В Латинской Америке всегда казалось, что быть демократом – дело пустое. Как при таком количестве несправедливостей можно удовлетвориться принятием законов; как при таком радикализме противника можно смириться с умеренностью; как при титанической задаче вывести страну из отсталости не увязнуть в реформах и процедурах. Все эти оговорки заставляли демократа выглядеть ничтожеством без мозгов и яиц, если не жалким буржуа, которого интересуют только свои карман и интересы при сохранении статус-кво. На континенте революционеров и реакционеров демократия воспринималась как устаревшая или импортированная система, несовместимая с латиноамериканскими расой и реалиями. Многим казалось, что для наших нужд больше подходит вертикально ориентированная власть каудильо вроде Кастро или Торрихоса – насаждающих справедливость проводников модернизации, которые, используя моральные, а не материальные стимулы, апеллируя к иррациональному волюнтаризму и неоспоримым приказам, изменят облик стран. Да, фантазии этих провидцев дали Панамский канал, но не более того. Кастро был неутомимым фантазером, чьи прометеевские видения оставляли после себя лишь разочарование и разруху. В 1970 году он мобилизовал всю страну, чтобы за сезон собрать невиданный урожай десять миллионов тонн сахара – стремление к этой неправдоподобно высокой цифре замедлило развитие других секторов экономики и так и не увенчалось успехом. Кастро мечтал о невозможных гибридах различных пород коров, которые будут производить молочные реки и камамбер лучше того, что делают во Франции. Он преобразовал сельскохозяйственный ландшафт Кубы, основываясь на так и не сбывшихся интуициях и предположениях. Его энтузиазма хватало, чтобы переориентировать остров на рыбную промышленность, атомную энергетику, разведение устриц или любую другую идею. Но чем больше фантазировал Кастро, тем хуже становилось Кубе.
Все это мегаломанское безумие терпели до тех пор, пока за контрреволюционные стихи не посадили в тюрьму Эберто Падилью. После этого терпеть стало невозможно. Стало очевидно, что Кастро очень плохо умел сажать кофе и очень хорошо – жучки, а Куба стала враждебным местом для любого, кто смеялся над его бреднями в духе Хосе Аркадио Буэндиа или хотел говорить свободно. Праздник закончился: Куба стала еще одной провалившейся утопией, и уже не из-за комаров, а из-за безумной борьбы Кастро со свободой. Пришло время оглянуться, оценить беспорядок и исправить положение. Для такого писателя, как Марио Варгас Льоса, это означало выйти из-под влияния Сартра, сильнее всех вдохновлявшего его в юности, и переоценить тексты Камю, гораздо более умеренного и критически относившегося к революционной экзальтации. «Современный опыт, – писал он в 1975 году, – показывает нам, что отделять борьбу против голода, эксплуатации и колониализма от борьбы за свободу и достоинство личности так же самоубийственно и абсурдно, как отделять идею свободы от истинной справедливости»[472]. Не без сомнений и душевных терзаний Варгас Льоса начал понимать, что идеалов, которые он всегда защищал, – свободы творчества и самовыражения, а также модерности, несущей справедливость и экономическое процветание, – можно добиваться и без левых революций или радикальных насильственных преобразований.
Перуанский писатель стал демократом как раз в то время, когда Гарсиа Маркес основал левый журнал «Альтернатива», который стал предлогом для того, чтобы вновь сблизиться с латиноамериканскими революциями. Первой хроникой, которую Маркес опубликовал в этом журнале, стал репортаж 1974 года «Чили, переворот и гринго», в котором очень явно проявилось презрение левого интеллектуала к демократии. В статье осуждаются все препятствия, которые гринго поставили на пути Альенде до и после того, как он попал во дворец Ла Монеда, и тысячи подлостей, приведших в итоге к его гибели. Гарсиа Маркес нарисовал идеальную картину распутья, на котором оказался Альенде. Чилийский президент, по его словам, был демократом, который хотел совершить революцию в Чили с помощью голосов избирателей, и революционером, который не желал преступать законность. Гарсиа Маркес добавлял: «Опыт слишком поздно научил его, что для того, чтобы изменить систему, обладать нужно не правительством, но властью»[473].
В этой фразе заключалось его представление о том, что есть политика и каковы ее цели. Правительство с его институтами, легализмом, способами урегулирования противоречий и претворения законов в жизнь было препятствием, а не инструментом реальных перемен. Жертвенничество Альенде было бесплодной глупостью, потому что бессмысленно было погибать, «пулями защищая анахроничную нелепицу буржуазного права», или, как добавил Гарсиа Маркес, «изъеденную молью атрибутику дерьмовой системы, которую он намеревался ликвидировать, не сделав ни одного выстрела»[474]. Мораль хроники заключалась в том, что Альенде растратил свое время и свою жизнь на уважение к демократическим формам, не понимая, в отличие от Кастро или Торрихоса, что реальность можно изменить только с помощью власти.
Именно в те годы стали проявляться идеологические разногласия между Варгасом Льосой и Гарсиа Маркесом, а иллюстрацией этих противоречий стали их взгляды на Торрихоса. Колумбийский писатель был его близким другом, вероятно потому, что видел в панамском диктаторе пример тех левых, которые приходились ему по душе: неидеологизированных, антиимпериалистических, упрямых и убежденных, карибских и мундоновских; а также потому, что Торрихос, в отличие от Альенде, стремился не к правительству, а к власти. Для Варгаса Льосы, напротив, Торрихос представлял собой нечто иное. Перед тем как погибнуть в самолете, панамский каудильо дал ему интервью в одном из тех сельских имений, куда он сбегал, чтобы встретиться с министрами или напиться со случайными гостями. Перуанец тоже был впечатлен проницательным военным, которому удалось вернуть Панамский канал. Но в хронике их встречи он пишет: «Уже через несколько секунд общения с ним я понял, что, несмотря на его огромную жизненную силу и переполнявшую меня симпатию, он не относится к тому типу личности, который я больше всего ценю среди политиков […]. Он принадлежал к типу харизматического вождя, провиденциального лидера, истинного „каудильо“, сына природы, неудержимого героя, который превыше всего и всех»[475]. Варгас Льоса испытывал отвращение к власти и защищал правительство; Гарсиа Маркес же и дальше презирал буржуазного политика и отдавал предпочтение теллурическому лидеру.
Пока Варгас Льоса становился демократом, а Гарсиа Маркес – торрихистом и кастристом, Борхес с недоумением наблюдал за тем, как генерал Перон вновь побеждал на всенародных выборах 1973 года. До этого момента аргентинский поэт, при всем своем скептицизме, оставался демократом. Но если перонизм вновь смог околдовать его соотечественников и привести к власти не только вождя, но и любительницу астрологии (в качестве вице-президента), значит, с демократией что-то не так. Она бесполезна. Она не решает политические проблемы, а создает их. Прибегать к ней столь же абсурдно и анахронично, как пользоваться отверткой для замены лампочки или калькулятором, чтобы открыть кокосовый орех. Математические или художественные задачи не решить, советуясь с народом или дожидаясь мнения большинства. Что за глупая иллюзия заставила нас поверить, будто политические проблемы чем-то от них отличаются? Почему мы решили, что большинство может правильно выбирать правителей, если претенденты представляют собой искусных трубадуров популистской демагогии? Борхес сдался. Он больше не хотел защищать систему, которая вознаграждала националистические трюки и пустые обещания облагодетельствовать народ, становящийся почему-то все более бедным и зависимым. К черту все это. Борхес перестал смотреть вперед и вернулся к своему старому авторитету – поэту Леопольдо Лугонесу и его прославлению меча и власти военных. Поэт, боровшийся с национализмом и антисемитизмом, радовался приходу к власти таких военных, как Пиночет и Видела, которых считал меньшим злом для погрязших в анархии стран: они, по крайней мере, обещали исправить разлад, вызванный перонизмом и альендизмом. В 1976 году, получив награду от Пиночета, он произнес знаменитую фразу, так напоминающую ту, которую Лугонес произнес в 1924-м: «Я заявляю, что предпочитаю меч, ясный меч скрытому динамиту».
Эксперт по лабиринтам, Борхес заблудился в лабиринте перонизма, так и не сумев найти из него демократический выход, который, скорее всего, привел бы его к Нобелевской премии. Однако взгляды Борхеса совпадали с мнением большинства латиноамериканских консерваторов. В странах Латинской Америки независимость обернулась каудильистскими восстаниями, а затем и всевозможными революциями. Консерваторы утомились от тропиков, где не было ни секунды покоя и тишины, где прихоть провидца или негодование интеллектуала сметали любой осадок истории. Они устали видеть вокруг лишь результаты несуразицы и демагогии, расцвет непоправимой глупости и уродства, и тогда они пришли к самому неутешительному из выводов: сохранять здесь нечего. В этот момент содрогнуться должен был даже самый радикальный анархист: консерватор мутировал в реакционера и покинул свой монархический салон или свою колониальную библиотеку, чтобы отдать все силы самому разрушительному делу. Он начинал с модерности, продолжал секуляризацией и заканчивал демократией, обвиняя ее в том, что она представляет собой форму народного абсолютизма, вознаграждающую невежество и лживость. А если к этому разочарованию добавить гений, эрудицию и иронию Николаса Гомеса Давилы, то получится правый снайпер, в тысячу раз более опасный, чем левый бомбист.
Какие уж тут сомнения: быть демократом в Латинской Америке нелегко. Между Че Геварой с его «очагами» и Николасом Гомесом Давилой с его «Схолиями», между популизмом Перона, тропическим каудильо и военным меча и шпоры, между националистом и нуэстроамериканистом демократ казался хлипким и нежным, совершенно незначительным сопляком. Романтический темперамент латиноамериканских писателей также не предрасполагал их к умеренности, плюрализму и несовершенным решениям либеральной демократии. Например, Октавио Пас, да и сам Варгас Льоса были личностями романтическими и экзальтированными, которых было очень трудно укротить и приучить к институциональной жизни и половинчатым решениям демократии. В случае с обоими писателями именно разум, а не инстинкт в конечном итоге сблизил их с либеральной традицией. Пас назвался либералом в 1981 году, в речи по случаю вручения премии Сервантеса. Центральная идея речи была совершенно нова для латиноамериканца. По его словам, пришло время признать, что свобода без демократии – это не более чем насильственное навязывание того, что в качестве освободительной фантазии может представить визионер. Этими словами он отказался от вдохновлявшей его прежде революционной традиции. Пять лет спустя он к ней вернулся. «Прийти к определенным выводам было нелегко, – сказал он. – Я родился в 1914 году и принадлежу к поколению, которое в двух своих основных проявлениях – марксистском и националистическом – всегда относилось к демократическому наследию с презрением»[476].
В речи 1981 года, помимо принятия либерализма, Пас заявил, что он ориентируется на наследие Сервантеса – автора, который больше всех высмеивал абсолюты, железобетонные истины и серьезность идеологов. Дон Кихот Ламанчский был похвалой и насмешкой над теми, кто позволил себе увлечься идеалами, не обращая внимания на реальность; зеркалом, в котором отражался комичный и нелепый профиль мечтателя. Роман Сервантеса призывал к скромности, к принятию хрупкости и погрешимости человека, к признанию того, что единого ключа, способного объяснить все на свете, нет и что общество должно быть открытым и плюралистичным, что в нем каждый должен иметь возможность жить собственными делами, вечно славными и нелепыми, как дела Дон Кихота, не увлекая за собой других.
В 1980-е годы многие латиноамериканцы пережили ту же трансформацию, что и Пас, и к 1990-му весь континент, за исключением Гаити, избавился от власти военных и начал двигаться по пути демократии. Лишь две заметные страны не смогли избавиться от сложившихся в прошлом систем: Куба и Мексика. В остальных государствах, даже в Никарагуа, укреплялась демократия. Революционные левые силы угасали по всему континенту, за исключением Колумбии, а интеллектуалы умеряли революционные ожидания и смирялись с институциональной и парламентской жизнью.
Если испанская гражданская война свела латиноамериканскую политику с ума, то переход Испании к демократии и появление такого левого лидера, как Фелипе Гонсалес, помогли ей вернуть рассудок. В 1977 году колумбийцы Гарсиа Маркес, Антонио Кабальеро и Энрике Сантос Кальдерон взяли у Гонсалеса интервью для журнала «Альтернатива». В нем, к удивлению многих, испанский лидер предстал не экзальтированным марксистом, а защитником демократии. Гонсалес заявил, что «сравнивать колумбийский режим с диктаторскими режимами стран Южного конуса – это варварство». Да, он выразил солидарность с герильерос, действовавшими в диктаторских странах, но только потому, что их целью было «ликвидировать режимы, препятствующие развитию демократии». Впечатление, произведенное Гонсалесом на трех журналистов, отразилось в названии интервью «Серьезный социалист» и во вступительной фразе, предварявшей обмен вопросами и ответами: «Левым не мешало бы его изучить»[477].
Пока Гарсиа Маркес укреплял отношения с Фиделем Кастро и начинал играть эту скорее неприглядную, чем благородную роль посредника в освобождении кубинских политзаключенных, европейские левые становились умереннее и начинали быть защитниками демократии. В конце концов и сам Гарсиа Маркес проникся симпатией к ее представителям, особенно к Франсуа Миттерану. С тех пор он чередовал поездки на Кубу с посещением ковровых дорожек европейских социал-демократий – ситуация, несомненно, противоречивая. Кастро и Куба как символы апеллировали к ценностям, глубоко укоренившимся в его карибской душе: антиимпериализму, мундоновизму, народной культуре, необузданному воображению, ослиному упрямству, фантазии сделать в политике что-то столь же оригинальное, как то, что он делал в литературе, – и по этой причине Кубе можно было простить все. Пусть левые всего мира демократизируются – остров может подождать; кто знает, может быть, дойдет и до него, но задавать темп должны именно они.
Это не значит, что Гарсиа Маркес был деколониалистом и хотел вернуться в то райское время, когда латиноамериканцев еще не испортили технологии, промышленность, интернационализация жизни и другие модерные пороки, или что он идеализировал индейцев и знания предков. Может быть, социализм, за который он выступал, и не был коммунистическим, но уж точно он был модерным, и ничто не восхищало его в кубинском опыте так, как массовые кампании по вакцинации и борьбе с неграмотностью. В 1975 году он, полный гордости и надежды, заявлял, что «в 1980 году Куба будет самой развитой страной в Латинской Америке»[478].
Проблема заключалась не в цели – модернизация, развитие, – а в методах и сроках. В своей нобелевской речи «Одиночество Латинской Америки» Гарсиа Маркес призвал европейскую публику, интеллектуалов и политиков, быть к нам терпеливыми. Короче говоря, вот что он хотел сказать: проецирование на нас европейских ожиданий, европейских политических решений, европейской шкалы ценностей и европейских непосредственных целей привело к непониманию и дистанции; к одиночеству Латинской Америки. «Поиск нашей собственной идентичности для нас так же труден и кровав, каким он был для них, – сказал Гарсиа Маркес. – Лондону потребовалось триста лет, чтобы построить первую стену, и еще триста, чтобы обзавестись епископом». Что он хотел сказать этими намеками? Что мы хотим того же и что мы к этому придем. Наши латиноамериканские «замыслы» могли стремиться стать «западным стремлением», полностью интегрированным в мир, но в свое время, на свой манер, своим образом и со своим национальным характером: все это вполне могло показаться европейцам неадекватным, но оно должно быть нашим. «Не старайтесь сделать нас похожими на вас и не требуйте, чтобы мы сделали за двадцать лет то, что вы так плохо делали целых два тысячелетия, – повторил он семь лет спустя в романе «Генерал в своем лабиринте». – Сделайте милость, черт вас возьми, дайте нам спокойно пройти наше средневековье!»[479]
В этом заключалось еще одно, возможно самое большое, настоящее, различие между Гарсиа Маркесом и Варгасом Льосой; возможно, именно здесь крылось политическое расхождение, которое не только разделило их пути, но и сформировало два разных способа понимания места Латинской Америки в мире. Из-за его жизненного опыта; из-за того, что он страдал от насилия со стороны авторитарного отца; из-за того, что он был вынужден учиться в военном училище, чтобы оно покончило с его литературными наклонностями и сделало из него мужчину; из-за того, что он родился в Перу в 1936 году и пережил диктатуры Оскара Бенавидеса, Мануэля Прадо, Мануэля Одриа, Рикардо Переса Годоя, Николаса Линдлея, Хуана Веласко Альварадо, Франсиско Моралеса Бермудеса и Альберто Фухимори, никого эти слова не могли возмутить сильнее, чем Марио Варгаса Льосу. Авторитаризм, патернализм, каудильизм и твердая рука могут быть чем угодно – следствием нашего национального характера, осадком нашей истории, нашим «особым методом», чем угодно, – но уж точно не приговором, который Латинская Америка должна смиренно переносить по причине своей молодости. Ни Торрихос, ни Кастро, ни Веласко Альварадо, ни Одриа, ни Трухильо, ни Видела. Никаких хтонических национальных лидеров, ищущих истинно американскую форму правления. Варгас Льоса ее не принимал и принимать не хотел. Он критиковал эту идею или убеждение с самого начала литературной карьеры. Более того, она была в центре его интересов, из нее вырос его талант, она была величайшим из его литературных демонов. Она присутствовала в «Городе и псах», в его эссе о Батае и литературной трансгрессии, в его инвективах против советского авторитаризма 1960-х годов, в его осуждении всех латиноамериканских диктатур – Кастро и Виделы, Пиночета и Чавеса, PRI и Фухимори, – в его отвращении к национализму и идее национального характера, оправдывающей фигуру хтонического касика, защитника флага и патриотического куплета.
Эти социальные явления и эта правящая фауна, несомненно, были частью Латинской Америки, но они не исчерпывали и не определяли ее, и уж тем более они не записаны в ДНК национального характера и не являются плодом некой особости, которую нужно понимать и терпеть. На неизбежность, приписываемую Гарсиа Маркесом определенным процессам, через которые должны пройти молодые страны, Варгас Льоса ответил тезисом об эффективности либеральных институтов в других странах. Не обязательно ждать триста лет, как заявлял Гарсиа Маркес в Стокгольме. Демократия – это инструмент, который может возникнуть в любом месте, ведь она апеллирует к универсальной человеческой интуиции, которая присутствует как в Европе, так и в Перу или Колумбии: стремлению к свободе. Если Латинская Америка переживает средневековье, то мы должны совершить скачок в настоящее сейчас, срочно, без промедления, избавив себя от ужасного чередования монархий, феодализма и тоталитаризма. Иными словами, мы не одиноки, нам не нужно изобретать колесо. Мы можем посмотреть, какие социальные и экономические эксперименты сработали в других странах, и импортировать их, не опасаясь, что они испортят нашу душу или культуру. И нет, речь не о том, чтобы просить остальной мир потерпеть. Напротив, он должен вмешаться, осудить бесчинства диктаторов, произвол популистов и рецидивы бесполезных идей.
По Варгасу Льосе, нет никаких причин не стремиться к демократическому устройству самых мирных и развитых стран и никакие особенности национального характера или исторические процессы, будь то колониальная история или империализм янки, не могут оправдать губящий свободу произвол или иные моральные перспективы, кроме просвещенного универсализма и прав человека. Национальная идентичность, на которую всегда ссылались для объяснения культурной инерции, сдерживавшей переход к модерности, больше не может быть тузом в рукаве любого начинающего деспота. Нищета, авторитаризм, диктатура и насилие – не неизбежность, навязанная историей или культурными особенностями. Они – результат реакционных и устаревших идей, а также отсутствия легитимности либеральных идей на континенте с 1920-х годов. Альтернатива для латиноамериканских стран, сказал Варгас Льоса в 1987 году, заключается в том, чтобы вести «борьбу за развитие, соединив свою историческую судьбу с судьбой того, частью чего они в действительности всегда были: либерально-демократического Запада»[480].
Латинская Америка оказалась на распутье. Один путь, предложенный Варгасом Льосой, предполагал интеграцию с Западом, рынками, торговлей, интеллектуальными дискуссиями, научным развитием и универсальными гуманитарными и демократическими принципами. Гарсиа Маркес же предлагал идти другим, собственным путем, который местами проходил по Западу, а местами – нет, который стремился к модерности, пропитанной западным прогрессом и американскими формами, ритуалами и политическими ответами.
Мыслители разного мировосприятия в результате эволюции собственных идей и осознания того, что деспотизм – результат не действий правых или левых, а отсутствия законности, демократических институтов и плюралистического и толерантного общественного пространства, постепенно сближались с демократическим и либеральным Западом. Октавио Пас пришел к нему из сюрреалистического антиавторитаризма, Варгас Льоса – из романтического либертарианства, Карлос Фуэнтес – из социализма, Серхио Рамирес и Теодоро Петкофф – из разочарования в герилье, Габриэль Саид и Карлос Ранхель – из либеральных традиций, а некоторые из лидеров бразильского демократического течения, такие как Каэтану Велозу, – из антропофагического, тропикалистского и космополитического авангарда. Хотя некоторые из них во многом не сошлись бы во мнениях, они, несомненно, согласились бы с критикой Велозу в адрес Сэмюэла Хантингтона, пожелавшего вычеркнуть Латинскую Америку из Запада.
Что касается Гарсиа Маркеса, то и он в конце концов смирился с демократической игрой. Премию имени Ромуло Гальегоса, которую он получил за «Сто лет одиночества», Гарсиа Маркес отдал Петкоффу для финансирования левой демократической партии MAS. Он даже выдвинулся на выборах от движения FIRMES, выросшего вокруг журнала «Альтернатива». Он так и не сделал шага, подобно Варгасу Льосе, в активную политику, но стал влиятельной, порой неудобной фигурой в общественной жизни Колумбии. Весьма симптоматично и то, что Гарсиа Маркес, внимательно следивший за событиями мировой политики, не проявлял особого интереса к новым латиноамериканским радикально-левым движениям. Как отмечает Рафаэль Рохас, Гарсиа Маркес так и не установил связей с Форумом Сан-Паулу 1990 года и не выражал доверия популистским процессам 2000-х. Высказавшись в поддержку Уго Чавеса в интервью, которое тот дал ему незадолго до своей инаугурации в 1999 году, он был осторожен. Гарсиа Маркес сказал, что знает двух Чавесов: один мог спасти свою страну, другой – обречь ее на деспотизм.
С течением времени радикализм Гарсиа Маркеса также смягчился. Возможно, он осознал, что в Латинской Америке не было и никогда не будет рода, обреченного на одиночество или любое другое зло. Были лишь упрямцы: люди, готовые творить чудеса при помощи бесполезных идей; люди, готовые считать проблемы не коллективным делом, требующим коллективных преобразований, а результатом деятельности нечистых на руку коррупционеров, которых необходимо уничтожить. Дело, конечно, в том, что упрямство – одна из основных тем его литературы; упрямцами являются в большинстве своем его герои, от Боливара до Флорентино Арисы; упрямцами были и политики, с которыми он лучше всего ладил. Несомненно, однако, что и в упрямстве полковника, который ждет никак не приходящего письма; и в решимости полковника Аурелиано Буэндиа выиграть войну, которую он постоянно проигрывает; и в человеке, который не прочь прождать всю жизнь, чтобы влюбить в себя любимую женщину, есть нечто достойное, а в случае Гарсиа Маркеса – и эстетически великолепное. Ожидание и упрямство – добродетели в мире Гарсиа Маркеса, и, возможно, именно поэтому бесплодная и абсолютная решимость Фиделя Кастро, величайшего упрямца в американской истории, так его тронула. Вопрос заключался в том, работает ли то, что является достоинством в романах, в реальности. Должна ли Латинская Америка быть столь же упрямой, должна ли она и дальше искать оригинальные ответы на все свои проблемы, должна ли она продолжать экспериментировать с левыми и правыми версиями национализма? Варгас Льоса твердо сказал бы «нет», а вот Гарсиа Маркес…
До 1980-х он, вероятно, сказал бы «да», но начиная с 1990-х – возможно, что и «нет». Левый популизм, идентичностный и националистический, демагогический и высокопарный, возможно, оказался бы для него неприемлемым, как он оказался неприемлемым для самого левого президента Колумбии последних десятилетий XX века – Эрнесто Сампера. К началу 1990-х годов Гарсиа Маркес был ближе к Биллу Клинтону, чем к любому латиноамериканскому каудильо. Он нанес империи ответный удар, покорив силой прозы и фантазии, а не оружия и денег Белый дом, североамериканских ученых, Опру Уинфри и широкую общественность. Долг был возвращен. Может быть, теперь Латинская Америка могла взглянуть на Америку саксонскую с симпатией.