Все американские культурные течения так или иначе взаимодействовали с национализмом, сходились или сосуществовали с ним. Разумеется, это верно для мундоновистов и националистически ориентированных авангардистов, но также и для коммунистов, работавших на правых диктаторов. Американизм, зародившийся во время Марти и Родо, повлиял даже на Торреса Гарсиа, Уидобро и Карлоса Кихано: все они были латиноамериканскими националистами. Уидобро поддерживал националиста Карлоса Ибаньеса и дошел до того, что в своей газете «Аксьон» заявил: он предпочитает полезного родине тирана коррумпированному демократу. Позже он воспроизвел антиимпериалистические миражи модернизма и американистские утопии авангарда – Андесию. Свой интернационализм он был вынужден сдерживать яростным американизмом, приправленным заигрываниями с авторитаризмом. Но произошедшие в 1930-е годы события заставили поэта насторожиться. Его беспокоило то, как крепчали русский сталинизм, итальянский фашизм и немецкий нацизм. Озадаченный усилением тоталитаризма, Уидобро начал пересматривать себя и свое мышление, придя в итоге к переоценке своих обязательств. Он с удивлением осознал одну вещь: его латиноамериканизм был всего лишь еще одним национализмом, возможно, таким же опасным, как национализм немецкий или итальянский. Об этом он написал в статье, опубликованной в 1938 году в журнале «Опиньон». «Если мы станем искать причину всех конфликтов и дисбалансов, угрожающих миру в наши дни, – заявил он, – то обнаружим, что это национализм, обострение националистических настроений, пробужденных фашистскими странами»[354]. К этому диагнозу он прибавил рекомендацию: «Если Америка хочет сыграть историческую роль в XX веке, она должна сеять в мире интернационалистические настроения»[355].
Поэт очень рано прочувствовал будущее европейского фашизма и нацизма и даже предвосхитил его в романе 1934 года «Следующая». Именно поэтому с началом Второй мировой войны он раскритиковал некоторые идеи, характерные для него самого и интеллектуальной жизни континента после 1898 года. Внезапно он стал делать то, что несколько лет назад и представить не мог. Он писал открытые письма Дяде Сэму, общим числом три, в которых, хотя и с некоторыми оговорками, выражал солидарность с борьбой янки против нацизма. Пока Васконселос защищал Гитлера, а Сикейрос – Сталина, Уидобро понимал, что проблема, стоявшая перед всем миром, – отнюдь не борьба американизма с империализмом или латинов с саксами, ничего подобного. Латинской Америке пора было сменить тему дискуссий, ведь настоящая борьба велась между демократией и тоталитарной диктатурой.
Аллилуйя! Свершилось. Один из великих героев латиноамериканской культуры – и этой книги – наконец осознал нечто ужасное: мы, латиноамериканцы, воспроизводили динамику фашистских стран. Все предложенные фантазии и утопии говорили о единстве, интеграции или создании блока против янки, но разве кому-то приходило в голову защищать демократию? Уидобро предлагал нечто для того времени радикальное: он просил нас отбросить предрассудки, вынашиваемые столько лет в отношении соседей, попытаться их узнать и установить с ними новые, равноправные, свободные от зависти к богатому родственнику отношения; и сотрудничать с ними в борьбе против Гитлера.
Авторитарный национализм и фашизм нашли более чем благодатную почву в Латинской Америке, и ни художники, ни интеллектуалы и пальцем не пошевелили, чтобы остановить их. Когда Уидобро вспоминал, как он был глашатаем новизны, авангардистской эйфории, импульса к спасению общества, приведших его и многих других к желанию революционизировать политические идеи и творения духа, его мучала совесть. Позже, в 1941 году, в «Третьем письме Дяде Сэму» он написал следующие строки:
Мы должны честно признать, что все мы отчасти виноваты в триумфе нацизма и различных форм фашистских тираний. Все мы, без исключения. Звучит ужасно, но это правда. Знаете, почему мы виноваты? Потому что все мы были в той или иной степени фашистами. Даже сами того не подозревая. От крайне правых до крайне левых, все мы были в той или иной степени нациствующими. Если бы нацизм не встретил в мире духовной атмосферы слабости, если бы он столкнулся с твердым, как каменная стена, духовным противодействием, он никогда бы нигде не восторжествовал. […] По какой причине все мы, кто-то больше, кто-то меньше, оказались слабы? Потому что все мы устали от демократии, нас разочаровали присущие ей нехватка витальности, несправедливости; медлительность, внутренняя слабость; мы были недовольны по крайней мере ее образом действия. Мы были холодны в ее защите, она ни в ком не вызывала энтузиазма[356].
Эстетические, духовные и технологические революции 1920-х годов, казалось, намного опередили систему, заснувшую, как выразился Уидобро, «на матрасе из бесполезных бумаг». Творцы ее точно опередили: они были смелее, витальнее. Столь мощная эйфория породила одну из величайших дилемм западной модерности; чудо, повлекшее за собой трагедию: мечты художников не вписывались в узкие рамки демократии, они выходили за ее пределы, были гораздо смелее и амбициознее. В них было что-то от утопии: новые расы, новые города, новые цивилизации. В многообещающем XX веке вдохновляло все, кроме слабости демократии. Оды посвящались расовой идентичности, машинам, жертвам, пейзажам, родине, антиимпериализму, коммунизму, фашизму; но ни одного несчастного стихотворения не посвятили демократии. Сама эта идея была, да и остается, что поделать, непоправимо банальной. Поэтическое воображение пошло по одному пути, а демократия – по другому, и дороги их не пересеклись даже сегодня. Интеллектуалы и художники первыми видят свое отражение в радикальных политиках, как будто только обещания спасения и самая пылкая риторика могут соответствовать их духовным устремлениям.
Этими письмами Дяде Сэму Уидобро официально порвал с ариэлизмом и попытался заключить мир с другой Америкой – Америкой Калибана, саксонской Америкой. Это был эпохальный шаг. Первый авангардист; поэт, принявший эстафету от Рубена Дарио и с той же силой ненавидевший США, признал, что понятия не имеет, что это за страна. Кроме По, да и то только потому, что его переводил Бодлер, он не читал ни одного американского писателя. Верно и обратное: США понятия не имели, что такое Латинская Америка. Как же могли не возобладать предрассудки и подозрения, если никто так и не удосужился сдернуть с призрака покрывало? Это ужасное невежество, разделявшее две Америки, необходимо было устранить, особенно теперь, когда нацистская угроза была повсюду.
В разгар жестокого личного кризиса, когда его жена уходила к другому, Уидобро получил пресс-карту, которая позволила ему прямо перед окончанием войны отправиться в Германию, дабы успеть, как он надеялся, принять участие в боевых действиях и доказать свой героизм. В письме, которое он отправил Луису Варгасу Росасу, одному из художников группы «Монпарнас», он рассказал, что ему удалось обезоружить немецкого офицера и что он с пистолетом захватил в плен семь немцев. Он также утверждал, что вместе с союзными войсками вошел в Берлин, дойдя, очевидно, до бункера самого Гитлера, поскольку клялся, что ему достался бесценный военный трофей – телефон фюрера. Уидобро защищал демократию и сражался вместе с янки, но он не переставал быть Уидобро.
Поэт вернулся в Чили, чтобы умереть. Он еще успел публично отречься от связей с Компартией, как Бретон и Пас, и по тем же причинам: из-за невозможности уживаться с доктриной, которая требовала абсолютного подчинения, капитуляции и которая в конечном счете была не чем иным, как могилой свободной мысли. Он подытожил это размышление фразой, которую позже популяризировал Раймон Арон: «Коммунизм – это опиум интеллектуалов»[357]. Надо было продолжать борьбу с буржуазией, но не более. В будущем – возможно, лучшем – управлением общественными делами займутся ученые. Только бы не политики и тем более не художники. Поэт, фантазировавший об общине гениальных творцов в Анголе, в итоге разочаровался в своей гильдии.
Уидобро так и не увидел, как его предсказание сбылось. Перенеся инсульт, он умер 2 января 1948 года. Основателя латиноамериканского авангарда не стало, но он оставил после себя креасьонизм, анекдотично-безумный список поступков и покаяние перед демократией. Он мог умереть спокойно. В этом великом прыжке в бессмертие его сопровождал Альтасор.
Если Вторая мировая война и нацизм заставили Уидобро познакомиться и сблизиться с янки, то США они вынудили следить за состоянием демократии на остальной части континента и не мытьем, так катаньем добиваться, чтобы все американские страны разорвали отношения с осью. Ураган демократизации, вызванный США, сметал националистических диктаторов. Все они – от Хорхе Убико в Гватемале до Эдельмиро Фарреля в Аргентине – рухнули. Тибурсио Кариас потерял власть в Гондурасе, Эрнандес Мартинес – в Сальвадоре, Арнульфо Ариас (хотя он не был диктатором, но был противником США) – в Панаме, преемник Хуана Висенте Гомеса Исайас Медина Ангарита – в Венесуэле, Жетулиу Варгас – в Бразилии, военные – в Боливии. После 1945 года в Латинской Америке трудно было легитимировать диктатуру, а к 1959-му авторитарные режимы существовали только в Никарагуа, Доминиканской Республике, Гаити и Парагвае. Это состояние для континента, где ранее преобладал авторитарный национализм, было исключительным.
Несомненно, это была хорошая новость, но не будем радоваться ей преждевременно, ведь возникает интересный вопрос: означало ли это, что Латинская Америка сумела искоренить авторитарные импульсы? А вот это уже совсем другое дело, в этом-то и была проблема. Новые глобальные правила игры заставляли политиков легитимироваться через демократические выборы, независимо от того, претендуют они на власть демократическую или тираническую. Именно эта необходимость подстроиться под глобальный антифашистский и демократический климат заставила Перона изобрести популизм. Когда фашизм оказался погребен под обломками войны, было немыслимо воспроизводить урибуризм, санчессерризм или «Новое государство». Необходимо было перевернуть страницу и открыть новую эру, в которой националистическим и авторитарным каудильо придется отложить военную форму и одеться в гражданскую одежду, чтобы участвовать во всенародных выборах. Такое поведение ввел в моду Перон: он первым официально отмежевался от своего диктаторского и путчистского прошлого и переквалифицировался в демократа. Конечно, не в либерального, а скорее в нелиберального или популистского демократа, цеплявшегося за один из элементов демократии, а именно за избирательный процесс, чтобы перетащить с собой в институты все элементы авторитаризма, которые он вынашивал в путчистском прошлом. Популизм больше не стремился сделать так, чтобы каудильо опирался на танки или только на танки, – каудильо должен был опираться на институты: конституцию, суды, прокуратуру и другие контрольные органы. Популисты доказали, что оправдывать произвол юридическими аргументами гораздо эффективнее, чем пушечными залпами.
Изобретение Перона не равнялось национально-народной философии АПРА или PRI, это было нечто иное: авторитарная, даже правоавторитарная форма правления, опиравшаяся на корпоративную систему союзов с народными классами и эффективную пропаганду для завоевания голосов. Эти фигуры можно было бы назвать левыми, но их образ действий был похож на образ действий правых националистов. Они присваивали национальные символы, говорили об экономической независимости, защищали социальную гармонию и духовное единство и превращали критика не в оппонента, а во врага отечества. Короче говоря, то был простой национализм; мстительный воинственный национализм, связанный с принципом власти и железным кулаком, с огромной народной и патерналистской составляющей, грандиозными патриотическими жестами и масштабными символическими шоу. Антиимпериализм, подозрительность к иностранцам и восхваление соотечественников в сочетании с антиэлитарным дискурсом и обещанием чудесного справедливого перераспределения, которое никогда не предполагало создания богатства, а скорее экспроприацию промышленности и национализацию ресурсов. Не будем забывать, что национализм был тузом, который позволял собирать голоса как справа, так и слева, и что даже чилийские нацисты превратились в Социалистический народный авангард. Все популизмы 1940-х и 1950-х годов имели одно и то же происхождение: национализм, военные перевороты и фашизм. Их выражениями стали Перон, «Новое государство» Жетулиу Варгаса, интеллектуальные истоки боливийского MNR, партийная политика Карлоса Ибаньеса и защита автократа Боливара и латинских демократий другим великим латиноамериканским популистом – эквадорцем Хосе Марией Веласко Ибаррой.
Самые искусные популисты умели одновременно или попеременно использовать два лица национализма – авторитарное и патерналистское, элитарное и народное, – чтобы создавать тот самый винегрет, который не разберет даже бог, как писал Роберто Арльт. Веласко Ибарра, пожалуй, лучше всех использовал эту идеологическую размытость, чтобы достучаться до разных электоратов – не зря он установил впечатляющий рекорд: пять президентских сроков подряд без членства в какой-либо партии. Не имея ни корпоративной поддержки, ни аппарата, ни пропагандистского корпуса, он мог опираться только на публичные балконы и свои искрометные выступления и в итоге сумел заручиться достаточной поддержкой, чтобы возглавить страну пять раз – это впечатляет. Однако закрепиться на посту до конца срока ему удалось только один раз, потому что свергали его так же легко, как он приходил к власти. Свои первые выборы он выиграл в 1933 году при поддержке рабочего сектора, отколовшегося от Национального рабочего пакта – консервативной и клерикальной группы, вдохновленной чернорубашечниками Муссолини. Это правительство не продержалось и года. Во вторую его каденцию, сразу после революции 1944 года, в которой важную роль сыграли Нела Мартинес и коммунисты, в Эквадоре начался период популизма. В так называемой «Славной революции» участвовали консерваторы, социалисты, независимые либералы и даже священники – этот труднопредставимый союз партий и личностей, которые при обычных обстоятельствах были бы обречены ненавидеть друг друга, возглавить мог только кто-то вроде Веласко Ибарры, «великий отсутствующий», как его называли. А было это возможно только потому, что новый президент представлял собой экран, на который всякий проецировал свои ожидания. Лозунг «Да здравствует Веласко Ибарра!» стал кличем против всех бед страны – от фальсификации выборов либералами до их продажной экономической и внешней политики, от антинационального разгильдяйства в войне с Перу до соглашения с США о создании военной базы на Галапагосских островах. После пяти десятилетий либеральных правительств и так и не осмысленного военного поражения прежний консенсус распался и возникла настоятельная потребность в чем-то новом, что изгнало бы масонский либерализм и способствовало бы моральному возрождению страны. Эта задача идеально подходила Веласко Ибарре, ведь будущий каудильо видел себя гуманистом, осененным благодатью Ариэля и призванным утвердить в душах эквадорцев самые высокие идеалы.
Новый президент транслировал очень противоречивые тенденции: он определял себя как либерала, но его сторонниками были представители консервативной и католической олигархии; он хотел вовлечь сельских индейцев в жизнь нации, но с недоверием относился к городским индейцам, читавшим книги; он предоставил женщинам избирательное право, но презирал тех из них, что укрепились в своей эмансипации (о таких он говорил: «Растрепанные, без чулок и курящие»[358]); он принимал как «безусловный исторический факт» либерализм и демократию, но в то же время в качестве чистейшего воплощения американской расы превозносил диктатора Боливара. Он был демократом, верившим в «морально и духовно избранные меньшинства»[359], и без колебаний утверждал, что эта сила видения дает им возможность подавлять «клеветников, воров и мятежников», а также нарушать закон, когда они посчитают нужным: «Политик, который, столкнувшись с фактическим конфликтом между законом и морально-биологической силой группы, нарушает закон, чтобы спасти группу, не является самоуправцем и не противоречит мыслителю, он просто реалистичный политик, выполняющий свою миссию, смелый и гуманный»[360], – объяснял он в своей книге 1938 года «Сознание и варварство». В 2017 году схожим образом выразился другой представитель его категории, каталонский популист Карлес Пучдемон, который заявил, что законы не могут стоять выше чувств новых поколений.
Веласко Ибарра никогда не принадлежал ни к одной партии и не был приверженцем ни одной идеи. «Я не буду служить какой-либо конкретной идеологии. […] Я буду главой нации, я буду слугой народа, я буду слугой Эквадора в поисках национальности. Морали»[361], – заявил он 4 июня 1944 года, только вступив в должность во второй раз. Он мог править, опираясь на поддержку тех, кто считал его союзником бедняков и ключом к созданию массового движения, или на тех, кто хвалил его как возродителя морали, который искоренит распутство, лень и другие ослабляющие национальность пороки. Веласко Ибарра утверждал, что не представляет либеральную олигархию, но служит народу. Он не следовал инерции законов, погребенных в Конституции, но при каждом случае обсуждал эквадорскую национальность. Остальные были политическими лидерами, у него же была более возвышенная функция – функция реформатора морали, призванного объединить общество с помощью католических ценностей. Как лидер избранного меньшинства, как пророк, как просветитель, он намеревался «сделать явными возможности масс и определить чаяния народа»[362], то есть повести людей по пути духа, превратить человека удовольствия в человека бескорыстного усилия. И, как предлагал уже Родо, выработать для Южной Америки политику, соответствующую ее психологии, самобытности и биологическим особенностям; короче говоря, собственный идеал, который дал бы русло ее импульсам и положил конец круговороту смут и каудильизмов, не позволявший Латинской Америке внести свой ценный вклад в развитие человечества. Что касается формы правления в Эквадоре, то примером здесь служил Боливар, по крайней мере три его идеи: отказ от монархии, приспособление правительства к особенностям Америки и установление пожизненной исполнительной власти – вечное президентство, которое для обеспечения стабильности родины должно длиться, пока жив избранник.
Именно к тому, чтобы стать пожизненным президентом Эквадора, стремился Веласко Ибарра, и он был близок к достижению этой цели. Из пяти его президентских сроков три выродились в диктатуру, и только третий, с 1952 по 1956 год, он досидел до конца. Второй вызвал в экономике типичные пороки популизма – девальвацию валюты и рост инфляции со столь же типичным результатом – массы, которые ранее его избрали, теперь обнищали и вышли на улицы. Они хотели, чтобы он ушел из правительства, а Веласко Ибарра в ответ провозгласил себя диктатором. В марте 1946 года он отменил собственную левую Конституцию, которую обнародовал годом ранее, и заменил ее правой. Но это принесло ему мало пользы, поскольку в 1947 году министр обороны устроил государственный переворот, и Веласко Ибарра был изгнан из страны во второй раз. Если во время первого изгнания он находился в Колумбии, то на сей раз выбрал Аргентину Перона.
В свой третий срок, с 1952 по 1956 год, Веласко Ибарра опирался уже не на поддержку ненавидевших его левых, а на странное сочетание правых союзников, среди которых было Революционное националистическое действие Эквадора – антикапиталистическая, интегралистская и профашистская группа, созданная в 1942 году после подписания протокола Рио-де-Жанейро, по которому половина эквадорской территории была официально передана Перу. Таким образом, если его правительство 1944 года начиналось под знаком крайне левых, то это правительство началось под знаком крайне правых. И у него хватило времени, чтобы на президентских выборах 1960 года изменить свой дискурс и придать ему антиолигархическую и антиимпериалистическую риторику, очень созвучную только что произошедшей Кубинской революции.
Веласко Ибарра был популистом-цезаристом: он уважал законы до тех пор, пока те его устраивали или пока они не противоречили мудрости и порывам воли лидера. Убежденный в том, что только он, воплощение нравственного идеала, понимает страну и способен ее спасти, Веласко Ибарра навязал свое видение Конституции. По всей видимости, он навязал свою волю и судьбе: согласно легенде, не смерть определила его роковой час; он умер, когда решил сам, находясь в полном здравии, в знак любви к недавно почившей супруге.
Веласко Ибарра показал, что один и тот же дискурс, в основе которого лежит моральное возрождение родины и величие нации, может с одинаковой эффективностью продаваться как левым, так и правым. Национализм неизменен, но может окрашиваться элитарностью и морализмом или приобретать антиолигархический и народный заряд. Самые искусные популисты всегда умели впрыскивать нужную дозу того или другого в зависимости от того, куда дует ветер. Чилиец Карлос Ибаньес был в этом деле экспертом. Диктатор в 1920-е годы, кандидат от нацистов в 1938-м и от правых – в 1942-м, он, наконец, выиграл по-настоящему демократические выборы в 1952 году, на этот раз при поддержке левых или по крайней мере трех партий с левым ореолом: Аграрной рабочей партии, куда перешли его старые сторонники 1930-х годов, включая некоторых нацистов; Народной социалистической партии, отколовшейся от Социалистической партии с радикальными и подрывными тенденциями; и Женской партии Чили, состоявшей из женщин-феминисток. Новую кампанию Ибаньес начал, оперевшись на правых и левых революционеров: первых привлекал националистический, корпоративистский и антиолигархический дискурс Ибаньеса, вторых – влияние его образа на народные слои. Общей основой, объединившей правые и левые тенденции, стал принцип власти, лозунг искоренения коррупции и традиционных политиков – символом Ибаньеса стала метла, – а также обещание удовлетворить чаяния народных масс. Корпоративистский и авторитарный диктатор превратился в популиста.
В дискурсе Ибаньеса сочетались авторитарный национализм, расширение прав и социальные улучшения. Это была не новая песня. Ее уже исполняли Перон и Жетулиу Варгас – две фигуры с тем же профилем, что и чилиец: военные авторитарии и националисты, за которыми стояли как минимум один государственный переворот и очевидная народная любовь. Ибаньес начал правление с того, что затребовал у Конгресса чрезвычайные полномочия для реализации амбициозного плана государственного развития, который включал создание новых министерств, корпораций и государственного банка. Также он поддержал создание Центрального профсоюза трудящихся, легализовал Коммунистическую партию и взял под защиту новую национальную буржуазию, чтобы она могла противостоять буржуазии, связанной с иностранным капиталом.
Эти меры, однако, не помешали инфляции прийти и в Чили. Каудильо-популист внезапно столкнулся с народными волнениями и лавиной забастовок и демонстраций. В ответ на это в тщетной попытке выправить экономику он назначил министром финансов Хорхе Прата – наследника идей Альберто Эдвардса и Франсиско Антонио Энсины, а также редактора националистического и ультраправого журнала «Эстанкеро»[363]. Прат усилил экономический протекционизм и десаррольистский национализм, но это не дало результатов. Инфляционный кризис усугублялся, и Ибаньесу пришлось отказаться от своих патриотических и популистских заветов и, подобно Перону в 1950 году, обратиться за помощью к янки. Помощь пришла не в виде кредита, а в виде экономических советов. В 1955 году в Чили с пакетом мер, которые пересматривали господствовавшее с 1930-х годов в Латинской Америке государственное устройство, прибыла миссия Клейна – Сакса. Она рекомендовала такие ортодоксальные меры, как сокращение государственных расходов; либерализация внешней торговли, цен и рынков; повышение процентных ставок, приватизация государственных предприятий и ужесточение фискальной политики. Все это, как и следовало ожидать, вызвало небольшую социальную бурю. Статистика улучшилась, и инфляция, выросшая было до неприемлемых 77,5 %, снизилась до 17,2 %. Эти хорошие новости, однако, не смогли сдержать недовольство общества. Народная ярость выплеснулась на улицы – начались новые демонстрации, поджоги автобусов, смерти; президентство Ибаньеса потерпело крушение в приливе социального недовольства. Авторитарный инстинкт побуждал его обуздать протесты репрессивными методами, но путь ему преградил Конгресс. В конце концов ему удалось доработать до конца президентского срока, а его преемникам пришлось отменить реформы миссии Клейна – Сакса: Хорхе Алессандри делал это точечно, а Сальвадор Альенде – радикально. Но Ибаньес оставил после себя прецедент. Он показал, что популист может совершить радикальный поворот и даже стать «неолибералом», если от этого зависит его политическое выживание. Он был первым, но не последним, кто совершил такой кувырок без страховочной сетки. За ним последовал Виктор Пас Эстенссоро.
Боливийский национализм первым разделил общество на друзей и врагов, родину и антиродину, нацию и касту, чтобы лишить соперника моральной легитимности и превратить его в агента иностранного вторжения и колонизатора. Это уравнение устранило множество вопросов на шахматной доске политики: важно было не то, какая политика проводится, а то, кто ее проводит. Что бы националисты ни делали, они не могли ошибиться, потому что представляли истинную сущность, были с народом и всегда ставили страну выше любых других соображений. Это позволило MNR претерпеть удивительные мутации. На протяжении всей своей долгой истории оно адаптировало новые идеи и, как могло, приспосабливалось к экономическим и политическим изменениям в мире. В 1952 году оно образовало первое националистическое революционное правительство в Латинской Америке, которому было поручено осуществить золотую мечту всех коммунистических партий континента: национализировать шахты, покончить с латифундиями, передать землю крестьянам и нейтрализовать армию, заменив ее ополчениями крестьян и шахтеров. Однако в 1971 году Пас Эстенссоро поддержал фашистскую диктатуру Уго Бансера, который пришел к власти при поддержке MNR и Боливийской социалистической фаланги, а в 1985-м совершил самый впечатляющий идеологический поворот: он отменил реформы 1950-х, приватизировал шахты и обеспечил проведение шоковой терапии, разработанной экономистом-янки Джеффри Саксом. Первыми неолибералами после чилийских пиночетистов стали боливийские популисты.
Такой же переход от фашизма и путчистского милитаризма к популизму попытались, хотя и без особого успеха, совершить перуанский диктатор Мануэль Артуро Одриа и колумбийский Густаво Рохас Пинилья. Мы уже видели, что произошло в Перу при Одриа. Диктатор создал Министерство труда и дел коренных народов – учреждение, которое занималось удовлетворением требований двух совершенно разных слоев населения, рабочих и индейцев, между которыми, однако, было нечто общее: они были важной электоральной базой. А для Одриа, который все больше отдалялся от филофашистских диктатур Санчеса Серро и Бенавидеса и приближался к модели Перона, было крайне важно завоевать новый электорат. Он заботился об этом с самого прихода к власти: расширял социальную защиту трудящихся; снисходительно смотрел на захват земель крестьянами, спускавшимися с высокогорий в Лиму; и обеспечивал полную занятость посредством амбициозной программы общественных работ в столице и прибрежных районах. На манер Перона Одриа стремился установить особые отношения с маргинальными слоями населения. Мария Дельгадо де Одриа, его жена, хотела стать перуанской Эвитой и с этой целью посвятила себя социальной работе. Позже, в 1955 году, было узаконено женское избирательное право, и эту меру ультраправый Одриа принял не как демократ, а как популист. Как и Перон, он намеревался легитимировать свою диктатуру с помощью избирательных урн, но все обернулось для него не лучшим образом. Выборы, назначенные им в 1950 году, закончились фарсом: ни одного соперника, восстание с убитыми и ранеными в Арекипе – и сто процентов голосов за диктатора. Этот надуманный триумф позволил ему остаться у власти, но не дал легитимности, которой он хотел добиться для своего правительства. Период правления Одриа войдет в историю как долгая ночь авторитаризма, время посредственности и разочарования, по которому бродил один литературный персонаж – Савалита, – пытавшийся понять, совсем ли провалилось Перу.
Поскольку в Латинской Америке идеи – как хорошие, так и плохие, но в особенности плохие – приживаются быстро, колумбиец Рохас Пинилья тоже разыграл популистскую карту в конце своего срока, когда потерял симпатии коммунистов и поддерживавших его консерваторов, Альсате Авенданьо и Мариано Оспины Переса, и его диктатура начала рушиться. Генерал пытался бороться с этим крахом, прибегая к мерам, скопированным с перонизма: он создал Национальную службу социального обеспечения, узаконил женское избирательное право и создал новую партию «Третья сила», чтобы привлечь на свою сторону профсоюзы и рабочий класс. Но эта квадратура круга не вполне удалась. Его новоиспеченного антикоммунизма оказалось недостаточно, чтобы сохранить поддержку церкви и класса предпринимателей; его рабочизма не хватило, чтобы соблазнить массы и студентов; а его популизм оказался слишком слаб, чтобы создать социальный барьер, нейтрализующий влияние традиционных властей. В итоге на его стороне оказалась лишь горстка гайтанистов и фашистов – этой поддержки было недостаточно, чтобы предотвратить падение. 10 мая 1957 года он подписал заявление об отставке, а через год вступил в силу пакт, который 20 июля 1957 года лидеры либералов и консерваторов, Альберто Льерас Камарго и Лауреано Гомес, заключили в Сиджесе, чтобы положить конец партизанским войнам и умиротворить страну.
Так закончилась первая эра популизма: с 1959 года демократия утратила легитимность, которую она приобрела в предыдущие пятнадцать лет, и каудильо и революционеры вновь смогли гордо и открыто, без стыда перед янки или кем-то еще, заявить о своем презрении к демократии. Теперь уже не нужно было пленять электорат мелодраматическими или демагогическими трюками на балконах; теперь нужно было завоевать его для более великого дела – революции, еще одной, еще множества других – и ввести его в новый американский мираж – уже не ариэлистский, а кастристский и геваристский. Другими словами, было все то же самое, но с большим количеством насилия.
Регионом, в котором напряженность между демократией и диктатурой обострилась сильнее всего, был, без сомнения, Карибский бассейн. Именно там все начиналось, именно там располагался проход США в Латинскую Америку и именно там смешались в противоречивый клубок экономические интересы державы-захватчика, ее стремление к геополитическому контролю над регионом и демократические колебания времен холодной войны. Надо сразу отметить: США очень беспокоила перспектива фашизма Перона и Жетулиу Варгаса, но у них не было никаких проблем с фашизмом двух своих карибских ставленников – Анастасио Сомосы и Рафаэля Леонидаса Трухильо. На стороне аргентинских демократов был посол Брейден, а никарагуанские и доминиканские демократы были предоставлены сами себе. Единственным выходом для них было поддерживать друг друга, создавать среди противников диктатуры сети взаимопомощи и плести заговоры, много заговоров. Из этого возник Карибский легион – пакт о совместной борьбе демократов, призванный противостоять и защищаться от того, что кубинец Элиадес Акоста Матос назвал транснациональным железным кулаком. Легион вел идеологическую, в том числе вооруженную борьбу за свержение тиранов, железный кулак же продвигал диктаторские и деспотические правительства и пытался свергнуть соседние демократии, используя все доступные средства, включая бомбы. Эта борьба привела к дерзким десантам, покушениям на президентов, заговорам, вторжениям, всевозможным альянсам, предательствам и интригам. Самым предосудительным геополитическим преступлением США было то, что они отдали предпочтение жесткой силе перед демократией. Они поддерживали никарагуанскую и доминиканскую диктатуры, спонсировали свержение Хакобо Арбенса в Гватемале в 1954 году, содействовали Фульхенсио Батисте на Кубе после его переворота 1952 года, а также антикоммунисту Франсуа Дювалье на Гаити, имели хорошие отношения с Венесуэлой – Маркосом Пересом Хименесом, а затем – с военными, свергнувшими писателя Ромуло Гальегоса в 1948 году. Их роль в Карибском бассейне в те годы, как и в 1898–1930-м, была не просто отрицательной, а аморально отвратительной и политически недальновидной, что лишь усугубилось после того, как в 1960 году им бросил вызов Кастро.
Однако двум странам удалось противостоять авторитарному давлению среды и укрепиться в качестве демократических государств. Это были Венесуэла и Коста-Рика. В первой медленный переход к демократии начался в 1935 году, когда простата Хуана Висенте Гомеса, так натруженная за всю его жизнь – у него было более шестидесяти детей, – раздулась, словно на дрожжах, и привела к фатальной почечной недостаточности. Пост президента унаследовали два других офицера, тоже уроженцы Тачиры – Элеасар Лопес Контрерас и Исайас Медина Ангарита, – которые продлили андскую гегемонию до 1945 года. Ни тот ни другой не были такими варварами, как Гомес, и они даже проявили определенную тонкость, открыв доступ в политику коммунистам и Демократическому действию – новой партии, основанной одним из лидеров студенческих протестов 1928 года Ромуло Бетанкуром. Однако этих, хотя и замечательных, решений было недостаточно, чтобы счесть их демократами. Передача президентских полномочий оставалась уделом Конгресса, неразрывно связанного с автократическим наследием Хуана Висенте Гомеса, который систематически избирал на этот пост кого-то из своего клана. В 1935 году Бетанкур задался вопросом: «Существенно ли изменилась ситуация после смерти Гомеса?» Нет, ничуть: «Его группа осталась у власти»[364].
Такой взгляд на политическую ситуацию легитимировал совершенную им и его союзниками революцию октября 1945 года – переворот, который должен был дать начало новому демократическому периоду в истории Венесуэлы. «Народы, – оправдывался Бетанкур, – голосами или пулями проводили в правительства людей демократических взглядов».[365] Да, он был прав: в Европе фашистов и нацистов прогнали из дворцов пулями; почему же, думали венесуэльцы, они не могли сделать то же самое с гомесистами? Демократическое действие могло защищать всеобщее голосование, плюрализм и разделение властей, но в самом его названии крылась и его судьба – действие. Если для достижения всех этих политических добродетелей нужно было взять в руки оружие и замараться, то так тому и быть. В Латинской Америке все были революционерами, даже демократы, и, если вы не заметили, переворот, в котором участвовал Бетанкур, тоже назывался революцией.
Сам Бетанкур говорил, что идея свержения Медины Ангариты исходила не от Демократического действия, а от группы офицеров во главе с Маркосом Пересом Хименесом. Однажды они обратились к руководителям Демократического действия и очень серьезно сказали: грядет переворот, альтернативы нет. Патриотический национальный союз, своего рода тайное братство, сформировавшееся в армии, чтобы положить конец гегемонии андцев, уже все подготовил. Они собирались свергнуть президента вне зависимости от того, согласятся ли участвовать в перевороте гражданские силы. Разумеется, добавили офицеры, поскольку в их намерения входило не установление очередной военной диктатуры, а создание гражданского правительства, они рассчитывали на участие Демократического действия и назначение Бетанкура исполняющим обязанности президента. Мяч оказался на стороне политиков, решение было за ними.
Ромуло Гальегос, автор романа «Донья Барбара» и основатель Демократического действия, предпринял последнюю попытку избежать переворота. Он пошел на переговоры с Мединой Ангаритой, предложив кандидатуру временного президента, который должен был назначить всенародные выборы, но уроженец Тачиры, возможно, не подозревая, что он запускает шестеренки восстания, принял эту идею враждебно. Такое нагромождение обстоятельств породило еще один парадокс американского делирия: интеллектуалы «поколения 1928 года», венесуэльский авангард, единственный на континенте исповедовавший демократические убеждения, пришел к власти силой и при поддержке военных. Это противоречие не осталось незамеченным: некоторые, например автор манифеста, открывшего журнал «Вальвула», Артуро Услар Пьетри, выступили против. Писатель не разделял интерпретацию истории, приведшую к перевороту. Он был убежден, что венесуэльская борьба с диктатурой закончилась со смертью Гомеса. Лопес Контрерас и Медина Ангарита – не то же самое; они были точкой невозврата, тем переломом, с которого начался процесс, ведущий к демократизации страны. Правда и то, что Услару Пьетри не оставалось ничего другого, как верить в эту версию истории, ведь сам он занимал при двух этих президентах важные посты – например, в Министерстве внутренних дел. Таким образом, переворот был направлен и против него, и его, как свергнутого чиновника, тоже ждала печальная судьба. После 18 октября романист был изгнан, а большая часть его имущества оказалась конфискована. Судьба Бетанкура и Услара Пьетри, двух самых значительных интеллектуалов Венесуэлы и, возможно, всей Латинской Америки, сложилась так, что они возненавидели друг друга. Временами они сближались, но их интеллектуальное и политическое соперничество, обострившееся после поражения Услара Пьетри и победы однопартийца Бетанкура, Рауля Леони, на президентских выборах 1963 года, всегда заставляло Пьетри презирать соперника, даже «слишком сочувствовать», как выразился Густаво Герреро, попытке переворота Уго Чавеса в 1992 году – самой прямой атаке на демократию, которую Бетанкур установил в 1959 году.
Услар Пьетри яростно критикует Бетанкура в эссе «Переворот и государство в Венесуэле», где винит именно военный путч 1945 года в постигших венесуэльскую демократию неудачах. Демократизация не произошла из-за Бетанкура и его нетерпения; кроме того, он дал дорогу новой породе военных, которые вскоре предали Демократическое действие и установили новую диктатуру. В этом Услар Пьетри не ошибся. Период пребывания Демократического действия у власти был коротким, почти анекдотическим. После переворота Бетанкур возглавил страну, принял демократическую Конституцию и 15 февраля 1948 года благодаря первым венесуэльским свободным выборам в XX веке передал президентское кресло Ромуло Гальегосу. Но безупречный романист, мечтавший о цивилизационных оградах и законах в варварских тропиках, продержался у власти всего девять месяцев. В ноябре того же года Перес Хименес избавился от него и вынудил покинуть страну. Бетанкур и его сторонники по Демократическому действию, превратившись в сбитых летчиков, были обречены на изгнание и подполье.
Почти десять лет Бетанкур провел за пределами родины, борясь против диктатуры как венесуэльской, так и других, зарождавшихся в странах Карибского бассейна и Центральной Америки. Надежды на уход диктатора возродились, когда срок полномочий Переса Хименеса подходил к концу и началось давление со стороны гражданского общества. Конгресс инженеров Венесуэлы выпустил коммюнике, в котором подчеркивал стремление к скорейшему возвращению к демократическим институтам. Политические партии, со своей стороны, договорились образовать Патриотическую хунту, которая будет требовать проведения выборов. Находившиеся в изгнании лидеры – Бетанкур и Ховито Вильяльба – поступили так же, объединившись, чтобы заручиться международной поддержкой. Перес Хименес почувствовал давление и, чтобы избежать выборов, решил прибегнуть к популистской уловке. Он организовал плебисцит, на котором народ, и только народ должен был решить, стоит ли продлевать его мандат до 1963 года. Естественно, оппозиционеры отказались участвовать в этом фарсе, единственной целью которого была легитимация незаконного предложения, и поэтому подавляющее количество голосов – 80 % – были отданы за. Но это успешное мошенничество окончательно подорвало доверие к образу диктатора, и теперь, после почти двух президентских сроков молчания и страха, народ вышел на улицы. Протест был поддержан всеми партиями, церковью и некоторой частью армии. Страну парализовала всеобщая забастовка, а 23 января 1958 года группа офицеров явилась к дому Переса Хименеса, требуя его отставки. Через несколько часов экс-диктатор был депортирован в Доминиканскую Республику Рафаэля Леонидаса Трухильо.
Но на этом дело не закончилось. Пришедшая к власти новая военная хунта никого не успокоила. Избавиться от Переса Хименеса, чтобы приветствовать нового военного? Граждане лишь удвоили силу протестов. Результатом их стала кровавая бойня: в стычках один за другим погибли более двухсот человек, пока в состав хунты не были включены двое гражданских. Это обстоятельство, показывавшее, что установление новой диктатуры не планируется, успокоило людей. Следующие шаги политиков были очень взвешенными. Никто не хотел допустить ошибки, которая дала бы армии повод вернуть себе первостепенную роль, которой она не заслуживала и не имела права исполнять. Если колумбийским проклятием было насилие, а перуанским – авторитаризм, то венесуэльским – милитаризм. Бетанкур знал это и поэтому пытался договориться со своими оппонентами о новых правилах игры, которые защитили бы демократию; минимальных правилах, общих для всех участников борьбы за власть, которые предотвратили бы самоубийственные и грубые столкновения, оправдывающие вмешательство военных. Лидеры Демократического действия, Социальной христианской партии КОПЕЙ и Демократического республиканского союза рассмотрели различные альтернативы. Они обсуждали возможность избрания кандидата национального единства или формирования коллегиального органа, состоящего из пяти представителей всех партий. Венесуэла не страдала от ситуации неконтролируемого насилия, которая в том же году послужила основанием для создания Колумбийского национального фронта, однако объединение и согласованность действий всех демократов оправдывались риском возврата к диктатуре. В итоге они ограничились подписанием пакта Пунто-Фихо – ряда соглашений, которые обязывали все партии уважать результаты выборов, управлять страной на основе общей для всех программы-минимум, сформировать правительство национального единства с равным представительством различных фракций, содействовать политическому перемирию и предпринять совместные действия по демократизации страны.
Этот пакт, подписанный 6 декабря 1958 года, позволил венесуэльцам прийти на избирательные участки второй раз в XX веке и отдать президентское кресло Ромуло Бетанкуру. Демократическое действие вернуло власть, но потеряло единство. За прошедшие годы идеологические течения изменились, и молодые люди, закаленные в подпольной борьбе времен военной диктатуры, теперь говорили о значении марксизма-ленинизма и с опаской относились к радикальному антикоммунизму Бетанкура. К этому добавлялось увлечение молодежи Кубинской революцией. Кастро и Бетанкур, два карибских лидера, боровшиеся за демократию, разделявшие схожие идеи и националистические настроения, пришли к власти одновременно, но не для того, чтобы сформировать общий фронт, а чтобы возненавидеть друг друга и стать символами двух очень разных течений и двух очень разных вариантов развития Латинской Америки: вечной революции и институционализации демократии. В 1960-е годы часть населения Венесуэлы и Латинской Америки оказалась на этом великом распутье: либеральная демократия или социалистическая революция? Долгое время казалось очевидным, что Бетанкур победил Кастро, пока Уго Чавес не восстановил венесуэльскую милитаристскую традицию.
Бетанкур был не единственным латиноамериканским лидером, которого Кастро ненавидел как пример того, что можно быть одновременно левым и демократом, или, что еще хуже, за то, что он осмелился возглавить страну как левый политик без кубинской опеки. Тем другим лидером, который стал оборотной стороной Кастро, его фотографическим негативом, был Хосе Фигерес из Коста-Рики. Он тоже участвовал в гражданской войне, тоже правил своей страной и тоже пропагандировал левые идеи. Он даже защищал и оказывал материальную помощь Кубинской революции, когда борьба барбудос была частью региональной борьбы против диктаторских режимов. Разница лишь в том, что Фигерес в итоге заложил основы демократической системы, а Кастро – коммунистической диктатуры.
Фигерес оказался в политике во многом случайно. В 1940 году к власти пришел Рафаэль Кальдерон Гуардиа из Национальной республиканской партии, избранный с антикоммунистической программой. Однако два года спустя, в напряженных условиях Второй мировой войны, он заключил неожиданный союз с Коммунистической партией и католической церковью, а его политика приняла удивительный оборот: он основал Университет Коста-Рики и Коста-Риканский фонд социального обеспечения, а также, опередив Рузвельта, первым из американских лидеров объявил войну Италии и Германии. В том же 1941 году Кальдерон начал безумные гонения на обосновавшихся в Коста-Рике иностранцев. Он согнал немцев, итальянцев и японцев в концентрационные лагеря. Это привело к разграблению их магазинов и трансляции по радио гневного протеста тогда простого сельскохозяйственного предпринимателя Хосе Фигереса. Не успел он закончить свою речь, как радиостанцию заняла армия. Военные не только заставили его замолчать, но и вынудили покинуть страну после нескольких дней в тюрьме.
После этого началось преображение Фигереса. Из фермера он превратился в политика, из политика – в самого ярого противника Кальдерона, а из самого ярого противника Кальдерона – в лидера движения, поставившего целью отстранить от власти продолжателя кальдеронизма Теодоро Пикадо. Поводом для начала подпольной войны стали возможные фальсификации на выборах 1944 года, а также все более очевидное влияние коммунистов. В редакции прорежимной газеты «Трибуна» взорвалась бомба, а на некоторых коммунистических лидеров, включая самого Кальдерона, были совершены покушения. Выборы 1948 года вызвали такое напряжение, что внезапно Коста-Рика, а не Колумбия стала казаться страной, обреченной на вечное гниение в замкнутом круге насилия. Кальдерон баллотировался и проиграл, но сразу же заявил о новых нарушениях, и Конгресс согласился с ним, вернее, согласился частично, поскольку аннулировал президентские, но не законодательные выборы – этот противоречивый шаг уничтожил надежды на перемены и превратил насилие низкой интенсивности в открытое проявление партийной ненависти. «Мошенничество правительства на выборах усугублялось гегемонией Коммунистической партии в принятии решений. Голодающим людям давали не хлеб, а демагогию. А когда они не захотели принимать демагогию, им дали побои, тюрьму и пули»[366], – так Фигерес оправдывал свои действия. За несколько недель до убийства Хорхе Эльесера Гайтана, которое спровоцировало необъявленную гражданскую войну в Колумбии, Коста-Рика проваливалась в гражданскую войну объявленную, объявленную самым четким образом, которая продлилась сорок четыре дня, в то время как колумбийская все еще не закончилась.
Эта быстрая и в конечном счете плодотворная война предопределила судьбу Кальдерона и Фигереса: один встал на сторону диктатур, другой – на сторону демократий; одного она толкнула к союзу с Сомосой, другого – к союзу с Карибским легионом. Кальдерон стал союзником железного кулака, а Фигерес – карибским легионером, и именно по этой причине победа Национально-освободительной армии под командованием второго стала ударом по тиранам региона. Сомоса не сдавался и трижды вторгался в Коста-Рику – в 1948, 1949 и 1955 годах, причем в последний раз при поддержке Переса Хименеса и Трухильо, чтобы свергнуть демократа и восстановить власть авторитарного каудильо. В очередной раз оказалось, что Карибское море принадлежит не пиратам, а тиранам, и самым неприятным и непривычным было то, что на их стороне постоянно оказывались коммунисты. Они поддерживали Батисту на Кубе, Кальдерона – в Коста-Рике, Переса Хименеса – в Венесуэле и, наконец, Фиделя Кастро. Возможно, именно поэтому демократы Бетанкур и Фигерес стали ярыми антикоммунистами. Что особенно важно: ни один из них, особенно Фигерес, не стал правым. В свое правление, сразу после окончания войны, коста-риканский президент принял удивительные, необычные и крайне оригинальные для такого континента, как Латинская Америка, меры: он упразднил армию, отказался от антиянкистской риторики, национализировал банки и основал Вторую республику, которая не отменила реформы и социальные завоевания коммунистов, но интегрировала их в институциональную систему демократии, которая оказалась достаточно прочной, чтобы сохраниться и по сей день. Коста-Рика и Венесуэла стали бастионами демократов и противников диктатур всего континента; они стали ориентирами для демократических левых, способных противостоять соблазну кастризма, и дали американским левым шанс сблизиться с европейской социал-демократией или социал-либерализмом. Сегодня, как мы знаем, держится только Коста-Рика, и туда продолжают ехать те, кого преследуют соседние диктатуры.
Пока Карибы превращались в самый надежный редут тирании и, как следствие, колыбель новых поколений идеалистов и спасителей, никарагуанские авангардисты, выступавшие за установление националистической династической диктатуры, почти креольской монархии, которая устранила бы борьбу за власть и навсегда избавила бы страну от соблазна гражданской войны, начинали испытывать разочарование. Анастасио Сомоса пришел к власти в результате переворота 1 января 1937 года и оставался на этом посту почти двадцать лет, пока в 1956 году поэт – как и следовало в Никарагуа – не убил его на празднике в Доме рабочих в Леоне. Убийство никак не повлияло на политическую систему, поскольку вслед за отцом пришли сыновья, Луис и Анастасио Сомоса Дебайле, которые реализовали на практике мечту поэтов об автократизме. Но, по правде говоря, ни один Сомоса – ни отец, ни сыновья – не смог воплотить в жизнь патриотические и антиянкистские идеалы никарагуанских фашистов. Династия деспотов не работала на народ, но заставляла народ работать на себя. На самом деле ни один Сомоса не был врагом янки или буржуазии и ни один из них не внес вклад в благосостояние страны. Маноло Куадра первым понял, что реакционная утопия – это обман, и переметнулся на другую сторону. Он даже принял участие в заговоре против Сомосы, за что был арестован и выслан из страны.
Рано или поздно это случилось со всеми: другой Куадра, Пабло Антонио, отказался от поддержки Сомосы, когда понял, что тот не фашист, а гангстер. В доказательство этого он даже стал распространять сандинистскую пропаганду, за что получил тюремный срок в 1937 году. Коронель Уртечо вскоре разочаровался в данной ему Сомосой должности заместителя министра народного просвещения – бюрократическом посту с красивым названием и очень незначительными полномочиями, – но не отказался от сомосизма. Затем он прошел через Конгресс и дипломатический корпус и только в 1970-е годы всенародно, даже в стихах, рассказал о своей мечте – чтобы второго Анастасио сверг Сандинистский фронт национального освобождения Даниэля Ортеги. На самом деле против сомосизма восстали не авангардисты, а их ученики, особенно близкий друг Уртечо, также очень интересовавшийся новой поэзией янки, Эрнесто Карденаль. Двоюродный брат Куадры, он, прежде чем стать священником, участвовал в заговоре Национального отряда Народного действия, которое в 1954 году планировало покушение на жизнь Сомосы. Задача Карденаля состояла в том, чтобы удостовериться, что диктатор вернулся в президентский дворец с вечеринки в посольстве США. У них были люди в армии, поддержка Хосе Фигереса и Карибского легиона, но даже так их планы провалились. Сомоса пережил нападение и был готов расплатиться за заговор кровью. Тех, кто участвовал в нападении, выслеживали и убивали, а Карденаль, чтобы спастись от облав, вынужден был залечь на дно. За эти месяцы в тени, пока он принимал решение уйти в траппистский монастырь Марии Гефсиманской в Кентукки и стать священником, он написал первую книгу – «Час ноль».
Как объяснял сам Карденаль в первом томе автобиографии, этот сборник стихов был сплетен из четырех независимых фрагментов, связанных с текущими политическими событиями в Никарагуа и Центральной Америке. Эта спешная работа не удовлетворила его полностью, хотя нехватка времени и неблагоприятные обстоятельства, безусловно, сыграли в пользу новаторского тона поэмы. Сборник «Час ноль» был интересен и своеобразен именно потому, что он повествовал, а также потому, что делал это на разговорном языке, не впадая ни в просторечие, ни в негристский или креолистский жаргон. Язык Карденаля больше походил на беседу с другом, и поэтому его поэзию стали называть разговорной или экстериористской – ведь в ней не было самоанализа и стремления проникнуть в тайны сознания. Карденаль отвергал герметизм и таинственность. В его стихах не встречаются ультраистские и сюрреалистические образы, равно как и словесные игры Уртечо и его товарищей. «Час ноль» повествует, обличает, пересказывает драмы региона. Он начинает с бесчинств банановых компаний в Центральной Америке, с жестокостей Хорхе Убико в Гватемале, с коррупции Тибурсио Кариаса в Гондурасе, с эксплуатации на плантациях «Юнайтед фрут компани» в Никарагуа. Далее он рассказывает о Сандино, его освободительной борьбе, его победе, о предательстве Сомосы и наступлении тирании. Наконец, повествование заканчивается рассказом о неудачной революции 1954 года и жестокой расправе с ее участниками. «Апрель в Никарагуа – месяц смерти, – писал Карденаль. – В апреле их убивали. / Я был с ними во время апрельской революции / И научился обращаться с автоматом „Рейзинг“»[367].
Гнев, который вызывала диктатура, актуальность обличений и вспышка негодования делали текст яснее, придавали поэзии прямое и боевое выражение. Не только поэзии Карденаля, но и поэзии Педро Мира – доминиканца, верного борьбе за свержение тирании в своей стране. Мир написал два длинных стихотворения – «Есть в мире страна» (1949) и «Если кому-то интересно, какова моя родина» (1952), – которые выражали боль патриота, видевшего, как его страну эксплуатирует, угнетает и растлевает Рафаэль Леонидас Трухильо, известный под прозвищем Козел. «Это страна, что недостойна называться страной, / Но гробницей, гробом, ямой иль могилой»[368], – писал он. В своих стихах Мир имел в виду Доминиканскую Республику, но не только; его тревожило, что авторитаризм может вновь распространиться по всему континенту: «Двадцать родин – одна мука. / Одно сердце – двадцать национальных страданий. / Одна любовь, один поцелуй – нашим землям. / И одна и та же рана в нашей плоти»[369].
Эмигрировав на Кубу в 1947 году, Мир смог развить критическую и социальную интонацию, борясь со злоупотреблениями сахарной промышленности и тиранией Трухильо в равной степени. Говорить то, что на уме, и говорить это с яростью и поэтичностью, было привилегией, которую мог позволить себе только он и другие изгнанники вроде Хуана Боша – тоже писатель и будущий президент. Ведь писателям, которые на протяжении тридцати одного года власти Трухильо оставались в Доминиканской Республике, этой жестокой автократии, опиравшейся на пошлую мифологизацию лидера и неизбирательное насилие, не оставалось ничего другого, кроме как участвовать в позорной публичной пантомиме, восхваляя благодетеля отечества.
Трухильо унижал и оскорблял всю страну, но прежде всего интеллигенцию. Он заставлял ее под отупляющим воздействием страха делать самые бредовые и безумные заявления. Как и все деспоты и популисты 1930–1940-х годов, он тоже поставил искусство себе на службу, но не так, как это сделал Эрнандес Мартинес, чтобы благостно прикрываться индихенизмом и негризмом, а на манер Перона – заставляя творцов до безумия возвеличивать свой образ. Впрочем, по сравнению с тем, что творил Трухильо, Аргентина была детской забавой. Перон соблазнял творцов, чтобы они делали его отцом, вождем отечества, – что за глупость. Но зачем останавливаться на такой малости? С момента своего прихода к власти, которому предшествовал циклон, разоривший столицу Доминиканской Республики в 1930 году, Трухильо навязал творцам миссию: обожествить его. Это не метафора и не преувеличение: именно такова была их задача – установить прямую связь между появлением Трухильо и Божественным провидением в отношении Доминиканской Республики. «Паства толпится там, под взглядом Божьим, ожидая решающего Божьего дара. И тут в дело вступает воля Трухильо, готового стать идеальным кандидатом Бога для исполнения великой работы по спасению доминиканского народа»[370], – писал Анхель Сальвадор дель Росарио Перес, канцелярский чиновник и автор единственной книги с тревожащим названием «Долгожданное уничтожение». Педро Хиль Итурбидес, еще один мелкий чиновник, описывал Трухильо как своего рода сошедшего с небес спасителя: «Поскольку мы хотим быть спасенными, поскольку мы хотим, чтобы обещания Господа Бога исполнились в нас, мы следуем и будем следовать за Трухильо»[371]. А Хоакин Балагер, слащавый интеллектуал, процветавший в тени каудильо, зашел так далеко, что без тени смущения заявил: «Только после 1930 года, то есть через 438 лет после Открытия […] доминиканский народ перестал полагаться исключительно на Бога и стал опираться также на руку, которой, похоже, изначально коснулось некое Божественное предопределение: провиденциальную руку Трухильо»[372].
Главной жертвой этой извращенной динамики страха и культа личности стала поэзия. Как объяснял доминиканский эссеист Андрес Лусиано Матео, «идеологическая гегемония режима Трухильо заставляла всех писателей участвовать в антологиях, посвященных деяниям режима»[373]. Другого выхода не было. По своей воле или из страха перед занесенным топором, каждый поэт должен был подтвердить божественность диктатора и перечислить долги отечества перед его царственной персоной. «Создатель нашей новой родины», «американское солнце» – в стихах изобиловали славословия в адрес Трухильо. Мануэль дель Кабраль, Франклин Мьесес Бургос, Аида Картахена Порталин, Фредди Гатон Арсе и многие лучшие поэты острова были вынуждены участвовать в этих лирических восхвалениях. В народный канал почитания тирана превратился даже традиционный ритм острова, меренге: с 1930 по 1961 год его деяния воспевали почти 300 меренге.
Испытывая отвращение и удушье, настоящая поэзия должна была быть очень осторожной. Никакой полукритики, ничего, что могло быть неверно истолковано, никакого юмора, тем более шутки – иначе можно было оказаться прямо в пасти у акулы. Единственный способ борьбы, который был доступен писателям, заключался в том, чтобы выступать за универсальность, что и было сделано в основанном в 1943 году журнале «Ла поэсия сорпрендида», позволившем Мьесесу Бургосу, Картахене Порталин, Гатону Арсе и некоторым другим отказаться от островного изоляционизма. Они пытались вдохнуть жизнь в попранный дух доминиканцев посредством поэзии вне каких-либо временных и географических границ. Они отстаивали необходимость воздействия из прошлого и будущего, из стран Карибского бассейна и остального мира. Если поэты 1930–1940-х годов, страдавшие от националистических диктатур, что-то и ненавидели, так это культ всего исконного, который так очаровывал авангардистов и американистов. Вот во что превратилось возвеличивание самости – в тирана, убежденного или по крайней мере тешащего себя мыслью, что он посланник Бога, призванный изменить курс родины. Как в таких условиях можно было и дальше превозносить культурные и расовые особенности?
Трухильо нравилась эта игра. Он был националистом, защищавшим доминиканскость, испанскость, католицизм. Он изображал из себя свирепого громовержца, готового сдерживать гаитянское заражение, если потребуется, с помощью насилия. Он без стеснения убивал всех, кто выступал против кампании, приведшей его к власти в 1930 году, для этого у него была своя военизированная банда «42», – и без колебаний расчехлил дело испанизма, чтобы усмирить франкоязычных соседей. Они, говорил он, африканцы, а мы – испанцы. Дошло до того, что он стал отрицать историческое присутствие чернокожих на острове, заставляя наиболее смуглых объявлять себя индейцами, а сам накладывал грим, скрывая смешанное происхождение. Невероятная пошлость. И фарс, потому что отныне черная африканская кровь была изгнана из Доминиканской Республики, а доминиканцы разделились на испанцев и индейцев, белых и туземцев.
Враждебность к Гаити не ограничивалась ксенофобскими высказываниями. Интеллектуалам режима пришлось прибегнуть к грандиозным риторическим маневрам, чтобы оправдать убийство тысяч и тысяч гаитян в 1937 году. Этот эпизод, прозванный «Петрушечной резней»[374], представлял собой этнические чистки, столь же жестокие, как и резня Эрнандеса Мартинеса, однако островной национализм превратил ее в еще один великий подвиг кормчего родины. В опубликованном в 1938 году двухтомнике «Мысли о Трухильо» собрана самая отвратительная клевета интеллектуалов острова, которые по убеждениям или из страха поставили свой авторитет на восстановление международного имиджа каудильо. Пока он присваивал себе такие абсурдные титулы, как Спаситель национального достоинства, и навязывал родственникам еще более нелепые – Первая леди антильской литературы для жены, Королева мира и братства свободного мира для дочери Анхелиты, Плодотворное обещание для сына Рамфиса, – интеллектуалам приходилось выделывать настоящие кульбиты, чтобы оправдать это сочетание позора, преступления и китча. Настоящий ад. Вот почему Козлу не нужно было брать на вооружение никакой авангард: единственным духовным течением, разрешенным на острове, единственным – измом, культивируемым с упорством и фанатизмом, был трухильизм.
За пределами острова эта трагическая, нелепая и неприемлемая ситуация возмущала писателей. Хуан Бош и Педро Мир вместе с некоторыми другими революционерами из Карибского легиона, среди которых был и студент права Фидель Кастро, президент Комитета за доминиканскую демократию, образовали заговор и разрабатывали план свержения Трухильо. В середине 1947 года они наконец отплыли с острова Кайо-Конфитес на соседней Кубе, чтобы высадиться в Доминиканской Республике и начать восстание с целью свержения Козла. Однако в последний момент Трухильо узнал о заговоре и пригрозил кубинскому президенту бомбардировкой острова. В ответ Рамон Грау Сан-Мартин перехватил два корабля, которые уже отплывали к Эспаньоле, и захватил их пассажиров – всех, кроме группы, в которую входил Фидель Кастро, прыгнувший в воду с двумя пулеметами и поплывший обратно к кубинским пляжам. Студенческому лидеру пришлось ждать почти десять лет, чтобы снова оказаться на яхте, на этот раз отплывшей из Мексики, чтобы свергнуть кубинского диктатора.
Фидель Кастро мог позволить себе роскошь обратить свои революционные аппетиты на освобождение Доминиканской Республики, потому что в 1944–1952 годах Кубой правили два демократических президента. Да, Грау Сан-Мартин и Карлос Прио Сокаррас были коррупционерами и бездарями, но на фоне Трухильо и Сомосы они казались ангелами. Во время их правления было много насилия и хаоса, были враждующие группировки, бандитизм и перестрелки, но так было везде. Эти проблемы были свойственны не только кубинцам; было нормой, чтобы отцы отечества приходили в парламент, вооружившись хорошим пистолетом. Как бы то ни было, в те годы на Кубе царила определенная политическая свобода, которая совпала со временем значительного поэтического расцвета. Писатели, заявившие о себе около 1937 года, пресытившись компромиссами предыдущего поколения и всеми его недостатками – экзотизмом, локализмом, национализмом, – начали преследовать совсем другие интересы. Особенно один из них, Хосе Лесама Лима, выдающийся писатель, которого очень трудно отнести к какой-то одной категории. Лесама не вписывался ни в свой дом на улице Трокадеро, ни в Кубу, ни в Америку: все в нем было настолько чрезмерным, что, не поднимаясь с кресла, он сумел распространиться по всему миру. Он был своего рода заброшенным на Карибы Борхесом, сменившим англосаксонскую точность на барочное изобилие, а метафизические игры – на потаенные желания. Его письмо было загадочным и сияющим, взгляды – американистскими и гуманистическими, характер – островным и космополитичным, вера – католической и хуанрамоновской[375]. Защитник творческой свободы, он в итоге стал жертвой авторитарной системы Кастро, которая так и не поняла, что с ним делать. Лесама был настоящим соперником революционного лидера, единственным кубинцем, способным затмить его талантом и авторитетом. Ко всему прочему, он был *** в водовороте революции – еще одно доказательство того, что на континенте мачо настоящими революционерами всегда были ***.
В 1944 году Лесама вместе с поэтами Финой Гарсиа Маррус, Вирхилио Пиньерой, Синтио Витьером, Элисео Диего, Лоренсо Гарсиа Вегой, Октавио Смитом, Анхелем Гастелу, Хусто Родригесом Санто и Гастоном Бакеро начал издавать журнал «Орихенес» («Истоки»). Все они, а также художники Рене Портокарреро и Мариано Родригес, музыканты Хулиан Орбон и Хосе Ардеволь признавали ценность афрокубинской поэзии и уместного включения в литературу черной чувствительности и звукоподражания, но они не ограничивали национальное самовыражение черным, метисным или любым другим местным или экзотическим элементом. Их взгляды были шире. Авторы «Орихенес» хотели придать островной чувственности космополитическое измерение; они хотели установить диалог между Кубой и остальной вселенной; именно поэтому на страницах журнала с кубинскими авторами соседствовали писатели из Европы и США. Подобно бразильским антропофагам, орихенисты создали пищеварительный аппарат, способный ассимилировать латиноамериканское, классическое, романтическое, креольское, карибское и европейское. Лесама защищал американскую способность питаться всем человеческим. Любое творение, демонстрирующее напряжение человека, то, что в редакционной статье первого номера «Орихенес» было названо «его жаром, его самыми сокровенными и ценными моментами»[376], могло стать пищей для американского воображения. Подобно Ксулу Солару или Борхесу, Лесама очень интересовался теми моментами, когда плоды воображения, образы и метафоры излучали столько новизны, очарования и силы, что подчиняли себе историю. Вернее, они заставляли народ или цивилизацию войти в историю, творить ее. Поэт был убежден, что мы, люди, помним не реальность, а ее образы, воображаемые эпохи, как он их называл, сумевшие закрепиться в памяти плоды воображения. Они – то, что выбросило на берег настоящего; остальное унесено потоком сознания.
А период, в который нам, американцам, удалось с необычайной силой и яростью реализовать свое воображение, – это барокко, момент, когда испанское слилось с индейским и африканским, создав нечто новое. Лесама считал, что американец по происхождению и судьбе является существом барочным, способным к последовательным и все более сложным ассимиляциям. Его неизбежной перспективой был космополитизм, потому что наше барочное воображение, что понимали все метисофилы континента, было чувственным и прожорливым. От него нельзя ожидать ничего, кроме контаминации и нечистоты, безумных форм, постоянно открытых к новым смешениям и экспериментам. Только комплекс неполноценности или непростительная забывчивость могли оправдать склонность некоторых художников прятаться в автохтонности. Доказательством того, что американец способен освоить весь мир, стали великолепные творения мастеров, построивших церкви в Пуэбле, Оахаке, Пуно, Ору-Прету, Потоси; поэзия Хуаны Инес де ла Крус и живопись школы Куско с ее выводком архангелов-метисов. Ослепительные чары Тонанцинтлы[377] или собора Оахаки, стены и потолки которого были покрыты новыми природными формами, слиянием латиноамериканской и индейской чувствительности, превзошли европейское барокко. Все эти произведения, по словам Лесамы, продемонстрировали, что мы можем «подходить к проявлениям любого стиля, не напрягаясь и твердо стоя на ногах, если только вставляем туда символы нашей судьбы и письмена, в которых наша душа топит эти предметы»[378].
И правда, у нас было преимущество – ведь в Америке барочно не только искусство, но и природа. Этот стиль присущ ей изначально, он не зависит, как считал Карпентьер, от переплетения темпоральностей и культур. Это американский пейзаж, это пышная и сочная среда джунглей, мангровых зарослей и гор. И нет, это не рахитичная вялая природа, как говорил глупец Гегель. Лесама категорически заявлял: «Родиться здесь – уже несказанный праздник»[379], – и его поэзия отражала эту жизненную энергию и ту же сложность, которую можно наблюдать в окружающей природе. Понять Лесаму все равно что понять систему, лежащую в основе филигранной отделки часовни Росарио в Пуэбле: это невозможно. Созерцая роскошные орнаменты, глаз изнемогает, теряется в переплетении элементов и довольствуется общим впечатлением – несомненно, всегда ошеломляющим. Работы Лесамы производят тот же эффект, они выше способности глаза и разума к ассимиляции. «Рай», этот смелый роман-поэма, который сам по себе является и барочным собором, и черной дырой, все вбирает, все смешивает и все меняет местами. В этой огромной конструкции слова образуют свод из метафор и образов, где преобладают эхо, визуальные вспышки и обонятельные ощущения. Войти в «Рай» все равно что войти в Тонанцинтлу: все чувства оживляются, здравомыслие лишь мешает, человек переживает чувственную вспышку, которая ослепляет и просветляет. Лесама потерялся не в лабиринтах Борхеса, а в американском пейзаже. Со своего маленького острова, который он покидал лишь дважды в жизни, он направился к тем же космополитическим горизонтам, которые часто посещал аргентинец. Туда он прибыл, источая запах улиток, тритонов и бабочек, а затем вернулся к истокам, принеся с собой культурные референции всех эпох и всех регионов – элементы, жизненно необходимые для выражения чего-то сугубо американского. Лесама понимал, что поэт может вернуться в прошлое и создать альтернативные версии истории. Традиции принадлежали ему, будущее было за ним. Если, конечно, к власти не придет диктатор, не желающий подвергать сомнению свою версию истории. Лесама плохо переносил кастризм, но в конечном итоге выяснилось, что кастризм переносил лесамизм еще хуже. Популярная шутка, приписываемая Гастону Бакеро, гласит, что в энциклопедиях будущего Фиделя Кастро будут определять следующим образом: «Карибский диктатор, живший во времена Лесамы Лимы». Воображаемая эпоха, придуманная поэтом в стихах, в конце концов стала конкурировать с эпохой, изобретенной революционером в его деяниях, и, здесь у меня нет никаких сомнений, победила ее.
Карденаль и Мир стали основополагающими авторами разговорного поворота, который совершила латиноамериканская поэзия в 1950-е годы. Они боролись с тиранами, и поэтому их поэзия, в отличие от поэзии Лесамы, была кристально чистой и включала элементы, которые прежде не считались поэтическими. Чего ей не хватало, так это юмора. Она могла быть очень разговорной и народной, но – возможно, потому, что этого требовала борьба с Трухильо и Сомосами, – все равно оставалась серьезной и категоричной, трансцендентальной; в ней не было места ни шутке, ни иронии, сплошная серьезность. В итоге не они, а чилийский поэт Никанор Парра совершил следующий прорыв, включив в поэзию юмор и иронию, открыв тем самым для нее новые пути развития в стране Уидобро, Неруды и Пабло де Роки – а сделать это было нелегко.
Парра понимал, что эти титаны авангарда превратили поэзию в нечто величественное и помпезное. Уидобро поднялся до высот Альтасора, Неруда с головой нырнул в жизненную силу, де Рока позволил себе поддаться порывам страсти. Все трое так или иначе вернули поэту роль демиурга, экзегета, певца. А Неруда, гигант из гигантов, опубликовав в 1950 году «Всеобщую песнь», гордился своей ролью духовного папы народов, ставших жертвами и продолжающих борьбу. Поэта водрузили на пьедестал, откуда его надо было спустить на грешную землю. Никанор Парра понял это в конце 1940-х. До этого, в 1937 году, он написал сборник стихов, в котором тоска по свету сочеталась с лоркианскими, креолистскими и патриотическими соблазнами, от которых он вскоре отдалился. Его не прельщал ни спасительный национализм американистов и авангардистов, ни заумный субъективизм, ни ханжеские требования верности. Доза юмора и иронии позволила Парре упростить латиноамериканскую поэзию. Трансцендентальные подвиги, космические путешествия и интроспективные эпосы он заменил на банальные повседневные сюжеты, и все это на языке, взятом из народной уличной речи. Он не боялся зайти слишком далеко: если, очищая стихотворение от лирических элементов, он пересечет границу и окажется на неизведанной территории, территории антипоэзии, то так тому и быть.
А так в действительности и произошло. Парра изменял стих, пока не дошел до другой крайности. То, что он писал после 1948 года и что в 1954-м, было собрано в третьей части сборника «Стихи и антистихи», не было похоже на то, что писали его чилийские коллеги. Парра перекрыл поэтические каналы, ведущие внутрь или вовне, к душе или космосу; его антипоэзия была чем-то иным, это был опыт, анекдот, жизнь; жизнь, слегка измененная придающим ей странную окраску сюрреалистическим или кафкианским элементом. Жизнь, освещенная юмором и самоиронией.
Частью его курса по сюрреализму была стенгазета «Кебрантауэсос» («Костоломы»), которую он создал в 1952 году вместе с Энрике Лином и Алехандро Ходоровски. Эти коллажи, бессистемно созданные путем смешения газетных заголовков и изображений, стали прелюдией к «Артефактам» (его визуальным стихам) и современным мемам. Во всех них присутствовали юмор, неожиданность, смещение смысла. Парра очистил сюрреализм от субъективизма и всех его герметичных замков, смешав его с популярными элементами, почти предвидя будущий поп-арт или концептуальное искусство.
Для антистихов был характерен тот же игривый авангардистский импульс. Они требовали от читателя подойти к поэзии иначе, без намека на серьезность; они не призывали ни к экзальтированной эгомании, ни к патриотическому коллективизму, а скорее выступали за спокойный индивидуализм, сдержанный и терпимый почти-анархизм. Парра защищал свою точку зрения, но в то же время гордился собственной ограниченностью. Идеал, который выражала его поэзия, был скромным, привязанным к земле и телу; он был открыт для плюрализма. «Попробуем же быть счастливыми, советую я, давайте сосать несчастное человеческое ребро. / Высосем из него обновляющую жидкость, / каждый в соответствии со своими личными наклонностями»[380], – предлагал он, как бы говоря: «Живи и дай жить другим».
Сам факт привнесения повседневности в поэзию, наполнения стихов уличной речью, включения в них народных поговорок, юмора и иронии, изображений и газетных заголовков, словно они были найдены случайно, защищал то, что есть здесь и сейчас; то, что проживается в повседневности улицы. Именно поэтому Парра всегда скептически относился к идеологиям всех мастей. В 1958 году он заявил, что является невоинствующим, почти аполитичным левым, и, хотя он симпатизировал событию, которое полностью изменило реальность континента после 1960 года, Кубинской революции, он никогда не отдавался слепо ее делу. Напротив, несколько лет спустя он посетил Белый дом, что вызвало презрение со стороны латиноамериканских левых. С тех пор Парра отказался от искусственных рамок, не учитывающих человеческие нюансы и противоречия. «„Я не правый и не левый. Я просто порвал со всем“, – заявил он в одном из своих „артефактов“»[381]. Не был он ни католиком, ни коммунистом, ни марксистом. Он был просто атеистом. «Жизнь не имеет смысла», – написал он в последней строке «Стихов и антистихов»[382]; и именно так ее и следовало воспринимать, спасаясь от тотализирующих систем, пытающихся придать ей абсолютный смысл. Парру вдохновляло спонтанное: формы, ритуалы, обычаи, которые возникали сами по себе, без рациональных планов, потому что все спланированное приобретало чудовищный облик, как Бразилиа – эксперимент, который всегда казался ему отвратительной антитезой его способу понимания жизни и искусства. Ведь Парра утверждал противоречивость и сложности жизни, с которыми сталкивается человек в своем движении по миру. И прежде всего – свободу. Пусть каждый называет бога как хочет, писал он в первом стихотворении «Салонных стихов»: это его личная проблема.
Никого не должно удивлять, что Парра очаровал молодых либертарианцев североамериканского поколения битников. Этот путь, путь революции индивидуальной, гедонистической, революции самовыражения, который оказался столь успешным в США и Европе, наконец-то начал находить выразителей в Латинской Америке – месте, которое до тех пор при помощи высокопарной поэзии упорно стремилось к абсолюту и тщетно искало конечную расу, совершенный город, чистый идеализм или полную гармонию. Если бы все зависело от Парры, возможно, 1960-е годы прошли бы в Латинской Америке под знаком хиппи и гедонистов, либертарианцев и антидогматиков, но на этом пути встал Че Гевара, и ход истории изменился.
Парра синхронизировал Латинскую Америку с североамериканским поколением битников и открыл пространство для новых авангардистских и иконоборческих экспериментов. Любопытно, что именно в Колумбии – стране, не слишком расположенной к эстетическим трансгрессиям, – возникла поэтическая группа, превратившая юмор Парры в непочтительную сатиру с явно подрывными целями. Они называли себя надаистами[383], и за неимением дела, в которое можно было бы поверить, они стали нигилистами, они сказали «нет» смерти и всему остальному: Колумбии, ее героям, ее литературной славе; всему, кроме одного – жизни. В 1958 году, когда появился Национальный фронт и закончилась война партий, «Виоленсия» – именно так, с большой буквы, – надаисты триумфально выступили с зажигательным манифестом, который с запозданием привел Колумбию в соответствие с дадаизмом и заблаговременно указал ей путь к хиппизму. В этом тексте они провозгласили себя писателями-отступниками, создателями субъективной про́клятой поэзии, чуждой этическим, рациональным, социальным и политическим предпосылкам, преобладавшим в Колумбии 1950-х годов. Своими выходками они формировали вызывающую и трансгрессивную позицию, которая была очень созвучна новому духу, тому бунтарству, которое исходило из Сьерра-Маэстры и превратило некоторых из них – «Эль Течо де ла Бальена» в Венесуэле, «Лос Цанцикос» в Эквадоре, «Ла Эспига амотинада» в Мексике[384] – в уничтожителей старой и создателей новой культуры; многих же других – в герильерос.
Гонсало Аранго, лидер группы, вышел на публичную сцену, чтобы пересмотреть, поставить под сомнение «все, что господствующий в Колумбии порядок объявил заслуживающим обожания»[385]. Они не собирались щадить ни одного идола: все эти литературные чучела, накопленные традицией, были отбросами социальной и политической системы, которая привела к резне в деревне и скуке в богомольных городах. Подобно цюрихским дадаистам, которые в 1916 году взялись за деструктивную задачу отказа от всей культуры, которая способствовала или не помешала Первой мировой войне, надаисты восстали против сонной, провонявшей ладаном и пышностью культуры, чтобы покончить со всем и ни с чем, с нуля создав новую культуру.
Их революция была экзистенциальной и поэтической. Она говорила о жизни, о чудесах повседневности, о любви, сексе, наркотиках. В политике, несмотря на то что лидер надаистов при диктатуре Рохаса Пинильи был цензором, они боролись только за гедонистическое восстание. Как говорил сам Гонсало Аранго, надаисты сражались в рядах PC, но не Partido Comunista – Коммунистической партии, – а в рядах Pecados Capitales, смертных грехов: всех и каждого, и даже больше, потому что к семи грехам католицизма они добавляли «рвоту, вожделение помета, бесчестие красоты и превознесение человеческой неправоты»[386]. Они не хотели, чтобы в их стихах, как у Уидобро, расцветала роза. Они хотели ее оплодотворить. Достоинство тела для них было важнее достоинства души. Их крестовый поход был направлен на «удовлетворение аппетитов желания», «реализацию жизненных импульсов нашего существа»[387], а также, разумеется, на восстание против любого гнета и догматизма, кроме того, который проповедовали они сами.
Поэзия была для надаистов синонимом свободы и жизни, поэтому они были поэтами и жили как поэты, поэтому они предавались святотатству и страстям. Они совмещали часы писания с перформансами, которые эффектно рекламировали их идеи. Сжигая книги, похищая освященные гостии из церквей или саботируя академические мероприятия, они пропагандировали воинственную и трансгрессивную позицию, которая в итоге стала противоядием от той болезни, с которой боролся Парра, – серьезности культурных институтов. Пьедрасьелисты 1940-х и их преемники, основатели журнала «Мито», которых так волновала смерть, были серьезны и наполнили колумбийскую поэзию ностальгией по пейзажу и развевающимся на ветру флагам. Как сказал Хотамарио Арбелаэс в стихотворении «MCMLXIV», им, в отличие от предыдущих поколений, «идеалы казались болезнями идеи. / Взамен у них были гениальные идеи»[388].
Эти гениальные, но прежде всего витальные и не принимающие никаких обязательств идеи распространились по всей стране, достигли Кали и стали семенем, из которого выросло потрясающее художественное движение, охватившее литературу, кино, музыку, фотографию, театр и живопись и породившее в 1960-е и 1970-е годы таких деятелей, как Андрес Кайседо, Карлос Майоло, Луис Оспина, Оскар Муньос, Фернелл Франко, Эвер Астудильо и Энрике Буэнавентура, – группу творцов, внесших в колумбийские эстетические регистры готический размах, интерес к городу и историям молодых людей, стремящихся жить страстью и творчеством. Их мудрое счастье продолжает жить в последнем представителе группы – драматурге, романисте и репортере Сандро Ромеро Рее.
Если надаисты были контркультурными иконоборцами, то боливиец Хайме Саэнс был настоящим проклятым поэтом, не лидером секты, а ночным богемным отшельником, алкоголиком и бродягой, очарованным апарапитас – мигрантами из высокогорных районов, которые жили на улицах Ла-Паса в куртках с тысячей заплаток, работая то там, то здесь, обычно носильщиками, чтобы получить немного денег, на которые можно было бы уйти в триумфальный запой. Помимо апарапитас, Саэнсу нравились нацисты. В 1938 году, будучи подростком, он побывал в Германии расцвета Гитлера и был настолько потрясен увиденным, что захотел остаться, чтобы вторгнуться в Польшу вместе с фашистами. Ему это не удалось, и он был вынужден вернуться в Боливию, но с тех пор стал нацистом и оставался им до конца жизни. Впрочем, нацистом очень негерманским, скорее вечно пьяным нацистом-бродягой, который смешивал модернистские элементы вроде дендизма апарапитас и теллурического декадентства с национализмом и авангардным индихенизмом. Все это ему удалось соединять с глубоким чувством самоанализа, которое спасло его от рецидива индихенистской поэзии. Саэнс интересен именно тем, что ничего такого не делал. Напротив, он погрузился в себя, в зависимость и в кошмары, которые вызывали в нем алкоголь и влюбленности.
Саэнс ненавидел евреев как воплощение капитализма, а индейцев аймара любил, потому что они были их полной противоположностью, автохтонной силой, способной остановить натиск западной модерности и обновить боливийскую жизнь. Его нацизм был романтическим, антимодернистским и антипросветительским. Саэнс был убежденным теллурическим деколониалистом, которому хватило сообразительности не засорять поэзию политическими предрассудками. Это сделал другой фашистский поэт, Оскар Унсага, основатель Боливийской социалистической фаланги, и результат был скорее провалом, чем ошибкой. В «Песне молодежи» (1950), также возвеличивавшей расу аймара, он писал: «Это я, / камешек андской горы, / который поет Андам. / Капля индейской крови, / я пою о расе – цветке истории. / Прах моих мертвых предков / говорит за меня, те, кто был, – / за тех, кто придет. / Я пою Боливии / в ее величайшей славе, в ее величайшем богатстве: / я пою молодости»[389].
В Саэнсе не было этой пошлости и фашистской экзальтированности – вместо этого был постоянный эмоциональный и экзистенциальный разрыв, что-то вроде свидетельства человека, неспособного адаптироваться к реальности, задушенного необходимостью бежать от нее при помощи поэтического, любовного или просто алкогольного делирия. Саэнс хотел остановить время и вернуться в магические эзотерические времена, подобно одинокому молчаливому человеку, ищущему свою душу, каким он представал в «Смерти от прикосновения». То была еще одна причина, по которой его зачаровывал нацизм, его эзотерическая, даже теософская сторона, и в этом он совпадал с Мигелем Серрано – чилийским поэтом, ставшим нацистом после резни в Рабочем страховом обществе. Оба с энтузиазмом восприняли националистические революции в своих странах. Саэнс приветствовал революцию 1952 года, выйдя на прогулку по Ла-Пасу с ногой трупа, а вскоре после этого начал работать на Паса Эстенссоро в президентской пресс-службе. Серрано же в 1953 году вошел в правительство Карлоса Ибаньеса в качестве дипломата и занимал этот пост до прихода к власти Альенде, после чего посвятил себя написанию статей о нацизме и пропаганде гитлеровской эзотерики в чилийских СМИ.
Нацизм и фашизм в Латинской Америке процветали, вечно маскируясь под антиимпериализм и любовь к своему, к индейцам и их расе, но только в Саэнсе они создали интересную личность и загадочные тексты, которые раскрывали аспекты страха, одержимости, расщепления и безумия, вызванного умопомешательством и любовью. В «Годовщине одного видения» он писал: «И я не знаю, ты ли это или демон, который ослепляет меня и заставляет видеть то, что увидеть нельзя, / и жить жизнью, что не жизнь и не мечта, но страх, страх мечтать о том, чего моя душа не знает, / чудо сладости и истины превратилось в шутку, когда я разразился жалобами на полет бабочки, / и в поисках жизни и смысла мои старания и трудности оказались шуткой»[390]. Это далеко от патриотической чепухи Унсаги и описывает ощущения любого человека, одолеваемого мрачной влюбленностью. Возможно, труды Саэнса показывают: что больше всего любят, того больше всего боятся, потому что оно толкает за пределы известного. В то неопределенное место, из которого рождаются видения и кошмары.
Это не проклятые гитлеровские видения – хотя их было предостаточно, – не функционально-рационалистические, не восторженно-модернистские, раздувающие расовую идентичность. В конечном итоге в Латинской Америке победил Ариэль, элитарное и изоляционистское, даже иезуитское и монашеское видение Родо. Мокрый и изможденный, Фидель Кастро с двумя пулеметами на шее вплавь добрался до кубинского берега и спасся от тюрьмы. Его первая смелая акция закончилась неудачей, но, как мы хорошо знаем, это ничуть его не обескуражило. С тех самых пор, как приехал в Гавану в 1945 году, чтобы учиться на юриста, он обитал в радикальной и воинственной студенческой среде. Время от времени между идеологическими группировками вспыхивали бандитские разборки, и Кастро, помимо книг Марти всегда носивший с собой пистолет, иногда втягивался в перестрелки. Позже он сказал, что настоящим испытанием в его жизни было не сопротивление войскам Батисты в Сьерра-Маэстре, а драки между Социалистическим революционным движением и Революционным повстанческим союзом – двумя группами боевиков, состоявшими на службе у местных политиков.
В те годы Кастро наизусть выучил длинные отрывки из Марти, которые позднее легли в основу его речей. Больше идей поэта молодого юриста тронули его пример, непоколебимая вера в идеал и патриотические ценности, приведшие к мученической смерти. Идея самопожертвования прельщала Кастро с самого раннего возраста. Возможно, его пугала мысль о смерти под перекрестным огнем двух банд, но гибель под флагом националистического дела всегда казалась ему судьбой благородной и даже желанной. Здесь нет ничего странного для жадного читателя того, кто в стихах раз за разом предвосхищал собственную гибель. Для Марти, как и для Кастро, и тысяч молодых людей 1960-х годов, смерть за идеал была способом придать смысл существованию. «Свободные или мученики», – позже говорил Кастро перед кубинскими эмигрантами в США, когда искал финансирование для десанта, что свергнет Батисту. Гораздо сильнее, чем марксистская неумолимость хода истории, в Кастро звучал идеализм модернистских поэтов. Как и они, как и Марти, Кастро говорил о духовных ценностях, но никогда – об историческом материализме или угнетенных классах. У него была та же миссия, что и у его кумира: освободить Кубу от диктатуры, пуповиной связанной с империей зла. Только теперь уже не с Испанией, а с США.
В отличие от брата Рауля, который состоял в коммунистических молодежных организациях с 1953 года, Кастро находился под влиянием Эдуардо Чибаса, основателя Партии кубинского народа (или Ортодоксальной партии), и был гораздо ближе к интеллектуалам вроде Айя де ла Торре, чем к Мариатеги. Чибас вел крестовый поход против политической коррупции и исповедовал яростный антиимпериализм в сочетании с народным национализмом и реформизмом с социалистическими нотками. В совокупности все эти элементы давали своего рода социал-демократию: очередной поворот в политических программах левых ариэлистов. Да, Кастро читал «Государство и революцию» Ленина, призывающую к революционным действиям против буржуазного государства, но в то время он был далек от коммунизма. Кроме того, Кастро верил в институты, и доказательством тому служит то, что его первая попытка свергнуть Батисту опиралась не на насилие, а на законные средства. В конце концов, он был юристом, который знал закон и мог (что он и сделал) обратиться в Верховный суд, чтобы осудить беспардонное нарушение диктатором принятой им же самим Конституции 1940 года в результате переворота в 1952-м.
Неудача в суде ничуть его не обескуражила. Напротив, именно тогда он спланировал нападение на символ военной мощи Батисты – казармы Монкада в Сантьяго-де-Куба. По мнению Кастро, их захват должен был подтолкнуть к восстанию все общество. Для этой бесстрашной акции он связался с членами партии Чибаса – разумеется, не с коммунистами из Народно-социалистической партии, поскольку в 1940–1944 годах они делили власть с Батистой и доверять можно было только тем, кто был проникнут теми же националистическими убеждениями, что и сам Кастро. 24 июня 1953 года он собрал их на специально арендованной ферме в окрестностях Сантьяго. Через два дня, воспользовавшись карнавалом, они под покровом ночи отправились на позиции. То был единственный раз, когда удача оказалась не на стороне Кастро. Одна часть отряда осталась у городской черты, ожидая так и не поступившего сигнала, а его эскадрон неожиданно столкнулся с военным патрулем. Им ничего не оставалось, кроме как открыть огонь, сорвав эффект неожиданности и преимущество, которое он мог бы им дать. К тому же резервный отряд, который должен был прийти на помощь, сбился с пути и не прибыл вовремя. Видя, что поражение неминуемо, руководитель штурма был вынужден прервать операцию. Около шестидесяти революционеров были схвачены, подвергнуты пыткам – им выкалывали глаза, отрезали яички – и убиты. Кастро удалось укрыться в Сьерра-Маэстре и провести там несколько мучительных дней, наполненных жаждой, голодом и бессонницей; но затем и он попал в руки армии. Его не казнили там же, в горах, вдали от посторонних глаз, только благодаря общественному давлению со стороны церкви, которая, конечно же, видела в Кастро не атеиста и коммуниста, а кубинского патриота, верного свободе и демократии.
Именно такой образ демократа создал Кастро в ходе судебного процесса, на котором ему грозил двадцатишестилетний срок. Удивительно, что в истории Латинской Америки, полной кровавых и неожиданных происшествий, судебный процесс смог стать столь выдающейся вехой. Однако он ею стал, потому что молодой революционер устроил незабываемое представление. Словно герой голливудского фильма, он прибегнул к самозащите, продемонстрировав поистине марафонскую выносливость оратора. За четыре часа, которые потребовались ему для изложения своей позиции, он использовал аргументы, которые не имели ничего общего с революционными или марксистскими требованиями. Напротив, то была речь патриота, который хотел восстановить демократию, опороченную в 1952 году переворотом Батисты. Взывая к мудрости судей, он оправдывал нападение тем, что оно было совершено во имя Кубы и Хосе Марти. Он сказал, что настоящим вдохновителем восстания был именно поэт, которого уже более полувека не было в живых. Кастро стремился доказать, что правительство Батисты было незаконным и что штурм казарм Монкада был предпринят только для того, чтобы восстановить Конституцию 1940 года. Во время судебного процесса он указывал, что, если правительство хочет именовать себя демократическим, учредительная и законодательная власть не могут находиться в одних руках. Он говорил о разделении властей, цитировал Монтескье, ссылался на право на восстание как способ противостояния деспотизму. В то же время он представлял себя политиком с далекоидущими идеями по развитию Кубы. Он наметил план, включавший в себя всевозможные реформы. Он выступал за предоставление земли в собственность тем, кто ее обрабатывал; за то, чтобы рабочие и служащие получали минимум 30 % прибыли компаний; за конфискацию незаконно нажитого имущества коррупционеров из правительств Рамона Грау Сан-Мартина и Карлоса Прио Сокарраса; за аграрную реформу и реформу образования; за национализацию электрических и телефонных сетей. То была амбициозная программа, но отнюдь не коммунистическая. Любое националистическое правительство на континенте, левое или правое, от мексиканских приистов до Перона, от MNR до АПРА, отнеслось бы к его идеям с симпатией.
Переписанная, исправленная и опубликованная в 1954 году под оптимистичным названием «История меня оправдает», защитная речь Кастро стала первым политическим манифестом кубинского революционера. Время показало, что история действительно оказалась благосклонна к организатору штурма казарм Монкада, но не столь благосклонна к политическому лидеру, предавшему прежние идеи и требования, придя к власти. Впрочем, до этого было еще далеко. Сначала Кастро предстояло два года отсидеть в тюрьме, прежде чем общественное давление не вынудило Батисту объявить амнистию ему и другим заключенным. Месяц спустя, 12 июня 1955 года, Кастро создал подпольную группу «Движение 26 июля» и отправился в изгнание в Мексику, чтобы подготовить следующий шаг. Там он не только искал ресурсы для подпольного мероприятия, которое свергло того, кто его помиловал; он также встретил свою партнершу по танцам, которая сопровождала его на протяжении всего оставшегося пути.
Пока Хосе Фигерес громил коста-риканских кальдеронистов, а Кастро планировал свержение Батисты, в Гватемале, казалось, наконец-то пускала корни демократия. Трудно представить менее подходящую для этого почву: со времен Мануэля Эстрады Кабреры, то есть с 1898 года, когда началась вся эта история, власть переходила от диктатора к диктатору, как эстафетная палочка. Хорхе Убико, который обосновался в правительственном дворце так же прочно, как и Эстрада Кабрера, пал в 1944 году благодаря спровоцированной США волне демократизации. Началась «демократическая весна», и на протяжении десятилетия Гватемала шла по пути Коста-Рики. Но произошло нечто неожиданное: те самые янки, которые защищали демократию, теперь, беспокоясь, что гватемальцы могут проголосовать за левых националистов, решили «весну» отменить. США, неустанно совершавшие в Латинской Америке ошибки, собирались совершить политическую ошибку наихудшего свойства: предать собственные принципы, дело, предводителями которого на Западе они были всего десять лет назад, и свергнуть демократическое правительство Хакобо Арбенса. Последствия интервенции 1954 года проявились несколько лет спустя, когда кубинские революционеры, усвоив опыт Гватемалы, отмели демократию как возможный вариант развития событий на Кубе.
Во всей этой истории решающую роль сыграла «Юнайтед фрут компани». Эта банановая компания пришла в Гватемалу в 1901 году, во времена Эстрады Кабреры, в ореоле цивилизованности. Тогда говорили, что она была ответом на требования прогресса, чем-то вроде необходимого условия для установления торговых и дипломатических отношений с США и Европой, ведь «Юнайтед фрут компани» не только выращивала бананы. Компания также должна была построить железные дороги и порт, чтобы связать страну с самой собой и со всем миром. Крайнее воодушевление помешало осознать, что концессии, которые государство передавало янки, – железная дорога, порт, телеграфные линии и огромные посевные площади, – были несоразмерными. Прошло почти два десятилетия, прежде чем стало ясно, что этот десаррольистский фантазм был не кратчайшим путем к модерности, а совсем наоборот, ловушкой, привязавшей внутреннюю политику Гватемалы к коммерческим интересам США. Генри Льюис Стимсон, государственный секретарь при президенте Гувере и один из организаторов американской интервенции в Никарагуа, ясно дал это понять: «Центральная Америка осознала, что ни один режим не может оставаться у власти без нашего согласия»[391]. Страшнее всего в этом заявлении был не цинизм, а то, что оно было совершенно истинно.
Пришедшие к власти в 1945 году гватемальские демократы, сначала Хуан Хосе Аревало, а затем Хакобо Арбенс, тоже это понимали, и именно поэтому оба отказались от любых революционных преобразований. Оба президента проводили реформы, направленные на защиту рабочих и ограничение невероятных привилегий «Юнайтед фрут компани». Чего они не могли предвидеть, так это того, что эта самая компания, или «спрут», как ее называли, возьмется исказить, если не демонизировать образы Аревало и Арбенса до такой степени, что последний предстал перед общественностью полноценным коммунистом с хвостом и рогами, кастрочавистом avant la lettre[392]. Хотя ЦРУ сыграло важную роль в этой истории, не его агенты первыми привлекли внимание к мнимой угрозе коммунизма в Гватемале. Ответственным за это был персонаж, не имевший к Гватемале никакого отношения, – публицист, изобретатель концепции связей с общественностью Эдвард Бернейс, которого «спрут» нанял, чтобы улучшить ухудшавшийся имидж компании. Его действия в Гватемале показали, как легко манипулировать серьезной прессой, заставляя ее работать на ложь.
Значительную часть сил Бернейс направил на то, чтобы убедить массы в том, что компания продвигает демократические и либеральные ценности в банановых республиках, охваченных коммунистическими настроениями. Используя навыки пиара, он убедил крупнейшие англосаксонские газеты отправить корреспондентов в Гватемалу для расследования выдуманного коммунистического заговора, во главе которого якобы стоял сначала президент Аревало, а затем – президент Арбенс. Бернейс лично следил за тем, чтобы собранная информация подтверждала его лживую гипотезу. Уже в 1950 году газета «Геральд трибьюн» опубликовала серию статей под заголовком «Коммунизм в Карибском бассейне». Еще до прихода Арбенса к власти журналисты уже говорили о коммунистах в Гватемале, а к 1954 году общественное мнение было убеждено в том, что новый президент кооптирован СССР. Один из ведущих журналистов «Нью-Йорк таймс» Тэд Шульц дошел до того, что заявил, что советский блок ведет себя так, «будто он уже завоевал плацдарм в Латинской Америке»[393]. И хотя верно, что гватемальские коммунисты имели определенное влияние на Арбенса и тем более на его жену, сальвадорку Марию Кристину Виланову, делать из этих связей вывод, что Гватемала – страна, где Хорхе Убико по примеру своего сальвадорского соседа посадил все руководство Коммунистической партии и расстрелял одного из ее членов, гондурасца Хуана Пабло Уэйнрайта, – была во власти коммунистов, значило предаваться фантазиям.
Но это не имело никакого значения. Гватемала, озаряемая светом красной тревоги, стала обязательным местом паломничества для иностранных журналистов. Бернейс организовывал для корреспондентов туры по стране, чтобы они увидели то, что хотела показать им «Юнайтед фрут компани». На средства компании он издавал информационный бюллетень с якобы эксклюзивной информацией. Он распространялся среди избранной группы журналистов, способных формировать североамериканское общественное мнение. Бернейс знал о нем все. Не помогло и то, что Аревало запретил международные политические организации – то есть коммунизм, – и то, что и он, и Арбенс склонялись к политической и экономической системе США. Гватемальские реформаторы уже были обречены. Достаточно было Арбенсу попытаться отменить некоторые концессии «Юнайтед фрут компани» в своей стране, чтобы стать в прессе тропическим Лениным. Янки не беспокоились, когда в 1952 году MNR перевернуло вверх дном Боливию, национализируя, огосударствляя и экспроприируя собственность, но достаточно было Арбенсу издать в том же году декрет № 900 об аграрной реформе, который вносил некоторую рациональность в хаотичную, не облагаемую налогами земельную концессию транснациональной фруктовой компании, чтобы он стал угрозой для демократии на всем континенте.
Его конец уже был предрешен; оставалось только, чтобы ту же мантру, которую пропагандировал пиарщик, начали повторять правительственные чиновники, и для этого у «спрута» был подходящий человек – лоббист, который ранее служил послом и чье неуклюжее вмешательство в аргентинскую политику проложило путь к президентству Перона: вечно неуместный Спруйл Брейден. Именно он взял на себя смелость предупредить власти предержащие о распространении по континенту коммунистической угрозы, как раньше он предупреждал об угрозе фашистской. «С огнем надо бороться огнем!»[394] – заявил, даже выкрикнул он на симпозиуме, организованном Дартмутским колледжем в 1953 году. Он бросал вызов Эйзенхауэру, заставляя того что-то предпринимать, а не стоять в стороне, а вскоре к его голосу присоединился государственный секретарь и акционер «Юнайтед фрут компани» Джон Фостер Даллес. С этого момента ЦРУ было начеку, ожидая приказа об интервенции в Гватемалу.
И приказ, конечно же, поступил. ЦРУ профинансировало и обучило группу из четырех или пяти сотен базировавшихся в Гондурасе наемников во главе с полковником Карлосом Кастильо Армасом, которые пересекли гватемальскую границу 18 июня 1954 года. После первых обстрелов силами Армаса один молодой авантюрист, приехавший в Гватемалу из-за слухов о реформах Арбенса, бросился записываться в коммунистическое ополчение. Для Че Гевары это был первый опыт вооруженной борьбы. Молодой врач отправился в свое второе латиноамериканское путешествие в поисках политического сознания и через некоторое время, к своему удивлению, нашел его в Гватемале. Во время учебы в Буэнос-Айресе Гевара так и не понял, был он перонистом или нет – возможно, потому, что этот вопрос не имел для него значения. Однако в путешествии, особенно в Центральной Америке, он, казалось, нашел свою судьбу. Оттуда он написал тете откровенное письмо: «Я буду совершенствоваться и добьюсь того, чего мне не хватает, чтобы стать настоящим революционером»[395]. Он начал читать Маркса, Ленина, Мариатеги, книги о китайской революции, и, когда сбылись предсказания и разорвались первые бомбы, он уже прекрасно знал, чью сторону занять в этой истории.
Истеричная и необоснованная шумиха превратилась в самоисполняющееся пророчество. Не Арбенс, а интервенция ЦРУ способствовала распространению коммунизма в Латинской Америке. Все латиноамериканские национально-народные движения, начиная с АПРА и PRI и заканчивая MNR и перонистским и жетулистским популизмом, представляли собой барьер против коммунизма, а иногда были его открытыми врагами. Обвинение против Арбенса было не просто ошибкой, а ложью, уткой, которая повлияла на идеологический курс Че Гевары. Хотя он не попал на фронт и оказался в арьергарде, в госпитале, где лечил раненых, он усвоил важные уроки. Первый заключался в том, что коммунизм – это будущее Латинской Америки; второй – что армии доверять нельзя: чтобы укрепить революцию, ее нужно сначала вычистить, не оставив ни одного сомневающегося или склонного к предательству элемента. После 1959 года Гевара стремился осуществить два этих урока на практике в революционной Кубе, когда стал палачом Ла-Кабаньи – крепости, где торжествующие революционеры расстреляли сотни военных Батисты.
Но чтобы найти свое место в истории, ему пришлось укрыться в аргентинском посольстве и ждать, пока ему разрешили уехать в Мексику. Там он встретился с Фиделем Кастро, присоединился к кубинским революционерам, а потом отплыл на Кубу, чтобы реализовать там то, что в Гватемале было лишь фантастической спекуляцией.
В Мексике помощь для своей революционной авантюры продолжал искать Фидель Кастро. Куда бы он ни приезжал, где бы ни получал микрофон, он уверял, что до конца 1956 года прибудет на Кубу с группой смельчаков, готовых освободить свою родину. Он даже осмелился назвать точную дату: он хотел прибыть к годовщине штурма казарм Монкада, но не смог сделать этого из-за ряда препятствий, которые вынудили отложить высадку до начала декабря. Сначала Кастро нужно было найти финансирование, подготовить отряд и купить судно, способное преодолеть расстояние между Мексикой и Кубой. В конце концов он нашел знаменитую «Гранму» – ветхую яхту, рассчитанную не более чем на тридцать человек, куда лидер националистов сумел запихнуть 82 герильерос. Перегруз замедлил плавание, что стоило им трех дополнительных дней в море. Когда они достигли Кубы, их союзники из «Движения 26 июля» во главе с Франком Паисом уже подняли восстание в Сантьяго-де-Куба. Отряду Кастро даже не удалось высадиться в Никеро, как они планировали, потому что путь им преградило мангровое болото. С огромным трудом, оставив большую часть вооружения на севшей на мель яхте, голодные и потерянные, они добрались до материка, где разделились на группы, которые пошли разными тропами и остались без связи с внешним миром. Кроме того, Батиста был отлично осведомлен о высадке, и его войска уже заняли позиции и ожидали революционеров. Обстрел начался сразу же, и Че Геваре не пришлось днями ждать первого столкновения со смертью. В первой же стычке с солдатами пуля ранила его в шею. Ему повезло: большинство революционеров пали или были схвачены в те первые часы хаоса. Это катастрофическое начало предвещало Кастро такой же конец, какой выпал Марти. Молодой адвокат должен был погибнуть из-за нетерпеливости, неуклюжести и неопытности; его шансы выжить были невелики, и все же случай его пощадил. Ему, его брату Раулю, Камило Сьенфуэгосу, Че Геваре и некоторым другим удалось пробраться в Сьерра-Маэстру, установить контакты с сочувствовавшими крестьянами и получить наконец логистическую помощь от Селии Санчес и Убера Матоса – их гражданских связных на острове.
Начиналась новая латиноамериканская революция, которая в некотором смысле воплощала в себе цели, ценности и задачи пяти более ранних великих революций континента: мексиканской, сандинистской, пуэрто-риканской, боливийской и гватемальской Арбенса. Ведь с 1956 до начала января 1959 года, когда Батиста, загнанный в угол атаками барбудос и всеобщим восстанием кубинцев, покинул остров и бежал в Доминиканскую Республику Рафаэля Трухильо, цели Кубинской революции повторяли националистические и антиимпериалистические требования, которыми прежде вдохновлялись все революции континента. С этими требованиями и целями могли согласиться правые националисты и левые национал-популисты, ариэлисты и авангардисты, и даже фашисты, демократические антиимпериалисты и демопопулисты вроде Перона. В целом они сводились к политической независимости, контролю над экономикой и модернизации общества, а также мерам по интеграции в социум маргинальных слоев населения посредством образовательных, аграрных и налоговых реформ. Но идеал, за который бойцы сражались, – это одно, а реальность, с которой столкнулись те, кто пришел к власти, – совсем другое. После двух лет борьбы революционеры одержали победу там, где Марти проиграл. Структуры, созданные Батистой, рушились, как карточный домик, не только из-за действий герильерос, но и потому, что многие слои общества были по горло сыты диктатурой и хотели избавиться от тирана, которого поддерживали США. Что творилось в голове у Кастро, когда он оказался в Гаване в роли бесспорного лидера революции, неизвестно. Очевидно, что до этого момента, в отличие от Че и брата Рауля, он оставался националистом, сторонником национально-освободительной борьбы и не более того, но верно и то, что рекомендуемая марксизмом-ленинизмом роль верховного вождя герою победившей революции подходила идеально. Только убежденные демократы вершат революции, зная, что будущее их стран определят не они, а другие, гражданские, избранные народом. А Фидель Кастро не был ни Хосе Фигересом, ни Ромуло Бетанкуром. Как и они, он хотел освободить Карибы и покончить с проимпериалистическими тираниями, но, получив власть, предал свои первоначальные намерения. В итоге американистская революция превратилась в нечто иное, не похожее на мечты Марти, Родо, Васконселоса, Айя де ла Торре и многих других, и уж тем более на грезы Фигереса и Бетанкура.
Сравнение в данном случае красноречиво: костариканец заложил основы социал-демократии, которая, не будучи антиимпериалистической, поддерживала хорошие отношения с США, а венесуэлец основал процветающую демократию, которая не допускала какого-либо вмешательства США. Как выразился писатель Родриго Бланко, Венесуэла так и не стала задним двором США – это США стали торговым центром Венесуэлы; что, впрочем, уже нечто совершенно иное. А тем временем всего в нескольких милях, на Кубе, революция Кастро стала тем, чем быть не должна была: еще одной диктатурой, столь же авторитарной, как и диктатура Батисты, с тем лишь отягчающим обстоятельством, что она будет даже не националистической, опирающейся на собственные силы и возможности, а коммунистической, зависящей от прихоти и милосердия далекой державы, втянутой в напряженную и непредсказуемую холодную войну.
А именно это очень скоро и произошло. Кастро было проще установить вертикаль власти и превратить Кубу в тиранию, чем компенсировать экспроприацию земли. Проще было сохранить собственность на предприятия за государством, чем предоставить рабочим долю прибыли. А землей проще было управлять через государственные кооперативы, чем путем создания нового класса мелких крестьян-землевладельцев, как это сделали боливийцы. Кроме того, помеху представляла независимость Национального банка. Не говоря уже о судебной системе, которая выносила не те приговоры, которые Кастро считал справедливыми и необходимыми. Желания лидера постепенно превращались в действия правительства, а тех, кто осмеливался их критиковать, объявляли врагами народа и арестовывали. Среди них были Убер Матос и, возможно, Камило Сьенфуэгос, чье исчезновение в октябре 1959 года, вскоре после ареста Матоса, стало поводом для бесконечных подозрений. Но верно и то, что США в значительной степени способствовали тому, что Кастро предал идеалы, за которые латиноамериканские интеллектуалы держались со времен Испано-американской войны. Великая держава легко могла направить революцию в другое русло. Проявив немного дипломатии, она могла бы добиться сближения, которое легитимировало бы идеи Марти и национализм Кастро, и, возможно, нейтрализовало бы наиболее радикальные группы революционеров. Вместо этого США повторили гватемальскую ошибку. В середине апреля 1961 года чиновники администрации Кеннеди одобрили военную интервенцию – знаменитое вторжение в залив Свиней, которое подтвердило все опасения Че Гевары. Великолепные в самых различных делах, североамериканцы, как только дело доходило до действий в Латинской Америке, демонстрировали запредельную некомпетентность. После нападения, когда стихли пулеметные очереди, янки пришлось столкнуться с двумя новыми реалиями. Они потерпели поражение и породили чудовище. Ибо именно во время этого столкновения, когда на Плайя-Хирон гибли бойцы, Кастро сделал выдающееся публичное заявление: он сказал, что Кубинская революция – это революция социалистическая. Так и случилось: ветряная мельница превратилась в настоящего великана. В нескольких километрах от Майами появился плацдарм коммунизма, который янки так старались разглядеть в Гватемале Хакобо Арбенса, но на этот раз он был настоящим. С этого момента в Латинской Америке все изменилось. Освободительный национализм приобретал марксистские оттенки. Героический и реваншистский пример Кубы затмил модель тихой Коста-Рики, предлагавшей свободу, благополучие и мир. И теперь у молодых идеалистов, националистов, авангардистов, левых, антиимпериалистов и авантюристов появился новый жизненный выбор. Они могли повторить пример Че и Кастро: найти несколько винтовок, уйти в горы и освободить свою страну от диктатора или, во всяком случае, от буржуазно-капиталистической системы, которая отныне будет считаться чем-то столь же гнусным, как и диктатура. Если с 1920 по 1945 год главной угрозой демократии в Латинской Америке был фашизм, то с 1959 года ею будет коммунизм. Начинался новый цикл. Новые иллюзии, новые противостояния, новые восстания…
И все те же утопизм и насилие.