстрагирующего схватывания эмпирии. Посредством этого селективно-абстрагирующего схватывания в самой эмпирии фиксируется главным образом то, что требуется для ориентации теоретико-научного субъекта в сфере теории, тогда как обобщение обеспечивает максимально объективный характер этой самой ориентации, то есть объективирует субъективное решение, придавая ему видимость объективного познания или даже некоего объективного закона.
В стремлении придать теории тотальность или обобщить целое в единой теории притязание теоретика на власть достигает своей non plus ultra[54]. Поначалу кажется, что сама склонность возводить некое логически замкнутое и вместе с тем всеохватное целое уже заложена в природе теории как таковой. В самом деле, если высказывания об эмпирических данных могут быть сформулированы не иначе как на языке определенной теории, то доступными для понимания они становятся лишь при условии, что относительно понятий той или иной теории царит полная прозрачность. Однако эту самую прозрачность понятия и положения теории получают благодаря сопряжению друг с другом, то есть за счет их упорядочивания внутри теории и благодаря тому положению, которое они занимают в тотальности теории и которое наделяет их специфическим смыслом и специфической функцией. Понятия, основные и второстепенные положения в конечном счете обретают ясность в свете высших аксиом теории, более того, лишь в этом свете факты становятся фактами, тогда как отношение некоего понятия или положения к факту eo ipso есть отношение к другому понятию или положению. Поэтому оценивание какого-то факта, понятия или положения внутри некой теории неизбежно сводится к оценке целостности теории или теории как целого.
Всё это, однако, никоим образом не означает, что возведение теоретического целого требуется лишь для объяснения фактов, от которых отталкиваются и постоянно имеют в виду. Скорее абрис целого всегда маячит где-то на заднем плане и дает субъектам, претендующим на тотальную власть в сфере теории, простор для развертывания их идеальных амбиций, который обретает конкретные очертания во взаимодействии с друзьями и врагами. Поэтому наблюдение отдельных феноменов осознанно или неосознанно осуществляется с оглядкой на потребности возведения теоретического целого, а индукция оказывается переодетой дедукцией. Не с отдельных проблем начинается теоретическое выстраивание тотальности, а с установки (часто имплицитной) общей мировоззренческой рамки, внутри которой проблемы впервые могут конституироваться как конкретные проблемы. Мы знаем о теснейшей связи между предельными вопросами и отдельными проблемами у классиков естествознания вроде Декарта или Галилея, и нам также известно, что сначала монистическая натурфилософия Ренессанса разрушила иерархическую структуру античного и христианского космоса, что заложило мировоззренческий фундамент в основание новоевропейского естествознания и открыло путь для его развития.
Во всем этом обнаруживается переплетение естественно-научных исследований на всех уровнях (прежде всего на высоких и высших) и мировоззренческого решения вместе с относящимся к нему притязанием на власть. Иной расклад был бы попросту невозможен уже по той причине, что всё представляющееся в сциентистско-рационалистической перспективе имманентной потребностью или результатом логики научных исследований, впервые формируется лишь в акте или процессе решения и является артикуляцией притязания на власть в сфере теории. В качестве притязания на власть какая-либо общая теория должна всегда высказывать нечто большее, чем может доказать; она должна всегда выходить за пределы известных феноменов и даже известных «законов», ведь она связывает феномены и законы в единое всеохватное целое. Лишь конструирование такого целого позволяет дать ответы на предельные вопросы, и если кто-то собирается выйти из полемики победителем в долгосрочной перспективе, то должен еще доказать свою способность отвечать на предельные вопросы, то есть предоставлять надежные ориентиры. Правда, он обязан оставлять за собой монополию на решение относительно того, каковы «настоящие» предельные вопросы, а такие же вопросы врага низводить до мнимых проблем. По этим причинам стремление к конструированию целого может становиться настолько сильным, что для достижения этой цели возникает насущная потребность в таких мыслительных средствах, каковые сами по себе неспособны гарантировать истину. Неоднократно обращали внимание на ненадежность использования умозаключений per analogiam для освоения недостаточно хорошо известных областей или же для заполнения пробелов внутри теоретических конструкций. Однако если брать логическую когерентность и простоту (каковые нередко рассматриваются как две несущие опоры любой универсальной теории), то с ними обстоит дело ненамного лучше. Ведь с помощью одних и тех же правил формальной логики можно выстроить как ложное, так и истинное целое. Простоте нередко отдают предпочтение перед частичными открытиями ввиду ее эстетичности или эвристичности, а потому согласование с эмпирическими наблюдениями может стать результатом лишь общего суммирования, а значит, сокращения и упрощения. Простота лишь на поверхности обеспечивает принцип экономии мышления, как полагали конвенционалисты. В требовании простоты в действительности обнаруживается притязание на власть, желающее установить прямое и явное отношение между высшими принципами, с которыми тот или иной субъект связывает свою идентичность в качестве теоретика, и самыми отдаленными уголками реального; непосредственное, а потому простое подчинение части целому, частного и эмпирического всеобщему и теоретическому устраняет все промежуточные ступени, все попытки дать (дезориентирующие) частичные интерпретации и приводит к господству одной-единственной Великой Идеи, под знаком которой существует целое и за которой маячит огромная тень ее создателя. Этот властный характер идеала простоты легко распознать как благодаря множеству и произвольности его интерпретаций, так и благодаря тому факту, что великие теории в сущности многомерны (опять-таки по причинам чисто полемическим), хотя одновременно вынуждены выдвигать притязание на «более глубокую» или «истинную» простоту.
Посредством ссылки на некий метод или на его строгое применение решения или притязания на власть, проявляющиеся в сфере теории, стремятся объективировать себя, а именно представить себя в качестве неизбежного результата некой процедуры, обладающего иммунитетом в отношении субъективного произвола. Исторические свидетельства, напротив, не дают нам права постулировать необходимую связь между объективностью и методом. Методический идеал менялся время от времени, так что, например, классическому индуктивизму – задолго до наших дней – противопоставлялся дедуктивизм (например, в форме методического примата гипотез). Кроме того, метод, связавший себя с рождавшейся новоевропейской наукой с самых ранних этапов ее существования, изначально существовал вне ее, главным образом в связи с логическими и риторическими исследованиями, а не с экспериментальным исследованием природы. Допущение и применение этого метода предполагало некие содержательные убеждения, например во внутренней логике и закономерности природы (эти убеждения отстаивали в полемике с антично-христианской концепцией онтологической неполноценности чувственного мира). Привязка любого метода к содержательным позициям или пред-решениям (Vorentscheidung) приводит, в свою очередь, к тому, что метод вынужденно будет подтверждать содержание, с которым он был изначально связан.
Поэтому методологическая полемика всегда имеет либо прямой, либо косвенный содержательный характер, здесь ведется борьба за сами вещи, а не за доступ к ним. Ars inveniendi всегда по сути остается неким искусством рационализации, а именно, оно рационализирует ex post facto те результаты, к которым исследовательская практика приходит зачастую эйдетическим или случайным путем, а потом обставляет эти результаты как необходимое или предсказуемое следствие высокоуровневого теоретического понимания. Установка методических правил скорее (непрямым образом) проливает свет на теоретическое самопонимание соответствующих субъектов, нежели способствует продуктивности научных практик. Ведь даже в оптимальных условиях ответ на вопрос, какие именно методические правила следует применять в конкретном случае, отдано на суд самого исследователя, и нередко случается так, что, ссылаясь на один и тот же метод, приходят к серьезно различающимся результатам.