К книге
Латиноамериканское безумие: культурная и политическая история XX векаВторая часть 1930–1960 Миражи идентичности: культура на службе нации. 2 Национализм и парадоксы национал-народного проекта
42%
Вторая часть 1930–1960 Миражи идентичности: культура на службе нации. 2 Национализм и парадоксы национал-народного проекта
34

От модернизма и авангарда к национализму

Волна прокатилась по всему континенту. Вопрос об американскости спонтанно возник в самых активных и плодовитых умах, но вскоре дух единства начал дробиться на региональные запросы и требования. Затем появились креолизм, индихенизм, негризм, андизм, примитивизм тупи – и не успели мы оглянуться, как континентальные утопии оказались размыты. Сказался и биржевой крах 1929 года; в разгар кризиса возобладал уход в себя. Неудивительно, что с 1932 по 1942 год в Латинской Америке произошли три войны: первая – между Колумбией и Перу, вторая – между Боливией и Парагваем, третья – между Перу и Эквадором. Ариэлистская мечта Родо, Андесия Уидобро, космистские фантазии Васконселоса столкнулись с пограничными конфликтами и оппортунизмом каудильо. В Панаме Арнульфо Ариас пропагандировал агрессивный и ксенофобский национализм, а в Пуэрто-Рико национализм Педро Альбису Кампоса и аталайиста Клементе Сото Велеса спровоцировал террористический делирий. Такова была парадигма того времени – национализм. В 1931 году к власти в Гватемале пришел Хорхе Убико, диктатор, который с удовольствием называл себя гватемальским Гитлером и одевался как Наполеон, раздавая приказы среди банановых плантаций. В Сальвадоре устроил переворот фашист, теософ, индихенист и менталист, автор этноцида Максимилиано Эрнандес Мартинес, чья безумная жестокость послужила богатым источником вдохновения для Гарсиа Маркеса. В Гондурасе в 1932 году военный того же рода Тибурсио Кариас пришел к власти, от которой его никто не отстранял до 1940-х. Еще один фашист в Латинской Америке просто не уместился бы. Ими были забиты Центральная Америка и Карибский бассейн, как и Бразилия, Аргентина и остальные страны континента. Для большинства правителей 1930-х и 1940-х годов ориентирами были Муссолини и Гитлер, а противостоявшая им оппозиция, по существу, была такой же: ее представлял левый народный национализм. Не было ничего за пределами национализма. Как и Перон, каудильо и диктаторы могли переходить от правого национализма к левому, но от самого национализма они не отходили.

Гражданские войны в Перу и Колумбии

Идеологическая напряженность в нескольких странах была вызвана столкновением двух сторон ариэлизма, правой и левой: традиционалистской, испанистской и католической, ориентированной на Рим и Мадрид, – и революционной, народной и индоамериканистской, более заинтересованной в том, что происходило в Кордове и Мехико. Наиболее выдающийся и жестокий пример показывало Перу – ведь именно оттуда происходили и Рива-Агуэро, и Айя де ла Торре, и именно оттуда пришли индоамериканизм и латинские демократии; там эта борьба началась 22 августа 1930 года. В этот день Мигель Санчес Серро, один из тех горячих военных, для которых декрет Гамильтона был не страшнее щекотки, начал в Арекипе освободительную революцию (еще одну, да, конечно же) против диктатора Легии. Через год после переворота, намереваясь подтвердить свой мандат на выборах, новый диктатор создал «Революционный союз», идеологом которого стал Луис Флорес, самый яркий фашист в политической истории Перу. То была хорошая новость для поколения XIX века, потому что они, перуанские ариэлисты, латиноамериканцы, ностальгировавшие по колонии, поколение, различавшее латинскую и саксонскую демократии, наконец-то увидели возможность стать элитой, призванной управлять судьбами Перу. Франсиско Гарсиа Кальдерон был назначен послом во Францию, а Хосе де ла Рива-Агуэро – мэром Лимы. Тем временем АПРА Айя де ла Торре стал политической партией и окончательно порвал с левыми сторонниками недавно скончавшегося Хосе Карлоса Мариатеги. «Ни с фашизмом, ни с коммунизмом. Ни с Римом, ни с Москвой. Мы – апристы»[256], – таков был их лозунг, засвидетельствовавший их превращение в националистов. Знамена Мариатеги и интернационализма подхватил Эудосио Равинес, который сделал из Перуанской социалистической партии партию коммунистическую, связанную с Москвой и все более отдаляющуюся от АПРА.

Санчес Серро, конечно, ненавидел коммунистов, но боролся он не с ними, а с АПРА. В одной из своих речей во время кампании 1931 года он так сформулировал дилемму, перед которой оказались перуанцы: «Это борьба между революционным духом, который вдохновляется патриотизмом, и духом разобщенности, ненавидящим Отечество, презирающим его священный гимн и пренебрегающий флагом, который служил саваном нашим героям»[257]. Перуанский национализм объявил войну индоамериканскому национализму, и не только на словах. Очень скоро в дело вступило насилие, которое стало еще одним инструментом политического действия. Совершались нападения на офисы АПРА, вспыхивали уличные драки, люди гибли то тут, то там, пока наконец не разгорелось решающее сражение.

В июле 1932 года АПРА под командованием Мануэля «Буйвола» Баррето и Агустина Айя де ла Торре силой взял город Трухильо. Они начали с казарм О’Донован на окраине города, освободив из тюрем задержанных сторонников, среди которых был будущий романист Сиро Алегрия. Затем они установили батарею пушек на площади, вынудив сдаться лояльные правительству власти. После этого Санчес Серро принял категорическое решение: он отправил эскадрилью самолетов бомбить Трухильо. Пока рвались бомбы, в город вошла пехота, начавшая охоту на апристов. Стратегия их отступления заключалась в том, чтобы повторить свои действия задом наперед и, прежде чем скрыться, вернуться в казармы О’Донован, где они расправились с военными. Тем временем пехотинцы кололи штыками любой попадавшийся им на пути кусок мяса, хоть отдаленно похожий на априста. Тогда казалось, что именно Перу, а не Колумбия, обречено истекать кровью во вспышках насилия и необъявленных гражданских войнах. Тем более после того, как во время смотра новобранцев перед их отправкой в Амазонию, на войну с Колумбией, молодой априст забрался на подножку президентского кабриолета марки Hispano-Suiza и застрелил диктатора.

Смерть Санчеса Серро дала Луису А. Флоресу возможность превратить Революционный союз в открыто фашистскую партию. Он сформировал отряды чернорубашечников и развернул апокалиптическую войну против своих врагов из АПРА. Как и все правительства того времени, правительство Перу поощряло корпоративизм и пыталось установить однопартийную систему, в центре которой должен был стать культ убитого президента. Этот фашистский бред вскоре был прерван генералом Оскаром Бенавидесом, которому Конгресс доверил завершить оставшийся срок полномочий Санчеса Серро. И не потому, что этот военный был демократом – ничего подобного, он тоже был диктатором, – а потому, что его приоритетом было прекращение войны с Колумбией, а не превращение Перу в тоталитарное государство.

Через два дня после убийства Санчеса Серро Бенавидес начал мирные переговоры со своим старым другом и будущим президентом Колумбии, либералом Альфонсо Лопесом Пумарехо, и 25 мая 1933 года было заключено перемирие. Бенавидес объявил амнистию заключенным апристам, включая Айя де ла Торре, и разрешил вернуться в страну депортированным. Вновь началось издание органа АПРА «Трибуна», возобновились занятия в народных университетах. Данные меры принесли несколько месяцев мира – эту временную иллюзию АПРА саботировал различными попытками восстания, и окончательно она спала, когда один из оставшихся в правительстве фашистов, Хосе де ла Рива-Агуэро, возобновил преследования апристов в конце 1934 года. Следующее десятилетие, вплоть до мая 1945 года, Айя де ла Торре вынужден был жить в подполье, постоянно меняя укрытия.

Находясь в тени, АПРА возобновил свои подрывные действия. С оружием в руках его сторонники захватили несколько городов. Аякучо и Уанкавелика пробыли в руках АПРА по нескольку дней, а в Кахамарке произошло вооруженное восстание, возглавленное молодежным крылом партии. Боевики АПРА развили фанатизм светской религии. Они называли себя «буйволами» и считали себя политическим авангардом Перу, воплощая революционную мистику, которая впоследствии нередко будет встречаться у латиноамериканских герильерос. Местью за эти восстания были преследования и тюремные сроки, но ни одна из мер, принятых Бенавидесом, ни одно из обвинений, выдвинутых против апристов в прессе Лимы, не смогли их остановить. Напротив, все эти действия лишь подстрекали к продолжению борьбы. Одной из целей, против которой они ожесточенно выступали, стала газета «Комерсио». Сначала апристы бросили бомбу в ее офис, а затем молодой боевик убил ее редактора. Как часто бывает, мятеж и насилие играли на руку Бенавидесу: под предлогом апристской – или «апрокоммунистической», как он стал ее называть, – угрозы он признал недействительными результаты выборов 1936 года и незаконно остался у власти.

Также эта ситуация помогла Бенавидесу избавиться от фашистов из Революционного союза. Он запретил эту партию и заставил всех ее лидеров, в частности Флореса, эмигрировать или уйти в подполье. Хотя в «Комерсио» Рива-Агуэро и сын убитого редактора Карлос Миро-Кесада продолжали защищать радикальные идеи и вести диалектическую войну против АПРА, изгнание сторонников Революционного союза ослабило импульс перуанского фашизма. Пока в Бразилии и Чили фашистские партии набирали силу, перуанская партия распадалась. Это не привело к каким-либо переменам в АПРА, продолжавшем бороться с институтами, которыми стремился управлять. Ведь АПРА постоянно жил в противоречии, вечном самосаботаже: он никогда не мог контролировать свои мятежные устремления. Это обстоятельство не позволило Айя стать президентом, и в будущем оно станет постоянным оправданием авторитаризма. Война между двумя формами ариэлизма, испанистской и американистской, сделала милитаризм и авторитаризм хронической проблемой перуанской общественной жизни. Каким-то чудом не насилие. Это проклятие падет на Колумбию.

Хорошая подсказка для понимания моей страны заключается в том, что обычно она идет против течения остальной Латинской Америки. Не всегда, но часто. Например, в 1930 году, когда по всему континенту распространялся правый авторитаризм, в Колумбии все было наоборот. Новое десятилетие положило конец гегемонии консерваторов и открыло эру либеральных надежд. После 44 лет правления католиков и традиционалистов раскол в Консервативной партии привел к тому, что соперниками на выборах оказались поэт Гильермо Валенсия и генерал Альфредо Васкес Кобо. Неудивительно, что этот раскол в рядах консерваторов позволил либералам одержать победу. В то время как на остальном континенте либерализм и его демократические и экономические идеи умирали, Колумбия давала им второй шанс на американской земле. Но эти перемены, какими бы многообещающими они ни были, не обошлись без споров, конфликтов и насилия. И что любопытно, что действительно обескураживает, так это то, что войну начали не фашисты или коммунисты, а поразительно культурные люди, защитники демократии: гиганты, которые вели себя как моральные пигмеи, и нередко во имя добра, бога, цивилизации или народа.

Как началось колумбийское варварство, когда ненависть герильерос стала заражать людей на улицах и в деревнях? Можно назвать несколько дат; можно даже сказать, что насилие уходит корнями в далекое прошлое, к гражданским войнам XIX века, и что между 1903 и 1930 годами стабильность в стране была лишь иллюзией. Факт, однако, что политические убийства начались в 1931 году, а к 1934-му эта проблема уже привлекала внимание газет. Но годом, когда политика окончательно слетела с петель, стал 1936-й, и даже не из-за того, что происходило внутри страны, а из-за конфликтов, разгоревшихся за ее пределами, по другую сторону Атлантики. Гражданская война в Испании заставила лихорадочно биться сердца креолов и разбила рациональные схемы как либералов, так и консерваторов. Общественное мнение было настолько накалено, политики и интеллектуалы с обеих сторон настолько внимательно следили за тем, что происходило в испанских окопах, что франкизм и республиканизм очень быстро воплотились и в Колумбии. Это было удивительно, поскольку либералы и консерваторы были идеологически далеки от коммунизма и анархизма, питавших ряды республиканцев, и фашизма, вдохновлявшего националистов. Однако Гражданская война заставила их примкнуть к той или иной стороне и разжечь войну в Колумбии, защищая идеи, ради которых убивали друг друга испанцы. Безумие, сумасшествие, слепота, вызванная унаследованной ненавистью и параноидальным радикализмом отдаленной и малозначительной страны; испанская драма наложилась на колумбийскую реальность, будто в результате заражения или борхесовского рефлекса. Больше топлива в огонь, больше причин не доверять друг другу: бездумное желание повторить здесь то, что происходило там, подпитываемое жестокой и ядовитой риторикой, оправдываемой якобы смертельной опасностью, исходившей от врага. По словам Альфонсо Лопеса Пумарехо, «насильственные действия, покушения, бесстрашные акции, одним словом, насилие, которое впоследствии оставило столь пагубный след в нашем политическом устройстве, достигнув самых низких слоев общества, открывало себе путь в самых высоких и ответственных кругах»[258].

Начиная с 1936 года консерватор Лауреано Гомес, который не был фашистом, который даже надавал затрещин внутри своей партии, чтобы успокоить Хильберто Альсате Авенданьо и «Леопардов», и который открыто обличал порочность Муссолини и Гитлера, стал глашатаем апокалипсиса, убежденным в том, что в Колумбии разверзнется тот же ад, что в Испании, и что всевозможные паразиты вылезут наружу, чтобы напасть на единственное цивилизующее наследие родины – католическую традицию. Никто в Колумбии не желал вернуться к старой борьбе между правыми и левыми ариэлистами так, как Лауреано. Возможно, он видел Колумбию распростертой перед Бачуэ или каким-то другим идолом, и поэтому – будучи, в конце концов, иезуитом, – взялся вести тотальную, бескомпромиссную и непримиримую борьбу с либерализмом, который порождал все то, что он ненавидел.

Консерваторы всегда считали, что по происхождению и традициям Колумбия принадлежит к испаноязычному и католическому миру, а потому благоволили крестьянским массам, которые, по их мнению, были благословлены Святым Духом, верны католическим ценностям и готовы с благородством принять руководство морально и интеллектуально превосходящей элиты; элиты, которая объединяла не только лучших, но и тех, кто действительно понимал нетленные законы церкви. Однако более светские либералы, находившиеся под влиянием аргентинской университетской реформы и Мексиканской революции, имели иное представление о национальности. Для них были важны доиспанское прошлое и жизнь народа, они отстаивали светский характер образования и модернизацию обычаев. Во власти, особенно с 1934 года, когда президентом стал Альфонсо Пумарехо, они попытались преобразовать Колумбию сверху донизу, модернизировать ее, перемешать социальные слои, обеспечив доступ к власти и бюрократическим постам тем, у кого его не было. Эта замечательная попытка провалилась, потому что в действительности ни одному правительству – ни либеральному, ни консервативному – не удалось по-настоящему вовлечь основную массу населения в процесс государственного строительства. В отличие от соседних стран здесь не было ни государственных переворотов, ни революций, которые согнали бы олигархов с насиженного места или поделились бы властью, не мытьем, так катаньем, к лучшему или к худшему, с теми, у кого ее не было. Этого не произошло. Народные массы либералов и крестьянские массы консерваторов оставались где-то там, вдали, разделившись на два стада под охраной партийной лояльности, а элиты одной и другой партии оставались здесь, в институтах, соперничая друг с другом и ненавидя друг друга, но в конечном итоге оставаясь связанными родственными и социальными узами. Таким образом, в реальности социальный разрыв пролегал не между либеральными и консервативными политиками, а между страной институтов и страной народа – той страной, которая управлялась декретами и законами, и той, которая жила и решала свои дела самостоятельно, без государственного представительства и защиты. Хорхе Эльесер Гайтан назвал их «политической страной» и «народной страной».

В 1946 году возвращение консерваторов к власти стало самой большой местью, самым большим реваншем. Лауреано Гомесу, который всегда считал, что зло может быть делом рук только либералов, теперь пришлось признать, что варварство порождали и его сторонники. Убийств становилось все больше, этот зверский рост предвещал катастрофу, если только происходившее в сельской местности уже не было ею. В апреле 1947 года, в отчаянии от деградации политики, Гайтан зачитал «Памятную книгу обид», адресованную консервативному президенту Мариано Оспине Пересу, где от своего имени осудил 72 случая жестокого обращения консервативных властей со сторонниками либералов. В 1948 году он организовал многотысячный «Марш молчания» на площади Боливара, в котором принял участие каждый четвертый или пятый боготанец; там Гайтан при громовом молчании зачитал «Молитву о мире». Эта речь, как и все речи Гайтана, представляла собой обличение и угрозу. К петиции к президенту с требованием немедленно положить конец убийствам либералов он добавил прямой намек на ту огромную массу, которая пока хранила молчание. «Вы прекрасно понимаете, – сказал он Оспине Пересу, – что партия, добившаяся этого, очень легко может отреагировать на необходимость законной самообороны»[259]. Угрозы с одной стороны, угрозы с другой. Обвинения здесь, обвинения там. Всеобщая паранойя два месяца спустя, 9 апреля 1948 года, уже не поддавалась контролю. Пули, убившие Гайтана, который безо всякого сомнения должен был стать следующим президентом, потрясли всю страну. В результате хаотичной, безумной вспышки насилия, вызванной его убийством, в первые несколько дней погибло около двух тысяч человек. Народные массы вооружились спиртным, мачете, любым подручным инструментом и вышли на улицы, чтобы убивать и умирать, а главное – жечь огнем эту институциональную, далекую и непонятную страну, частью которой, как они знали, им уже никогда было не стать.

Стал бы Гайтан править как левый либерал, как более смелая версия Лопеса Пумарехо, или он превратился бы в колумбийскую версию Перона? Узнать это уже невозможно. На Гайтана проецировалось множество призраков. Для колумбийских коммунистов он был фашистом, для либералов-индивидуалистов – популистом, для либералов-индоамериканцев – одним из них. После смерти Гайтана страна сошла с ума, и уже нельзя было найти контраргументов, способных остановить безумие насилия. Смерти складывались в чудовищный список – может быть, 200 000, а может быть, и больше, – пока лидеры двух враждовавших сторон, Альберто Льерас Камарго и Лауреано Гомес, не подписали пакт о создании Национального фронта, чтобы положить конец варварству. С этого момента две партии стали делить власть и чиновные посты между собой: сначала одна, потом другая, и так с 1958 по 1974 год. Это эффективное мирное соглашение, несомненно, остановило резню между либералами и консерваторами, эту скрытую, необъявленную гражданскую войну, но усугубило другую основную колумбийскую проблему: отсутствие политического представительства.

Огромные сельские и народные массы оказались на задворках политической жизни страны; некоторые из них спрятались в лесах, образовав то, что позже станет известно как «независимые республики». На той стороне навсегда остались многие из симпатизировавших либералам крестьян, вооружившихся, чтобы выжить в столкновениях с первыми военизированными бандами консерваторов – «птицами» и «чулавитами». В 1940–1950-е годы их приоритетом было выживание, что вполне логично, но в 1960-е годы они стали выходить из убежищ уже в качестве коммунистических герильерос, готовых уничтожить политическую страну, управляемую либеральной и консервативной элитами. Такова была любопытная судьба Колумбии. Перевороты и революции 1930-х годов, которые положили конец олигархическим правительствам XIX века и которые на всем континенте привели к созданию новых элит из среды армии, студенчества, профсоюзов и националистических движений, в Колумбии не произошли. Для того чтобы получить президентское кресло, носить фамилию бывшего президента по-прежнему было выгоднее, чем иметь опыт уличной политической борьбы. Это отличие придавало демократии элитарный характер, дискредитировало ее и разжигало новые войны, в том числе войну наркокартелей против колумбийского государства.

Наиболее радикальные фашизмы и 1938 год, когда история могла пойти другим путем

Обострением национализма, его укреплением и самым агрессивным проявлением стали фашистские движения, распространившиеся по всему континенту. Как мы видели, культура не предотвратила этого воспаления национальных чувств, напротив, она его породила. Модернисты Аргентины и Перу нанесли удар по военному авторитаризму, а авангард Никарагуа, Бразилии и Колумбии вышел на улицы, потребовал смены режима и в итоге перерос в политические движения. Колумбийские «Леопарды» и бразильские «зелено-желтые» превратились в Народное националистическое действие и Бразильское интегралистское действие – две стремившиеся к власти политические партии, из которых, однако, только вторая стала реальной силой, способной влиять на общественную жизнь в стране.

И это несмотря на то, что Плиниу Салгаду, в отличие от Хильберто Альсате Авенданьо, казался человеком безобидным. На самом же деле Салгаду – узкоплечий, кожа да кости, с усами едва ли больше гитлеровских и печальным отстраненным взглядом – был альфа-самцом. Или, скорее, сигма-самцом, поскольку именно этот символ интегралисты с гордостью носили на рукавах и лацканах зеленых мундиров. Через десять лет после того, как Салгаду поразил умы Сан-Паулу своей авангардистской выставкой 1922 года, он снова ворвался в политическую и культурную жизнь Бразилии с еще одним потрясением – «Октябрьским манифестом» 1932 года, документом, который говорил не столько о национальной идентичности, сколько о месте человека в обществе и целях, которыми должны руководствоваться бразильцы в жизни.

Интегрализм, как и все фашизмы того времени, стремился объединить страну, железными скрепами сковав личность и семью, семью и общество, общество и государство, государство и Бога. Эта взаимозависимость должна была сгладить причины конфликтов и приравнять цели индивидуальной жизни к целям родины, сделать их неразличимыми. Если Васконселос считал, что конфликты между латинами и саксами устранит пятая раса, а Перон верил, что конец трудовым спорам положит государство профсоюзов, то Салгаду полагал, что раздоры завершить можно, если посвятить жизнь чему-то большему, чем отдельное «я», – родине. Разумеется, эта точка зрения предполагала жесткую борьбу с регионализмом, разделением общества на социальные классы, индивидуализмом и тем, что он всегда ненавидел больше всего, – «иностранным влиянием, смертельным злом для нашего национализма»[260]. В его черном списке были и коммунизм с либерализмом: первый – за то, что способствовал разобщению социальных блоков, а второй – за отрыв человека от его социальной ниши и высших обязательств.

Предложенная Салгаду система, тоталитарная до крайности, полностью аннулировала личность; ее желания и прихоти не имели значения, все ее устремления должны были перенаправляться на служение отечеству. Над всем этим – и это бразильцы должны были понимать, это должно было быть записано глубоко в их душах – стояли Бог, родина и семья, именно в таком порядке. «Когда человек теряет чувство покорности Вечному, Неизменному, Началу и Концу всего сущего, он становится жалким ничтожеством, неспособным уважать ничего, кроме собственной нелепой гордыни, пустого тщеславия и импульсов разрушительных инстинктов», – говорил Салгаду[261]. Это видение человеческой судьбы требовало от людей быть частью чего-то большего, чем они сами, подчиняться корпоративной системе, в которой имели значение лишь объединения или профсоюзы, а целью ее было позволить государству культивировать подлинно бразильскую цивилизацию и образ жизни.

Фашистская революция Салгаду подавляла свободу во имя гармонии, а плюрализм – во имя национальной интеграции. Униформа, которую он навязал своим последователям, – зеленые рубашки, воспроизводившие на тропический лад облик эскадронов Муссолини, – усиливала этот посыл. Их боевым кличем было слово «анауэ», происходящее из языка тупи; оно служило приветствием – разумеется, вместе с поднятой рукой – и укрепляло связь с аборигенной расой. Всего за десять лет безобидный поэт, фантазировавший о националистической культуре, стал лидером массового, антикапиталистического, антибуржуазного, религиозно-фанатического движения, способного выходить на улицы и внедрять своих лидеров в армию и правительство Жетулиу Варгаса. Интегрализм насчитывал более миллиона членов – этой мощной силой Салгаду похвалялся, демонстрируя ее среди бела дня, пуская зеленые волны на каждом политическом перекрестке и устраивая уличные драки, когда путь ему пересекали члены Национального освободительного альянса – прокоммунистической партии Луиса Карлоса Престеса.

Интегрализм и жетулизм шли рука об руку, поддерживая друг друга, с 1932 по 1938 год. В 1935 году, когда партия Престеса подняла в Натале народное восстание, чтобы свергнуть Варгаса, Салгаду предоставил тому в распоряжение сто тысяч зеленорубашечников. Варгасу, впрочем, удалось подавить восстание, не прибегая к помощи фашистских сил. Он не хотел давать Салгаду полномочий или получать от него какие-либо услуги, потому что тогда ему пришлось бы расплачиваться за данное обещание: отдать ему Министерство образования Густаво Капанемы, жемчужину в своей короне, чтобы тот мог навязать государству свое видение бразильскости. Культурная судьба Бразилии была бы иной, если бы Варгас сдержал свое слово. Но он его не сдержал, а сделал ровно наоборот: обезвредил опасную фашистскую бомбу, заложенную в рядах его собственной армии.

Варгас встретился с Салгаду и сообщил ему, что интегрализм больше не может оставаться политической партией. Если он хочет сохраниться, то должен снять форму, отказаться от фашистского приветствия, избавиться от отличительных знаков и стать культурной ассоциацией. Неудивительно, что эти меры, которые низвели дисциплинированный и мощный парамилитарный корпус до клуба по интересам, были восприняты не слишком радостно, и в январе 1938 года Салгаду отказался от поддержки Варгаса. Между «Новым государством» и интегрализмом разверзлась пропасть. Два авторитарных лидера, находившиеся под влиянием Муссолини, теперь были вынуждены вступить в борьбу. Варгас атаковал первым: надо бразилизировать Бразилию, заявил он; и под этим лозунгом, в котором слышались отголоски индихенизма, он начал преследовать немецкие и итальянские общины, поддерживавшие интегрализм. Он закрыл штаб-квартиры нацистов, депортировал их лидеров и национализировал немецкие школы. «Новое государство», столь многим обязанное фашизму, в одночасье превратилось в антифашистскую диктатуру.

«В добрый путь!» – аплодировали янки. Эта внезапная перемена их вполне устраивала, поскольку другая южноамериканская держава, Аргентина, продолжала с подозрительным интересом поглядывать на Италию и Германию. Впрочем, после разрыва с Салгаду и интегрализмом Варгас неизбежно должен был от них отдалиться и занять более умеренные и прагматичные позиции. Это позволило янки сблизиться с Бразилией и, когда пришло время, заставить диктатуру «Нового государства» послужить делу демократии и освобождения Европы. Если бы интегралисты сохранялись во влиятельных кругах, это было бы невозможно, а с Салгаду на посту президента все было бы еще хуже. В этом случае Бразилия, возможно, и вступила бы во Вторую мировую войну, но не на стороне империалистического капитализма, а на стороне нацистского биологизма.

И эта антиутопия почти свершилась. В 1938 году, раздосадованный предательством Варгаса, Салгаду решил перейти к действиям. Его поддерживала значительная часть военно-морского флота, что позволяло надеяться на мобилизацию сил, способных отстранить Варгаса от власти и вернуть Бразилию на путь чистейшего революционного национализма. Предчувствия фашистского переворота захлестнули страну. Правительство начало арестовывать видных представителей интегрализма и изымать оружие, а с начала 1938 года поползли слухи, что во главе заговора находится флот. 11 марта произошла незначительная неудачная стычка. Но два месяца спустя, с 10 на 11 мая, лейтенант Северу Фурнье во главе группы из 45 зеленорубашечников попытался захватить дворец Гуанабара. Они хотели пленить Жетулиу Варгаса и заставить его передать власть интегралистам, и им это почти удалось. Группа добралась до величественного республиканского дворца, но когда они уже собирались войти в здание, охрана открыла огонь. Выстрелы насторожили находившихся внутри людей, включая родственников Жетулиу Варгаса, которые также вышли на улицу, чтобы отбить нападение. В итоге переворот был подавлен, а его участники – арестованы или убиты. Вскоре интегрализм был полностью ликвидирован, а его лидер, Плиниу Салгаду, был вынужден эмигрировать в Португалию. В 1939 году он оставил «Новое государство» Жетулиу Варгаса, чтобы спрятаться и пережить проклятие забвения в «Новом государстве» Антониу ди Оливейры Салазара по другую сторону Атлантики.

Самое удивительное в этой попытке переворота, которая могла изменить историю Второй мировой войны, было то, что всего через четыре месяца она повторилась по соседству, в Чили. Там пожар национализма пылал с 1915 года, когда группа ориентированных на автократизм и аристократию интеллектуалов, вдохновившись примером Диего Порталеса, основала Националистическую партию. Хотя она просуществовала недолго – ее распустили в 1920 году, – идеология партии вдохновила полковника Карлоса Ибаньеса дель Кампо, первого представителя новой волны диктаторов-националистов, превозносившего авторитаризм и миф о чилийской расе. Его падение в 1931 году заставило насторожиться тех, кто опасался влияния подрывных идей из России; одним из них был отставной военный по имени Франсиско Хавьер Диас. Он считал, что настало время основать в Чили нацистскую партию, и для этого пригласил к себе домой двух молодых националистов – адвоката немецкого происхождения Хорхе Гонсалеса фон Марееса и Карлоса Келлера, автора книги «Вечный чилийский кризис». Несмотря на то что они были единомышленниками, Гонсалес отклонил приглашение. Импорт иностранной идеологии, сказал он, это абсурд; националистическое движение должно основываться на чилийском национальном характере; Гонсалес настаивал, что оно должно иметь собственное духовное содержание и не копировать то, что делалось в других странах. Если хочется создать такую партию, сперва нужно чилизировать нацизм, лишить его корней, «z» сменить на «c», поменять и привязать его к местным течениям мысли и национальным героям. Быть nazi – это пошлость, копия; а вот naci… это уже совсем другое дело. Так 5 апреля 1932 года Келлер и Гонсалес основали Национал-социалистическое движение, более известное как Нацистская партия (Partido Nacista).

Всего через пять месяцев военные-коммунисты под командованием Мармадуке Грове захватили власть и провозгласили Социалистическую республику. В те утопические дни к нацистам присоединились тысячи молодых людей, искавших новый источник идеализма. Нацизм, как и интегрализм, предлагал им духовную революцию, способную ликвидировать материалистические принципы, насаждаемые либерализмом и марксизмом. Предложенная нацистами новая религия отстранилась от материальных забот и первостепенное место в личной и коллективной жизни отвела идеалу. По словам Гонсалеса фон Марееса, нацизм должен был укреплять «горячее стремление самозабвенно служить идеалу, сражаться с былой храбростью и стоически умирать»[262]. И этим идеалом, конечно же, была родина, ее сохранение и слава.

Как и многие латиноамериканские интеллектуалы 1930-х годов, нацисты считали, что либерализм остался где-то в прошлом. Его смерть, по словам Гонсалеса, представляла собой «явление, которое не подлежит обсуждению»[263]. Ни либерализма, ни марксизма: только фашизм. Эти молодые люди считали, что у народа есть своя стремящаяся к осуществлению воля, и миссия лидеров – этой аристократии духа – заключается в том, чтобы эту волю интерпретировать и направлять. Простым людям оставалось самоотверженно, аскетично и достойно принять это высшее дело. Униформа, символы, лозунги («Чилиец, к действию!») и эстетизировавшие элементы усиливали преданность делу. «Нацисты, завоюйте стены!» – приказ, опубликованный в 1933 году партийной газетой «Трабахо», подстрекал к символическому захвату общественного пространства. Каждый нацист должен был выйти на улицу с куском мела, чтобы зачеркнуть коммунистические лозунги и оставить на стенах послания Национал-социалистического движения. С 1935 года символическая война переросла в борьбу на кулаках и ножах. Обе стороны, фашисты и коммунисты, организовывались и вооружались. Народный фронт, который с 1934 года начал объединять левых активистов, сформировал Социалистическую милицию, одним из членов которой стал Сальвадор Альенде. Одновременно Национал-социалистическое движение образовало Нацистские штурмовые отряды. Рабочие кварталы и университеты превратились в поле боя. Используя пряжки от ремней, слезоточивый газ, дубинки, петарды или традиционные чилийские кинжалы корво, нацисты и коммунисты стремились к физическому, а не только символическому уничтожению врага. Мало-помалу боевиков с обеих сторон становилось все меньше. Затем, как и по всей Латинской Америке, масла в огонь подлило начало Гражданской войны в Испании, и в таких городах, как Сантьяго, стали происходить столкновения, похожие на те, что проходили на испанской территории.

Война совершила качественный скачок в 1938 году, когда были назначены президентские выборы. Годом ранее из изгнания вернулся Карлос Ибаньес, и его кандидатура соблазнила нацистов. Гонсалес фон Мареес создал политическую платформу, Народно-освободительный альянс, к которой присоединились некоторые левые группы, такие как Социалистический союз, часть Радикальной социалистической партии и деятели вроде Висенте Уидобро. Гонсалес перевернул партию с ног на голову, изменил курс на 180 градусов. Он подчеркивал верность нацизма принципам социальной справедливости и сблизился с левыми радикалами. Теперь он выступал против империализма и олигархии, а Ибаньеса он называл «каудильо из народа».

Однако их сближение с левыми не принесло особых результатов. За несколько недель до выборов, видя, что у них нет достаточной поддержки и что их планы пойдут прахом, нацисты решили перейти к действиям. При пособничестве Карлоса Ибаньеса, который профинансировал закупку арсенала и даже подарил им свой пистолет-пулемет Томпсона, 5 сентября 1938 года они захватили радиостанцию, центральное здание Чилийского университета и штаб-квартиру Рабочего страхового общества. Другая бригада попыталась вывести из строя опоры линий электропередачи, чтобы погрузить город во тьму. Этот маневр был рассчитан на пропагандистский эффект: то был почти прямой призыв к армии восстать и свергнуть президента Артуро Алессандри. Трудно представить, что случилось бы, если бы удался переворот интегралистов, а к нему прибавился еще и переворот чилийских нацистов. Весь Южный конус оказался бы в руках фашистов или филофашистов как раз накануне Второй мировой войны. Но ничего подобного не произошло. Все это так и осталось предметом домыслов, потому что армия не нарушила субординацию и отреагировала быстро. Она разбомбила центральное здание Чилийского университета и заставила заговорщиков сдаться. Их одного за другим привели в штаб-квартиру Рабочего страхового общества, где был дан категорический приказ: не оставлять в живых ни одного нациста. Лишь четверо, упавшие среди трупов при звуке первых выстрелов, выжили и рассказали о случившемся; остальные были убиты.

Внесудебная казнь вызвала возмущение и удивительные проявления солидарности, например со стороны априста Мануэля Сеоане, Мармадуке Грове и молодого поэта Мигеля Серрано, который после этой расправы стал нацистом и популярным распространителем самой бредовой гитлеровской эзотерики. Ибаньес был вынужден снять свою кандидатуру, и нацизму не оставалось ничего другого, как переквалифицироваться в Народный социалистический авангард – движение столь же аутентистское, но более левое, аналогичное АПРА или мексиканской PRI. Национализм мог в один день надеть элитарный костюм, а в другой – народное платье; в зависимости от того, на чем он делал акцент – на справедливости или на порядке, на народе или на элите, – он мог переходить от крайне правых позиций к крайне левым. Так делали чилийские нацисты, так делали Перон и Варгас, так делал колумбийский диктатор Густаво Рохас Пинилья, – так делали все. От правых фашистов до национал-народных левых.

В Мексике произошла обратная метаморфоза – превращение национал-народных левых в правых фашистов. Она тоже случилась в 1938-м, в тот самый год, когда все могло пойти иначе. Сатурнино Седильо, один из последних генералов Мексиканской революции и министр сельского хозяйства при Ласаро Карденасе, поднял в Сан-Луис-Потоси антиправительственное восстание в ответ на коллективизацию эхидос. При поддержке Революционного мексиканского действия, антисемитской и антикоммунистической группы, известной как «золотые рубашки», Седильо взялся за оружие, чтобы защитить частную собственность мелкого крестьянина и выступить против «социалистической» системы образования. Через восемь месяцев его авантюра была подавлена без серьезных последствий, но она еще раз показала, что от Мексики до Чили существовал филонацистский национализм, готовый прибегнуть к насилию для захвата власти.

Культурные войны в Колумбии: католическая цивилизация vs народный национализм

Политическая напряженность, ощущавшаяся в Колумбии с 1930 года, быстро перекинулась на сферу культуры. Вспомним, что лидер Консервативной партии Лауреано Гомес был своего рода воином морали с мышлением крестоносца: он был готов защищать наследие католической цивилизации пером и кулаками, причем во всех областях, включая живопись и поэзию – особенно живопись и поэзию! Он любил Колумбию как американское выражение католического испанства, пуповина которой тянется к Западу, наставляемому Крестом. Он был верен не столько куску земли, сколько определенным философским абстракциям, благу, порядку, цивилизации. Такой склад ума обрекал его на отвращение и недоверие ко всем эстетическим новшествам, которые продвигал уже не только авангард (что вполне предсказуемо), но и модернистский американизм и народный национализм. Во всех их художественных высказываниях он слышал щелканье ножниц, перерезающих нить между Колумбией и ее цивилизационной матрицей; отсюда его критическая, почти всегда яростная реакция при столкновении с живописью и поэзией своего времени. Как это ни парадоксально, чтобы защитить колумбийскую душу от культурной модерности, ему не оставалось ничего другого, как стать самым яростным критиком 1930-х годов.

Это десятилетие наградило его не одним потрясением. Во-первых, в 1930 году возникло первое колумбийское индихенистское движение «Бачуэ», ставшее известным благодаря манифесту, подписанному, в частности, художницей Эной Родригес, а также писателями Дарио Сампером и Дарио Ачури Валенсуэлой. Этот текст был декларацией о намерениях: колумбийские творцы наконец-то подхватили авангард 1920-х годов и взяли на вооружение идеи, которые ранее звучали в «Амауте» и в «Мартине Фьерро», но для Колумбии были новинкой. Колумбианизировать Колумбию, укрепить дух индейской Америки, возродить американистский идеал – таковы были их лозунги. Их музой, столь же автохтонной, была богиня муисков Бачуэ – проводница, как они говорили, в «сердце земли» и предмет знаменитой индихенистской фигуры скульптора Ромуло Росо.

Неудивительно, что леволибералы поддержали зарождавшееся индихенистское пластическое искусство «Бачуэ». В 1933 году в «Воскресных чтениях» газеты «Тьемпо» один из группы «Новые», Херман Арсиньегас, высоко оценил работы нативиста Хосе Доминго Родригеса и не преминул осудить тот факт, что колумбийские интеллектуальные и художественные исследования так долго игнорировали вопрос о национальной душе. Ослепленные европейским духом, заявлял Арсиньегас, художники заставляли народ говорить «на чуждых языках»[264], и вот наконец новое теллурическое течение стало менять эту ситуацию. С некоторым запозданием группа «Бачуэ» вписала изолированную Колумбию в спровоцированное Мексиканской революцией американистское движение, а с 1934 года их работа стала поддерживаться государством.

В том году президентом стал либерал Альфонсо Лопес Пумарехо, который наиболее явно хотел сблизить Колумбию с революционной Мексикой. В речи, произнесенной в Мехико всего через несколько месяцев после инаугурации, он заявил, что самым ценным аспектом его визита оказалось ощущение «энергичного духа Мексиканской революции, который, уверяю вас, я постараюсь распространить на Колумбию в рамках программы, которую надеюсь осуществить в своей стране во время моего правления»[265]. Первым делом он назначил Хорхе Саламеа, еще одного из «Новых», в Министерство образования. Саламеа проявлял большой интерес к мексиканскому мурализму и взялся за продвижение подобной практики в Колумбии. Ветер наполнил паруса националистического искусства. К «Бачуэ», где ранее почти все были скульпторами, присоединился художник Луис Альберто Акунья, округлые объемы картин которого сближали его с представителями мексиканской школы. Он первым перешел на стены, а точнее, на стены церкви Святого Семейства в Букараманге. В том же 1930 году живописец Педро Нель Гомес, отучившись в Европе, вернулся в Колумбию, где возглавил Школу изящных искусств в Медельине, а затем, в 1936 году, вызвал огромный резонанс своими фресками в Муниципальном дворце Медельина. Колумбийский народ внезапно увидел, что общественные здания превратились в холсты, на которых выдвигались всевозможные социальные требования, пересказывалась историческая эпопея страны, прославлялись угнетенные, делались политические аллюзии – и все это в экспрессионистском и величественном стиле, бросавшем вызов перспективе и пропорциям, а главное, вкусу Лауреано Гомеса.

Пламенный голос лидера консерваторов, который в 1932 году оставил дипломатический пост в Германии, чтобы возглавить партию и навести порядок в Колумбии, гремел с трибун, порицая креолов, пытавшихся подражать действиям «экспрессиониста» Диего Риверы. Гомес никогда не скрывал отвращения ко всему, что бросало вызов его мировоззрению: от Просвещения до капитализма, от фашизма до европейского авангарда. «Лживая пластика» – так он определял художественные эксперименты первых десятилетий XX века; течения, развивавшиеся под влиянием экзотических цивилизаций – Ассирии, Египта, доиспанской Мексики, – чуждых нашему наследию и образу жизни. Для Гомеса самая чистая и глубоко укорененная колумбийская идентичность происходила не из доиспанских, а из колониальных времен. Она была католической и испаноязычной; она должна была чтить классическую форму, а не анахроничные и вневременные несуразицы, которые авангард по своему капризу ввел в новейшие пластические искусства. Лауреано Гомес, высказывавший категоричные, язвительные, порой гнусные суждения, стал врагом номер один революции Лопеса Пумарехо, своего старого друга, и особенно той части деятелей культуры, которую поддерживало его правительство. Свои копья он метал со страниц основанной им в 1936 году газеты «Сигло», с помощью которой он провел одну из самых ожесточенных культурных войн в Латинской Америке.

Гомес нападал на американистскую эстетику поэтов вроде члена «Бачуэ» Дарио Сампера, чью «Тропическую тетрадь» он назвал «отвратительным, вонючим, мерзким памфлетом»[266]. Он спорил с Рафаэлем Майей из-за того, что тот написал положительную рецензию на стихи Гарсиа Лорки, которые Гомес считал популистскими и вульгарными. А «Ревиста де лас Индиас», главное издание Министерства образования под руководством Саламеа, он считал отвратительной трибуной, которая осмеливалась публиковать «***-роман вышеупомянутого Гарсиа Лорки»[267]. Гомес отверг и антологию «Книга поэтов», состоявшую, по его словам, из «отвратительной моральной среды»[268], которую так любили колумбийские левые. Цветок его злословия раскрылся в критике, посвященной Порфирио Барбе Хакобу – поэту, конечно, талантливому, но без идеалов и сильного вдохновения и прежде всего с «гнусным аппетитом»[269] (в виду имелась его открытая ***). Гомес жестоко обошелся с Барбой Хакобом, но больше всего он был разгневан на Леона де Грейффа. Он обвинял его в том, что тот превратил поэзию в вульгарное развлечение примитивной толпы. Поэзию, эту эманацию высочайшей культуры, гениальный плод трудов немногих избранных, де Грейфф хотел превратить в достояние сапожников и уличных барыг. Его игривая и шутливая поэзия выставляла музы на темные улицы, где ущипнуть их за задницу мог любой пьяница.

Правда, его эстетический радикализм подпитывался возвышенным пониманием поэзии. Гомес отводил поэту фундаментальное место в культуре, подозрительно похожее на то, которое Сталин отводил романистам. Возможно, дело было в том, что Гомес был инженером и видел в поэтах и художниках коллег. Только отвечавших не за строительство мостов и проспектов, а за формирование народных душ. Именно поэтому новые пластические искусства, кичившиеся антиакадемичностью, экспрессионизмом, народностью и спонтанностью, могли казаться ему лишь угрозой для стойкости и твердости человеческого духа.

Пристальное внимание Гомес уделял картинам Деборы Аранго, художницы из Антиокии, и не потому, что они ему нравились, а совсем наоборот. Аранго начала писать обнаженную женскую натуру в несколько наивной и простодушной манере в конце 1930-х годов. Настаиваю: она делала это не для того, чтобы вызвать споры, а потому, что видела в человеческом теле, как и в пейзаже, способ приблизиться к природе; нечто, что нельзя назвать ни моральным, ни аморальным, точно так же, как абсурдно считать моральным или аморальным изображение вулкана или пингвина. Несмотря на то что Аранго была католичкой и ежедневно причащалась, она не поддавалась принуждению или давлению со стороны подруг, семьи или церкви как института, и это позволило ей рисовать то, что женщина рисовать была не должна: других обнаженных женщин.

Муралы Педро Нель Гомеса в Муниципальном дворце Медельина так впечатлили Аранго, что она оставила своего первого учителя, куратора Эладио Велеса, и стала ученицей муралиста. Хотя талант к рисованию был у нее с самого детства, только тогда она поняла, какой именно живописью хочет заниматься: энергичной, эмоциональной, красноречивой, передающей ее личный темперамент и свободно обращающейся к новым темам. Она хотела писать муралы, как ее учитель; она даже ездила в Мексику, чтобы изучить технику мурализма, но женщина, которая в то время даже не имела права голоса, никогда не получила бы возможности запечатлеть свои представления на общественном здании. Благодаря шурину ей удалось расписать стену здания упаковочной компании в Медельине, но на этом ее карьера муралиста закончилась. Затем она вернулась к холсту, и внезапно ее обнаженные натуры оказались в эпицентре скандала, который в любом другом латиноамериканском обществе, менее провинциальном и ханжеском, вызвал бы лишь смех. Лауреано Гомес был возмущен, когда новый министр образования Хорхе Эльесер Гайтан организовал выставку обнаженных натур Аранго в театре «Колон» в Боготе в 1940 году.

На страницах «Сигло» Гомес начал против этой выставки кампанию, которая на самом деле была атакой на либеральное правительство и либерализм в целом, политическим снарядом, запущенным из сферы культуры, чтобы дискредитировать противника не только политически, но и морально. Ведь именно таким образом и ведутся самые эффективные культурные войны. Сражение за произведение или культурный жест происходит не для того, чтобы подтвердить, что оно недостойно эстетического восхищения, а для того, чтобы показать, что те, кто его поддерживает, морально вредны для общества. Гомес писал: «Нас пытаются приучить к тому, что называется модернистским искусством и что является не более чем явным признаком лени и отсутствия таланта у некоторых художников. Нам говорят о силе и эмоциях, которыми обладают некоторые произведения искусства. Всем им, даже при их величайшей простоте, требуется минимум гармонии. […] Акварели в „Колоне“ не достигают даже этого минимума художественного содержания. Они представляют собой настоящую атаку на культуру и художественную традицию нашей столицы. […] Вина за это художественное вырождение не может быть возложена на госпожу Аранго […] она лишь жертва пагубного и антиэстетического влияния, которое оказывает Министерство национального образования»[270]. Гомес упомянул о картине «порнографического характера», которую пропагандировал Гайтан, даже во время дебатов в Конгрессе.

Кто бы мог подумать: два политика, больше всех накалявшие страсти, один из которых угрожал гражданскими войнами, а другой заканчивал речи яростным «К бою!» – другими словами, лидеры, от которых исходило насилие 1940-х и 1950-х годов, – оказались вовлечены в яростную культурную войну из-за какой-то невинной обнаженной натуры. Восемь лет спустя, 9 апреля 1948 года, «пропагандист порнографии» был убит в самом центре Боготы. Когда Гайтан истекал кровью на пересечении Септимы и Авениды Хименес, культурная война завершилась: война стала исключительно физической и начала вестись до смерти, пулями и мачете. Колумбия сошла с ума от крови, а два года спустя Лауреано Гомес был избран президентом. Он всю жизнь готовился к этому посту и только тут, к удивлению своему и всей страны, понял, что жизнь сыграла с ним злую шутку. Точнее, две злые шутки. В 1951 году ему пришлось уйти в отставку из-за сердечного приступа, а в 1953-м, когда он собирался вернуться к работе, его планы, планы самого отчаянного лидера консерваторов, перечеркнул первый и единственный государственный переворот в Колумбии XX века. Политика, ненавидимого за склонность к вертикальному управлению и доктринерскую жесткость, прозванного Монстром, легко победил Густаво Рохас Пинилья, военный националист, сумевший заручиться поддержкой немалочисленных врагов Гомеса. Боливарианского каудильо поддержали такие «Леопарды», как Хильберто Альсате Авенданьо, некоторые гайтанисты и даже иные либералы, которые были согласны и на военную диктатуру, лишь бы не видеть Гомеса демократически избранным президентом.

Дебора Аранго тоже отомстила консервативному патриарху, посвятив ему в 1953 году одну из своих самых язвительных картин – «Уход Лауреано, или 13 июня» (“13 de junio”), изображающую момент, когда превратившийся в жабу и все еще не выздоровевший лидер был изгнан Рохасом Пинильей. Лауреано изображен на носилках, которые несут четыре петуха. Впереди, указывая дорогу, идет Смерть; позади – новый диктатор, прикладом винтовки сметающий жаб на его пути. Трудно придумать более мрачный фон: в одном углу священники, в другом – солдаты, кортеж сопровождают пушки; все в полумраке, а на заднем плане, на горизонте, к которому ведет Смерть, чувствуется неопределенный гул. То было еще одно следствие убийства Гайтана. Аранго перестала писать обнаженную натуру и обычные сюжеты, ее полотна стали приобретать историческую серьезность и политическую плотность. Она написала резню на банановых плантациях в 1928 году, безумие толпы во время Боготасо; женщин, пострадавших от партизанской войны; демонстрантов во время забастовок, развенчание патриотических символов. Художница, обнаженные натуры которой не имели никаких трансгрессивных намерений, теперь хотела отдавить все мозоли сразу. Плотные, мрачные, болезненные, эти картины увековечивали дурную атмосферу воюющей Колумбии, уничтоженной из-за политической нетерпимости и мрачного авторитета политиков, превратившихся в волков и амфибий.

Культурные войны 1930–1940-х годов не помешали созданию странных союзов в области поэзии. Хорхе Рохас опубликовал серию «Тетрадей камня и неба», вокруг которой образовалась группа пьедрасьелистов[271]. Несмотря на разнородность, ее объединяли общие проблемы. Эдуардо Карранса и Херардо Валенсия были выходцами из Национального правого действия Альсате Авенданьо (и из драк с коммунистами). Дарио Сампер, напротив, был связан с противоположным, народным, вариантом национализма – «Бачуэ». К ним присоединялись сам Рохас, имевший либеральные корни; Карлос Мартин, будущий ректор школы, в которой учился Гарсиа Маркес; Артуро Камачо Рамирес и Томас Варгас Осорио. Хотя у них не было манифеста, который определял бы общие политические цели или общую эстетику, в них чувствовался интерес к национальному и американскому, что привело к окончательному разрыву с греко-латинским наследием Гильермо Валенсии. Больше никаких фризов, мраморов и экзотических референций. Пьедрасьелисты стремились создать поэзию, связанную с местными мотивами, начиная с колумбийского пейзажа, как это видно в «Жилище на юге» попутчика пьедрасьелизма Аурелио Артуро. Именно поэтому в нем могли сосуществовать и такие экзальтированные правые, как Эдуардо Карранса, и такие левые, как Дарио Сампер. Их объединяла тяга к патриотическим ориентирам, пусть даже первый был признанным латиноамериканцем, защитником того, что он называл «колумбийским стилем», – того способа существования, который сложился под давлением Гонсало Хименеса де Кесады, «основателя нашей национальности», и авторитария Боливара, разработавшего боливийскую Конституцию; а второй превозносил национализм из другой крайности, предпочитал темперамент тропических пейзажей и оригинальную материю, не переработанную Испанией. Увлечение американизмом в конечном счете не имело политической привязки, и тот, кто входил в него справа, мог выйти слева. Карранса начал с написания стихов в духе патриотического правого американизма («Америка лирического праха, / любви и боли медный блеск, / рукой Освободителя объята, / глядящего на нас с небес. / Воспой, Америка едина, / восстань и голосом одним / спой громкий, звонкий гимн, / подобный сиянью копий боевых»)[272], затем присоединился к антиимпериалистической проповеди Рубена Дарио и наконец с энтузиазмом воспринял революционные подвиги Че Гевары. Удивляться здесь нечему: все это были части одного и того же явления.

Чакская война и националистические химеры боливийцев и парагвайцев

23 июля 1932 года правительство Парагвая мобилизовало всех пригодных к военной службе граждан. Их было не так много. Мужское население страны было практически уничтожено в 1864–1870 годы, во время войны Тройственного альянса, когда Парагвай сражался против Аргентины, Бразилии и Уругвая. Окончательно истощила людские резервы долгая череда революций 1908, 1911 и 1922 годов. И когда правительство Хосе Патрисио Гуггьари уже не могло сдерживать внутренние протесты (один из них закончился массовой бойней) из-за присутствия боливийской армии в регионе Чако, на войну в соседнюю страну пришлось отправлять даже подростков. Один из тех пятнадцатилетних парней, Аугусто Роа Бастос, сохранил в памяти этот опыт и обрел достаточный литературный талант, чтобы рассказать о нем двадцать пять лет спустя. Роман «Сын человеческий» дает нам представление о том, как это было: боливийцы и парагвайцы убивали друг друга за кусок пустыни, тысячи и тысячи мужчин страдали от самой ужасной смерти – белой, той, что забивает пылью внутренности и иссушает организм, той, что превращает самого закаленного солдата в зомби, сходящего с ума от капли воды. И все ради пары миражей: водного пути в Атлантику и, возможно, нефтяных месторождений. А еще из-за неопределенности границ на так и не завершенном континенте и, прежде всего, из-за национализма, уязвленной чести двух стран, которые систематически терпели поражения во всех войнах, в которых участвовали. Три года войны оставили их разрушенными, обнищавшими, побитыми. В большей степени это коснулось Боливии, которая была вынуждена отступить, потерпев поражение, но также и Парагвая, который тоже оказался в руинах. Обе страны, пережив тяжелую травму, с 1935 года начали процесс осмысления истории и поиска ошибок, из-за которых они оказались в таком плачевном состоянии.

Этот процесс начался в парагвайских тюрьмах. После окончания войны, до подписания международных договоров, многие боливийские офицеры все еще оставались на вражеской территории в качестве пленных. Брошенные на произвол судьбы, чувствовавшие, что политическая элита их оставила, с каждым днем они испытывали все больше разочарования, пока не пришли к национализму еще более радикальному, чем в 1932 году: к непреклонному желанию возродить Боливию и осудить традиционную элиту, втянувшую их в эту абсурдную войну. В этих смрадных тюрьмах они стали приносить клятвы. Объединившись в тайные общества «Смысл отечества» и «Маршал Сан-Мартин», они собрались свести счеты со старой политической системой, которая привела к поражению. Неудивительно, что то же самое происходило и в Парагвае: простым гражданам и, что более важно, воевавшим солдатам необходимо было разобраться в причинах катастрофы и найти виновных. Проанализировав ближайшее прошлое, они пришли к тому же выводу: вина лежит на элите, правившей страной на протяжении последних шестидесяти пяти лет, с окончания войны Тройственного альянса. Одновременно боливийцы утешали себя тем, что Чакская война была не просто поражением, а подтверждением того, что Боливия десятилетиями находилась в руках предателей. В 1884 году, после поражения в Тихоокеанской войне, элита пожертвовала выходом к морю, более чем 150 000 квадратных километров на Тихоокеанском побережье, которые теперь принадлежали Чили. А в 1903 году, как будто этого было мало, она уступила угрожавшей ей Бразилии территорию Акри. Потеря Чако была лишь еще одним звеном в этой цепи уступок, подтверждавшей, что за последние пятьдесят лет власти под знаменем либеральных идей и позитивизма олигархия так и не выковала важнейшего элемента страны, ее сути, ее жизненной силы: национального чувства.

Солдаты двух стран вернулись из окопов с убежденностью, что нация – это не институты и законы, а чувство, акт самоутверждения. Боливийцы хотели превратить поражение в победу. Пусть они потеряли Чако, но взамен приобрели нечто более ценное. Карлос Монтенегро, идеологический отец нового национализма, резюмировал эту мысль в одном предложении: «Там, где дух Боливии должен был погибнуть, он воспрял»[273]. Вот что они нашли в этой красной и смертоносной пустыне: новое представление о том, какой должна быть Боливия. В том же ключе парагвайцы развязали в 1935 году еще одну войну, на этот раз внутреннюю и идеологическую, – войну против Конституции 1870 года, которая похоронила в XIX веке Парагвай доктора Франсии и Солано Лопеса, Карлоса Антонио и его сына Франсиско. Эти три диктатора, яростные националисты, не принимавшие никакого иностранного вмешательства, вершили судьбу страны с момента обретения ею независимости в 1811 году и до войны Тройственного альянса. Разгром Парагвая положил конец их господству и позволил разработать Конституцию 1870 года, которая демократизировала страну, открыла ее миру, создала либеральные институты и предоставила людям свободы, которых они никогда прежде не знали. Но после Чакской войны военные начали ностальгировать по старым добрым временам парагвайского просвещенного деспотизма. Они помнили, как доктор Франсия подавил экономическую и интеллектуальную элиту, насадив государственный социализм и запретив на парагвайской земле книги. Ошибка заключалась в том, что он позволил элитам разрастись вновь и, что еще хуже, что к власти пришла Либеральная партия. Идеи ее были им чужды, и она была ответственна за худшие из грехов: ослабление армии и игнорирование боливийского проникновения в Чако.

Парагвайские интеллектуалы 1930-х годов не замедлили занять сторону военных. Проведя исторический обзор, они подтвердили, что Парагвай действительно дал маху именно в 1870 году, когда элита позволила либеральному мышлению вмешиваться в парагвайские дела и развращать их. Все проблемы, включая войну в Чако, были результатом этих идей; Конституции, которая, по словам Хуана Сператти, одного из военных-националистов, сражавшихся в Чако, «своим индивидуализмом сломила парагвайца как члена коллектива[274]. Для этих интеллектуалов война с Боливией была территориальным конфликтом, в котором была обретена земля, но не независимость. В этом и заключалась предстоящая задача в борьбе за освобождение, которую нужно было вести не против боливийцев, а против врага, расколовшего и ослабившего страну: навязанного либералами международного капиталистического режима. Путь этой борьбы был ясен: заставить страну идти не в будущее, а в прошлое, к радикальному и абсолютистскому национализму, насаждавшемуся доктором Франсией в начале XIX века. Поэт и эссеист Хуан Эмилио О’Лири выразил это стремление в своем «Гимне Хосе Гаспару Родригесу де Франсия»: «Выпустив в жизнь отечество, / свободное от прежнего угнетателя, / ты был, Франсия, опытным лоцманом, / научившим свой народ пути! / Архитектор, ты поднял / своими руками мудрого созидателя / парагвайского дома стены / и придал им бессмертную вечность»[275].

Боливийцы пришли к схожим выводам. Они тоже решили разрушить известную в народе под названием «Роска» («Кольцо») старую систему союзов между традиционными политическими партиями и крупными оловянными баронами – Симоном Итурри Патиньо, Карлосом Виктором Арамайо и Маурисио Хохшильдом, – поскольку винили в поражении именно их, внутренних агентов, ставших союзниками иностранных экономических интересов, то есть буржуазию, правительство Даниэля Саламанки, либерализм. Смена системы была моральным требованием, долгом перед воевавшими. В то время по всей стране возникали левые политические партии. Начиная с военных, заигрывавших с идеей революции, общественные деятели говорили об одном и том же – о социализме. В условиях этого всеобщего возбуждения новый импульс получило и рабочее движение. Постепенно давление нарастало, и наконец в мае 1936 года Херман Буш и Давид Торо совершили военный переворот, положив начало периоду боливийского военного социализма. В коммюнике для прессы Торо утверждал, что переворот, помимо единодушной поддержки армии, вдохновлялся социализмом, «соответствующим новой идеологии страны». Более того, его цель была ясна: «Установить государственный социализм с помощью левых партий»[276].

Боливийский военный переворот совпал с парагвайским. 16 февраля 1936 года полковник Рафаэль Франко, герой Чакской войны и председатель Национальной ассоциации бывших комбатантов, отстранил Либеральную партию от власти. Эти военные, называвшие себя социалистами, антиперсоналистами и антиолигархами (позже они станут известны как фебреристы), вознамерились восстановить политический суверенитет и экономическую независимость Парагвая. Они объявили «антинациональными» все олигархии, продавшие национальное достояние и передавшие богатства страны международным плутократиям, и подняли на щит фигуру Франсиско Солано Лопеса. Его самоубийственное выступление 1864 года против Бразилии, Аргентины и Уругвая они назвали «золотой страницей в истории человеческого идеализма»[277]. Они тут же заявили о крахе индивидуалистического государства и о намерении создать новое государство, новое сознание, новую мораль и нового человека, вдохновляясь парагвайской диктатурой XIX века.

Достаточно вспомнить, что она собой представляла, чтобы содрогнуться. При многолетней диктатуре доктора Франсии, продолжавшейся до его смерти в 1840 году, 98 % земли находилось в руках государства. Однородное и эгалитарное общество жило в полуказарменных условиях, бдительно следя за угрозами, исходившими от двух соседних южноамериканских держав. Все мужчины в возрасте от семнадцати до шестидесяти лет проходили военную службу и были готовы к бою. Не имевший контактов с внешним миром, прессы, печатного станка, иностранных или местных книг, в чем-то воспроизводивший жизнь иезуитских миссий или военных казарм, Парагвай стал уникальным латиноамериканским экспериментом. Никто не мог въехать в Парагвай или выехать из него, а вся почта проверялась и подвергалась цензуре. Всем, кто не подчинялся этим требованиям, гарантировалось место в отстроенных в джунглях ужасных концентрационных лагерях. Парагвай XIX века был либо раем, либо адом, в зависимости от степени националистического пыла и подозрительности к внешнему миру в душе конкретного наблюдателя. Военные-националисты вроде Сператти теперь видели в этом прошлом эпоху «политического суверенитета и экономической независимости […] полной эффективности»[278], рай, соответствовавший парагвайскому национальному характеру и реальности, которые впоследствии были извращены парагвайскими либералами, воспитанными в Ла-Плате. Проблема решена: настало время вернуть все на свои места. Военные провели земельную реформу и наделили государство полномочиями национализировать землю, шахты и ресурсы. Культура и образование стали наполняться националистическим содержанием. Чтились прошлое и традиции, постоянно поднимался вопрос о том, как оградить «новые поколения от любых идеологических извращений, способных придать авторитет чужеземным режимам, несовместимым с нашими этническими, социальными и экономическими условиями»[279]. Короче говоря, военные предлагали создать новый санитарный кордон, чтобы оградить Парагвай от коммунизма и западной плутократии.

Этот удушливый патриотизм, питавший иллюзии насчет изоляционизма и возвращения к эгалитарному устройству под охраной всемогущего государства, было очень трудно отличить от европейского тоталитаризма. Министр внутренних дел Парагвая и по совместительству поэт Гомес Фрейре Эстевес выразил эту путаницу в стихотворении «Мечты». «Я мечтаю о рассвете человека и народов, / о невиданном рассвете, который охраняет будущее, / об апокалиптическом рассвете, который под звуки своих труб / возвещает конец всему миру рабства», – писал он[280], но вскоре стало ясно, что рассвет, который он предрекал парагвайскому народу, не сильно отличался от того рассвета, который воссиял над нацистской Германией. 10 апреля 1936 года он обнародовал декрет-закон № 152, в котором заявил, что освободительная революция должна способствовать «тоталитарным социальным преобразованиям в современной Европе»[281], а вторая статья этого закона требовала от гражданина согласовывать свою волю с интересами государства. Эта мера была настолько фашистской, настолько похожей на делирий Плиниу Салгаду, что парагвайцы восстали, и Фрейре Эстевесу пришлось отступить. То был политический конец Фрейре Эстевеса, но, конечно, не национализма.

Что касается боливийских военных, с ними было все то же самое. Они изгнали из правительства политические партии и ввели меры, копировавшие меры Муссолини. Торо пытался навязать корпоративистскую модель государства и даже принимал у себя итальянскую миссию, чтобы перестроить полицию по примеру Муссолини. Все это не удовлетворило ни бывших комбатантов Чакской войны, ни созванное им Учредительное собрание, которое дало голос традиционным партиям. В качестве последней попытки удержать власть Торо решился на радикальный жест. 13 мая 1937 года он экспроприировал компанию Standard Oil. Боливия стала первой, еще раньше Мексики, латиноамериканской страной, национализировавшей свои нефтяные ресурсы; впрочем, этот эффектный шаг не помешал тому же Бушу, партнеру Торо по перевороту, вышвырнуть его из правительства и страны.

В 1938 году Буш созвал еще одно Учредительное собрание, из которого Боливия вышла революционной страной во главе с левыми и националистическими силами, и прежде всего новой группой депутатов, которые попытались основать политический проект – Националистическое революционное движение (MNR). Интеллектуалы, связанные с этой партией, продолжили пересмотр боливийской истории. Писатель Аугусто Сеспедес, например, заявил, что в Боливии существует два поколения: «Одно пытается сохранить колониальную организацию, а другое хочет основать эффективную и новую, экономически свободную нацию»[282]. Здесь снова видна граница, разделение общества на настоящих и ненастоящих боливийцев. Сеспедес переосмыслил историю Боливии в свете этой новой дилеммы: колониализм против настоящей национальности. К первой категории он относил прошлое, «Кольцо» и экспортную экономику, ко второй – все, что им противостояло. Он сделал интересную вещь – интеллектуальный пируэт, трансформировавший националистические идеи, заимствованные из фашизма и нацизма, в освободительную и революционную, даже левую идеологию. Хотя ее теоретическая матрица осталась прежней, говорила она уже не о величии, а о национальном освобождении; своих же врагов, таких же боливийцев, она денационализировала, превратив их в эмиссаров угнетательских стран.

Боливийский военный социализм продержался до 1939 года, когда Буш покончил с собой. Этот период совпал с появлением независимой газеты «Калье», объединившей интеллектуалов, связанных с MNR. Под руководством Карлоса Монтенегро и вышеупомянутого Сеспедеса «Калье» стала транслировать в Боливии ту же ненависть к англосаксонскому империализму, которая заразила весь континент язвами фашизма, антисемитизма и симпатий к странам оси. Ее статьи и заметки стали, по мнению историка Герберта С. Клейна, «откровенно пронацистскими»[283], изобиловали рассказами об опасности евреев с Уолл-стрит и защитой немецких, итальянских и японских интересов в Боливии. MNR заявляло о своей социалистической и революционной ориентации, но его идеи были далеки от идей таких марксистских объединений, как Партия революционных левых и Революционная рабочая партия Тристана Марофа. Все три группы хотели экспроприировать шахты у оловянных баронов, провести земельную реформу и национализировать все, что можно, но если две левые партии занимали явно интернационалистскую позицию, выступая против нацизма, то националисты не хотели иметь ничего общего с иностранными идеологиями или универсальными целями. Их волновали не эксплуатируемые классы, а колонизированные страны. Боливия под руководством MNR стала первой латиноамериканской страной, которая актуализировала эту проблему, проблему колониализма, заявив, что страдает от него более века спустя после обретения независимости. Все ее интеллектуальные силы были направлены на то, чтобы продемонстрировать, что так оно и есть и что именно поэтому национально-освободительную борьбу необходимо вести, даже если никакого иностранного вторжения нет. Враг никуда не делся – он был уже не внешним, а внутренним, он был антинародом.

К концу 1940 года эта группа интеллектуалов и политиков уже образовала зародыш того, что позже, в 1942 году, официально станет MNR. Наиболее заметной его фигурой был Виктор Пас Эстенссоро, один из самых умелых хамелеонов латиноамериканской политики, но интеллектуальную его подпитку обеспечивали Сеспедес, Монтенегро и Хосе Куадрос Кирога. Последний отвечал за составление «Основ и принципов MNR» – документа, который представлял собой одновременно и обзор истории Боливии, и разъяснение пяти принципов, принятых партией. Документ начинался с Чакской войны и с трех поражений, которые терпела Боливия из-за ошибок тех, кто находился у власти в течение сорока лет, тех самых правителей, которые теперь сделали возможным другой вид вторжения на родину: займы и ипотеки – этот волшебный ключ, который колониализм использовал, чтобы открыть шахты и захватить богатства Боливии. В этой ситуации действия MNR должны были быть «немедленными, безотлагательными, решительными и спасительными»[284].

Это предупреждение Куадроса Кироги нужно было, чтобы история не повторилась вновь. Он полагал, что во времена Империи инков, еще без колеса и железа, в Боливии была создана процветающая аграрная система, работавшая на пользу обществу. Приход испанцев и насаждение феодализма полностью нарушили эту гармонию. Индеец стал крепостным, а земля, которую он обрабатывал, перешла во владение другим людям. То была первая утрата, но не последняя. В конце XIX века британский империализм, испытывая нехватку сырья, спровоцировал Тихоокеанскую войну; затем, в начале XX века, нуждаясь в каучуковой промышленности, он развязал войну в Акри. Чакская война стала еще одним этапом в этой истории колониального грабежа. По словам писателя, в 1932 году столкнулись не боливийцы и парагвайцы, а интересы Standard Oil и Royal Dutch-Shell. Куадрос Кирога переписал историю, превратив националистические войны в войны, вызванные колониализмом; колониализмом и его креольскими марионетками – правителями под влиянием либеральных идей, одобрившими расчленение нации в обмен на позорную экономическую компенсацию. Такова худшая черта либерального мышления: предпочтение деньгам перед родиной. «Таким образом, – заключает автор, – либералы отделились от боливийской нации настолько, что поставили себя перед ней или над ней, эксплуатируя ее вместе с международными коммерсантами»[285]. Иными словами, боливийский либерал – не настоящий боливиец.

Все происходящее было обвинением против либерализма и пробуждало иллюзии относительно социализма. Но социализма, не имевшего ничего общего ни с марксизмом, ни с классовыми требованиями. «Мы не можем строить нашу судьбу как нации, цепляясь за универсалистскую идеологию рабочего класса», – подчеркивал Куадрос Кирога[286]. Напротив, цель состояла в том, чтобы прекратить анархию, объединить страну и сделать ее сильной, чтобы она могла освободиться от настоящего врага, которым был не кто иной, как империализм. А значит, необходимо было бороться также и против демократии и ее международных эмиссаров, против «пионеров империализма, которые убаюкивают нас сладкой песней о политической свободе и порабощают нас экономически»[287]. Это означало противостояние лжедемократии и псевдосоциализма и навязывание подлинно националистической программы. Что же она подразумевала? Среди прочего, запрет иммиграции евреев, утверждение «нашей веры в силу индометисной расы»[288], защита коллективных интересов от индивидуальных, возрождение национальных традиций, национализация общественных услуг, запрет вредных для патриотического духа производств и зрелищ, а также смертная казнь для спекулянтов, контрабандистов, ростовщиков, фальшивомонетчиков и взяточников. Как показал Альберто Остриа Гутьеррес, подтвердил Херман Арсиньегас и напомнил Тристан Мароф, эта программа полностью совпадала с программой Национал-социалистической партии Германии.

Радикальный национализм MNR с его неприятием интернационализма и плохо скрываемым презрением к демократии – в «Калье» ее именовали «демосоглашательством», – а также защита того, что Аугусто Сеспедес называл «объективными ценностями национальности, земли и расы»[289], в конечном счете привел в унылую казарму нацизма. Другая важнейшая для понимания идеологии MNR книга, «Национализм и колониализм» Карлоса Монтенегро, закрепляла этот манихейский взгляд на историю и делила общество на друзей и врагов, народ и антинарод, родину и антиродину – эта характерная для фашизма стратегия, которую пропагандировал нацистский юрист Карл Шмитт, впоследствии вошла в динамику популизма как катализатор конфликта. Отличие книги Монтенегро от других исторических обзоров состояло в том, что он сделал акцент на эволюции прессы; в подпольных пасквилях колониальных времен и позже – в независимых газетах, противостоявших «Роске», он обнаружил постоянное столкновение двух голосов: один был голосом подлинной боливийскости, а другой – как нетрудно догадаться – голосом колониализма. Монтенегро проследил борьбу двух этих голосов, чтобы показать, что до 1943 года, когда вышла его книга, история Боливии исследовалась при помощи сугубо антиболивийских идей и взглядов.

Результатом такого пренебрежительного отношения к истории стала утрата «питательных резервов» Боливии, о последствиях чего говорил уже Куадрос Кирога: раз за разом страна оказывалась во власти иностранных спекулянтов. Монтенегро заявил, что пришло время пересказать ту же историю другим голосом – не голосом колонизированного интеллектуала, а голосом боливийца; голосом «национального как аффирмативной исторической энергии»[290]. Национализм и колониализм сталкивали лбами боливийца и антиболивийца, родину и антиродину, интересы касты и интересы нации. «Антиболивийскость, – говорил Монтенегро, – это дитя колониального духа, которым вдохновляется власть ученых и богачей»[291]. Не важно, что эти люди родились, выросли и были привязаны к Боливии. Антипатриотическая каста несла на себе пятно колониализма, этот первородный грех, и потому безвозвратно переходила на сторону врага.

В представлении Монтенегро существовал только один достойный способ быть боливийцем – безоговорочно принять националистическое кредо. Чтобы стать таким сертифицированным боливийцем, нужно было твердо верить в национальный дух, утверждать его, убивать и умирать за «независимость коренного народа». Те, кто этого не делал, оказывались духовно колонизированными, потенциальными сторонниками иностранцев, демосоглашателями, отдававшими предпочтение законам перед нуждами отечества; одним словом, врагами. Монтенегро не превозносил насилие как средство очищения нации, и это избавило его от превращения в непримиримого фашиста. Но разделение общества на друзей / патриотов / настоящих и врагов / предателей / колонизированных сделало его самым очевидным теоретическим предтечей латиноамериканского популизма. Что любопытно, популизма и испанского: Монтенегро был одним из авторов, на которых ссылался Иньиго Эррехон в своей докторской диссертации о популистских стратегиях Эво Моралеса в Боливии, которые он позже успешно перенес в испанскую политику.

В Парагвае ближе всего к Монтенегро был поэт-националист, который даже стал президентом. После ухода фебреристов от власти в 1937 году страна переживала долгий период нестабильности. В этой неопределенной ситуации на первый план вышел Хуан Наталисио Гонсалес, один из студентов, устроивших в 1931 году демонстрацию против пассивности правительства перед лицом боливийского проникновения в Чако. Пять лет спустя он возглавил партию Колорадо и был готов бороться за власть. Хотя как поэт он был неудобоварим, его репутация эссеиста и памфлетиста была вполне заслуженной. Он тоже занялся исторической ревизией, подобной той, что проводилась в Боливии. В 1935 году он начал писать серию книг о Парагвае и парагвайцах, в которых оправдывал диктатуры доктора Франсии и Лопесов, которых называл правителями, по-настоящему учитывавшими этнические, социальные и экономические нужды парагвайского народа. В книге «Вечный Парагвай» он вернулся к старому ариэлистскому противопоставлению «Америки гринго» и «Америки автохтонной» и заявил, что именно в Парагвае, в отличие от Ла-Платы, где насаждалось «все метекское», то есть иностранное, коренные жители вновь обрели власть. Конституцию 1870 года он называл «по сути антипарагвайским» текстом и утверждал, что народ больше не поддастся на песни иноземных сирен.

Наталисио пытался делать следующее: превозносить автохтонные ценности и обесценивать любые инородные отклонения. Любопытно, что этот автохтонный Парагвай не был Парагваем гуарани. Согласно его историческим воззрениям, столкновение индейцев и испанцев не оставило большой травмы. Туземцы заключили с белыми договоры о сотрудничестве, поэтому говорить о завоевании одних другими было некорректно. Правильнее было бы говорить, что в результате плодотворных сношений с индианками гуарани поглотили белых и появился метис – истинный основатель Америки. «Сумма знаний, унаследованных от матери-индианки и отца-европейца, – писал Наталисио в 1938 году, – была поставлена на службу американской цели»[292]. А позже, в поэме 1952 года «Метис», он признался в своей васконселовской вере в расовое превосходство метисов: «И даже изваянное в сладкой нетронутой бронзе лоно / индианки, нежной лилии земли карио, / было радо, казалось, глубокому контакту / голубоглазых арийских прародителей, / чтобы с радостью оживить в своей спелой плоти, / сладкой, как мед, и жаркой, как угли, / живую скульптуру / более благородной расы»[293]. Я предупреждал: это неудобоваримо.

Парагвайский метис – это тот, кто завоевал независимость страны от Испании и Аргентины и основал парагвайскую нацию. В тот момент, по словам Наталисио, и сложились его достоинства; тогда и возникли Парагвай и парагвайскость, а также необходимость выстроить республику в соответствии с ее отличительными чертами. И каковы же эти сугубо парагвайские черты? Наталисио был предельно откровенен. Парагваец «любит дисциплину патриотизма и с готовностью жертвует жизнью индивида ради жизни коллектива»[294]. Он называл себя до глубины души парагвайцем, но звучал точно так же, как аргентинец Урибуру.

Окрыленный этим очищенным представлением о национальной судьбе, Наталисио начал политический взлет. Хотя он заявлял о себе как о левом националисте, по манерам он был скорее правым, причем самым авторитарным. К его услугам была группа головорезов «Красный штандарт», которых он использовал, чтобы запугивать соперников из других партий. Саботируя их мероприятия, избивая их дубинками или нападая на их газеты, они подрывали их влияние среди студентов и рабочего класса. «Кто стреляет – молодец, Наталисио – во дворец!» – был клич «Красного штандарта», и так оно и случилось. Благодаря избиениям и угрозам поэт-националист оказался единственным кандидатом на выборах. В 1948 году он занял пост президента, но вскоре потерял его, поскольку даже фашист Наталисио не смог обеспечить стабильность в стране. На протяжении следующих нескольких лет все президенты ежегодно падали один за другим, как гнилые фрукты. Нестабильность завершилась только в 1954 году, когда на политическую сцену вышел главнокомандующий вооруженными силами – грозный Альфредо Стресснер, который положил начало новой волне военных диктатур 1960-х и 1970-х годов.

Пока в Парагвае Наталисио насаждал узколобый и авторитарный национализм, в Боливии MNR готовилось захватить власть с помощью национализма иного рода – революционного, но не марксистского; некоего гибрида авторитарных, буржуазных, демократических и агрессивно-реформистских тенденций, который, придя к власти, изменил историю страны. Шахтерская революция 1952 года, социальный взрыв, вернувший Пасу Эстенссоро президентское кресло, украденное у него на выборах 1951 года, позволила националистам провести успешную аграрную реформу, национализировать шахты, покончить с «Роской», создать новую буржуазию, интегрировать и полностью легитимировать на национальном уровне языки кечуа и аймара, поднять уровень образования, провести демократические реформы и ввести всеобщее избирательное право, собрать воедино страну, выстроив новую инфраструктуру, и – как и в Мексике Мигеля Алемана – превратить национализм в капиталистический десаррольизм, на который с удовлетворением смотрели США. Революция MNR положила конец феодализму XIX века, и в этом ее великое достижение, но она не принесла полной демократии XX века. Она сохранила авторитарные черты, как, например, концентрационные лагеря, в которые беззаконно заключались враги. Она отдавала предпочтение политическим жестам, а не управлению экономикой, позволила процветать бюрократии и коррупции, и в итоге в 1985 году в попытке остановить катастрофическую гиперинфляцию тому же Пасу Эстенссоро пришлось приватизировать шахты, которые он национализировал в 1952-м.

MNR было одновременно и крайне правым, и крайне левым движением. Этот национализм, как говорят сегодня, был пустым, его можно было наполнять мотивациями и с одной, и с другой стороны; в зависимости от того, откуда дул ветер, он мог полагаться на государственный переворот, демократию или революцию – и в конечном итоге шел на национализацию или либерализацию рынка, на антиимпериализм или пособничество янки, в зависимости от того, какая стратегия способствовала его политическому выживанию. Это был уже не просто филофашистский национализм или народный национализм, а нечто иное; это был популизм, формула, которая позволила MNR стать гегемоном боливийской политической жизни до 1964 года, когда на демократические страны континента обрушились подражатели Стресснера. Не только на либеральные, но и на популистские.

Апроприация индихенизма и мурализма националистическими проектами

Теософия, резня и индихенизм: морок Максимилиано Эрнандеса Мартинеса

«Никто не знает, на кого работает». Эта набившая оскомину, изъезженная, избитая поговорка оказывается очень кстати при рассмотрении действий, к которым правительства 1930–1940-х годов прибегали, чтобы обеспечить себе символическую и культурную легитимность. Националистическим правительствам пришлось кстати автохтонное искусство, которое авангард продвигал в 1920-е годы; художественные и литературные практики, взывавшие к ценностям, воплощенным в крестьянине, индейце или чернокожем – в самых ярких представителях национальности. На большей части континента, как в Бразилии и Мексике, правительства поощряли практику мурализма, а Портинари, Ривера, Сикейрос и Ороско стали официальными художниками. Парадоксальность ситуации заключалась в том, что эта идеализация народных персонажей, связанных с землей профессий или жертв начиналась как революционное, левое движение, но ничто не мешало ей привлечь и правых. Мы уже знаем, как работает национализм: в мгновение ока он меняет знак на противоположный или играет в равноудаленность, создавая прогрессивный культурный фасад и культивируя реакционное политическое ядро.

Жетулиу Варгас и Мигель Алеман способствовали культурной модернизации, одновременно проводя правую политику. Но они ни в коем случае не были теми, кто лучше и откровеннее всех использовал культуру для создания популярного фасада реакционного правительства. Впрочем, «реакционного» – это мягко сказано. «Фашист» и «автор этноцида» – вот слова, которые, пожалуй, лучше всего характеризуют сальвадорского диктатора Максимилиано Эрнандеса Мартинеса, который в 1932 году подавил коммунистическое восстание, убив от десяти до тридцати тысяч индейцев пипили. Эрнандес Мартинес, как и доктор Франсия, был просвещенным деспотом. Роке Дальтон элегантно высмеял этого патерналистского и авторитарного президента в одном из стихотворений: «Говорят, он был хорошим президентом, / потому что задешево раздавал дома / тем сальвадорцам, что остались…»[295] Ирония в том, что военный, убивший множество людей, особенно индейцев, был хорошим – или хотел, чтобы люди в это верили. Добиться этого он попытался, став самым заметным пропагандистом индихенистского искусства и защитником американизма в Центральной Америке – этот пример лучше всего иллюстрирует, как легко тогда и сейчас использовать прогрессизм для создания приятного фасада, скрывающего любую грязь.

Эрнандес Мартинес поддерживал деятельность Сальвадорского Атенеума и теософской ложи Теотль, да и сам был известным лектором. В 1927 году он прочитал лекцию под названием «Обучение проектным методом и его влияние на развитие внимания»[296] – если бы сегодня нам сказали, что ее прочитал какой-нибудь финн, чтобы вдохновить образовательные законы современных прогрессивных правительств, мы бы в это поверили. Как и многие другие интеллектуалы Центральной Америки, Эрнандес Мартинес исходил из ариэлистического спиритуализма Родо и пришел к теософскому спиритуализму – интеллектуальному течению, в котором сочетались национализм, духовные ценности, патернализм по отношению к массам, антиимпериализм и даже сандинизм. Возможно, именно из теософских афоризмов Эрнандеса Мартинеса Гарсиа Маркес почерпнул идею невидимых докторов, к которым обращалась Фернанда дель Карпио в романе «Сто лет одиночества»: сальвадорский деспот вызывал на спиритических сеансах секту врачей, прописывавших снадобья от всех мыслимых недугов. Об одном из таких чудо-лекарств Гарсиа Маркес говорил в своей нобелевской речи. Чтобы излечить скарлатину, Эрнандес Мартинес приказал обклеить фонари Сан-Сальвадора красной бумагой. Союзники в загробном мире помогали ему и в государственной службе, о чем можно судить по другой его лекции – «Набросок концепции государства с точки зрения эзотерической философии». Этот антиимпериалистический лидер много времени уделял теософии, но, помимо бесед с потусторонним миром, он разработал националистический культурный проект, вдохновленный Васконселосом и направленный на популяризацию фольклора, литературы, искусства и музыки, возвеличивавших тот самый народ, который истреблялся по его приказу.

Окружив себя самыми видными индихенистами, среди которых были писатели Саларруэ и Франсиско Гавидиа, художники Луис Альфредо Касерес и Хосе Мехия Видес, фольклористка Мария де Баратта и группа «Масферрер», он создал себе имидж образованного человека, защитника крестьянства и освободителя «Индо-Америки», вычеркнув из памяти этноцид 1932 года. Знаменами его сальвадорского национализма были антикапиталистический спиритуализм и индихенистское искусство, что можно почувствовать по тому, как Мехия Видес изображал традиционные ремесла, буколический уклад деревень и профили женщин коренных народов (например, картина «Индеанка из Пачималько», “India de Pachimalco”, 1935). Эрнандес Мартинес поощрял этих художников и сделал Саларруэ официозным писателем. Газета «Република» сообщала, что этот индихенист «умно и смело поддерживает культурные цели правительства, возглавляемого сеньором Эрнандесом Мартинесом»[297], – хороший пример того, как диктатор прикрывался престижем интеллектуала. Вряд ли вызовет удивление тот факт, что деспот направил делегацию художников на Первую центральноамериканскую выставку пластических искусств, проходившую в 1935 году в Коста-Рике, где Видес получил первую премию, а позже, по иронии судьбы, послал делегацию интеллектуалов на Первый конгресс коренного населения, организованный Ласаро Карденасом в Пацкуаро в 1940 году. Все эти жесты приведут к враждебности следующего поколения к индихенизму и мурализму. Причина очевидна: прогрессивное латиноамериканское искусство, если не попадало в руки туристов-янки, кооптировалось самыми антидемократическими националистами, которые хотели приобрести имидж левых и народных политиков. В этом и заключалась проблема прогрессизма – он попадал в руки первого попавшегося оппортуниста; и сегодня это происходит так же, как вчера.

Апофеоз перуанского индихенизма и его авторитарная инструментализация

В Перу индихенизм институционализировался гораздо позже, чем в Мексике, по очевидной причине: во время трех военных диктатур и авторитарных правительств, с 1930 по 1945 год, власть и влияние находились в руках поколения XIX века, правых ариэлистов, эмоционально укорененных в колониальном периоде. Это может объяснить, почему в Перу не было движения муралистов. АПРА с его американистскими и индихенистскими притязаниями был под запретом, его обвиняли в коммунизме и иностранном влиянии, и он не участвовал в официальном дискурсе. Если бы он пришел к власти в 1930-е, то, скорее всего, навязал бы эстетический горизонт, похожий на мексиканский – возможно, смесь андинизма и пролетарской повестки, – и наверняка отдал бы стены министерств и академий Хосе Сабогалю и его ученикам. Но этого не произошло. То поколение художников и поэтов, которое сопровождало Айя де Ла Торре в его долгой и мучительной борьбе, так и не пришло к власти. А без контроля над институтами невозможно было развивать национальные культурные проекты, подобные бразильским, мексиканским или даже аргентинским. Если индихенизм должен был легитимироваться и стать основной школой, то делать он должен был это вне правительства, в частных салонах, а не в государственных учреждениях.

Именно так и произошло. Правда, в 1932 году Сабогаль был назначен директором Национальной школы изящных искусств, но на занятиях он не столько учил рисовать индейцев или виды Анд, сколько прививал ученикам миссию спасения истинных ценностей перуанскости, дремавших в народном искусстве, архитектуре и обычаях коренных обитателей страны. Одна из воспитанниц школы, Алисия Бустаманте, приняла его слова близко к сердцу. В 1936 году она и ее сестра Селия основали салон имени Панчо Фьерро, названный в честь художника-костумбриста XIX века, которого Сабогаль боготворил. В нем собирались интеллектуалы-индихенисты и самые известные писатели, музыканты, поэты и художники 1930–1940-х годов. В связи с постоянным закрытием университетов и академий салон сестер Бустаманте неожиданно приобрел большое значение. В то время как апристы боролись с диктатурой Оскара Бенавидеса, здесь продолжала жить культура. В одной из двух комнат хранилась важная коллекция перуанского народного искусства, необходимая для таких художников, как Камино Брент, а в другой пели и танцевали перуанские народные танцы, проводили художественные выставки и собрания. Это место не обошел ни один писатель, актер, театральный режиссер или известный художник, проезжавший через Лиму. Жан-Луи Барро и Сикейрос, Руфино Тамайо и Неруда – все они посещали салон имени Панчо Фьерро, ведь то было единственное культурное пространство в вечно сером Перу: сером не столько из-за неба, сколько из-за свинцовой атмосферы военных диктатур.

Если Алисия заинтересовалась индихенизмом под влиянием Сабогаля, то в Селии этот интерес вырос благодаря близким отношениям с Хосе Мариа Аргедасом, ее верным другом, за которого она в конце концов вышла замуж в 1939 году. Аргедасу не составило труда стать главным вдохновителем салона. По словам Фернандо де Сисло, он пел на языке кечуа незабываемым голосом, а также обладал богатыми знаниями андского фольклора. После смерти Мариатеги интеллектуальный эпицентр индихенизма переместился из журнала «Амаута» в салон имени Панчо Фьерро; там еще жил авангардный дух, побуждавший латиноамериканских художников исследовать собственные традиции и ценности, и там же им прививались две важные идеологические максимы: левые апристские политические взгляды и приоритетный интерес к перуанской культуре.

Это вовсе не означает, что для салона были закрыты другие виды художественного самовыражения. Вовсе нет. У Аргедаса не было предубеждений. Он мог быть самым значительным писателем-индихенистом в Перу, а возможно, и на всем континенте, но это не мешало ему принимать как гостей писателей и художников иных эстетических взглядов, таких как Эмилио Адольфо Вестфален или, например, сам Сисло, чьи работы имплицитно содержали в себе радикальную критику индихенизма Сабогаля. Отношения Аргедаса с Андами и культурой кечуа возникли из-за того, что сам он называл «благодатным несчастьем». Благодаря сочетанию удачи и несчастья юный Аргедас оказался на попечении слуг-индейцев асьенды в Луканасе. Преждевременная смерть матери и повторный брак отца с богатой женщиной, так его и не признавшей, привели к тому, что из мира белых он переместился в мир индейцев. Когда отец, работавший адвокатом в высокогорных деревнях, уезжал в командировки, маленький Хосе Мария оставался на милость мачехи и одного из сводных братьев, Пабло Камачо, оттеснявших его в комнаты прислуги. Аргедас вновь обретал контакт с миром белых, только когда отец возвращался на асьенду. Все остальное время он рос как маленький индеец.

Аргедас всегда подчеркивал, что индейцы приняли его с бесконечной любовью и нежностью, особенно учитывая, что он был отверженным белым. Он выучил кечуа и усвоил индейскую систему ценностей, и этот опыт позволил ему с наиболее подходящей точки зрения проанализировать конфликты между двумя вечно отделенными друг от друга слоями населения – испаноязычными жителями побережья и кечуа, жившими в высокогорье. В 1931 году, когда он поехал в Лиму на учебу в университете Сан-Маркос, Аргедас без проблем включился в городскую западную жизнь, однако он никогда не считал, что полностью отказался от прежней культуры. Подобно Фабио Касересу, герою романа «Дон Сегундо Сомбра», переезд в космополитический город не изменил его. Его душа оставалась индейской, а ценности – теми, что он усвоил под опекой слуг из Луканаса: общинное братство в противовес индивидуализму и совместный труд в противовес атомизированному труду, морально низкому, поскольку в основе его лежат личные интересы и корысть. Эти ценности, которые можно ассоциировать с социализмом Мариатеги или коммунизмом Ленина, сделали его левым революционером. Но не вполне последовательным марксистом. Как он сам говорил, опыт общения с индейцами «навсегда заразил его песнями и мифами»[298], и это помешало ему усвоить полностью просвещенные левые взгляды. То была левизна сентиментальная и мифическая, аборигенная и националистическая, даже народная и фольклорная.

В литературе Аргедаса это напряжение бросается в глаза. Из его собственных признаний мы знаем, что его первая книга «Вода», три истории которой рисуют противостояние мира белых и мира индейцев, писалась с чувством ненависти к тем несправедливостям, от которых страдали индейцы перуанского нагорья. Во всех трех рассказах неустанно обличаются злоупотребления землевладельцев и гамоналей. Их общий знаменатель – варварство, жестокость, которые сокрушают индейцев, и защита, которую дает им их культура. Этот момент является у Аргедаса основополагающим. В столкновении с насилием, кражей животных и земли, несправедливым распределением воды, другими словами, с долгой историей злоупотреблений и лжи, совершаемых метисами и гамоналями, только единство и стойкость культуры гарантировали выживание коренных общин.

Именно эта тема доминирует в его второй книге «Праздник Явар» (1941), многоголосом романе со множеством точек зрения, в центре которого – моральная дилемма и культурный конфликт. Гений Аргедаса, его понимание сложностей андского мира, множество действующих лиц, имеющих различные интересы, позволили ему нарисовать социальную фреску перуанского нагорья. Зачином выступает характерная андская церемония – «фиеста де сангре», коррида, вдохновленная корридой белых колонизаторов, но адаптированная и видоизмененная на андский лад. Вокруг этой традиции разворачивается интересная дискуссия, в которой участвуют индейцы высокогорья, белые гамонали, индейцы, уехавшие в Лиму учиться в университете, правительственные эмиссары; она возвращается к наиболее часто повторяющейся теме в латиноамериканской литературе – конфликту между цивилизацией и варварством. Для белых с побережья эти традиции – бастион варварства, который следует запретить, но для индейцев высокогорья это их культура. Между одной и другой позицией есть нюансы: так, в романе присутствуют индейцы, которые уехали в Лиму, поступили в университет, прочитали Мариатеги, прониклись интернационализмом и теперь критикуют обычаи и традиции, которые усугубляют эксплуатацию индейца. А кроме них есть белые гамонали, которые защищают традиции, поскольку понимают, что те развлекают их работников, делают их довольнее и спокойнее. В мире Аргедаса нет ничего черного или белого; здесь нет манихейства. Душой он с индейцами, в этом нет сомнений, и поэтому он защищает их мировоззрение и мир их ценностей, не впадая при этом в прозелитизм андского авангарда 1920-х годов, который превратил индейца в точку отсчета национальности, столь же идеализированной, сколь и искусственной. Аргедас показал жизнь в Андах во всей ее сложности, и этот аффективный, литературный и антропологический подход придал индихенизму огромную культурную силу в 1940-е годы.

Именно в середине этого десятилетия, когда президентство Мануэля Прадо подошло к концу и Перу окончательно освободилось от авторитарного наследия Санчеса Серро, индихенизм с триумфом ворвался в институты. Он попал туда из рук Хосе Луиса Бустаманте-и-Риверо, победившего на выборах во главе партийного альянса, включавшего и АПРА, и сделал это, так сказать, через парадную дверь. Бустаманте-и-Риверо назначил Луиса Валькарселя, самого радикального из интеллектуалов-индихенистов 1920-х годов, главой Министерства образования.

Но Валькарсель не стал обрушивать на жителей Лимы кровавую дубину, которую видел в своих мечтах или кошмарах, а провел замечательную просветительскую работу. Он создал Музей культуры, Институтом искусств которого стал руководить Хосе Сабогаль, и секцию фольклора и народного искусства в Управлении художественного образования министерства, которая в итоге оказалась в руках Аргедаса. Он дал заметный толчок этнологическим исследованиям, основав Индихенистский институт, журнал «Перу индио» и Институт этнологии при университете Сан-Маркос под руководством Хосе Матоса Мара. Начиная с самого Аргедаса, приступившего к этнологическим исследованиям, индихенизм приобрел академический вес. Требования индейцев постепенно покинули страницы романов и попали в университетские монографии, а индоамериканизм 1920-х годов наконец-то стал частью официального дискурса. Проблема заключалась в том, что АПРА, даже будучи частью правительства, так и не смог подавить свой революционный инстинкт.

В первый же день он продемонстрировал в Конгрессе свою силу, бросив Бустаманте-и-Риверо вызов в борьбе за контроль над страной. Он продолжил бушевать и на улицах, совершая насильственные акты. В 1947 году априст убил директора газеты «Пренса» Франсиско Гранью Гарларда, а год спустя его сторонники уже планировали общенациональное восстание с участием военно-морского флота. 3 октября 1948 года майор-априст Виктор Вильянуэва поднял восстание в порту Кальяо, и Бустаманте-и-Риверо уже не оставалось ничего другого, кроме как объявить АПРА вне закона – с помощью этого он попытался умиротворить армию. Как и следовало ожидать, мера не принесла результата. В конце того же месяца генерал Мануэль Артуро Одриа возглавил новый военный переворот, который покончил с единственным демократическим правительством Перу с 1919 года всего через три года после его установления. Война между АПРА и армией навязала свою логику: не логику насилия, как в Колумбии, а логику авторитаризма, этого проклятия Перу. И Айя де ла Торре, словно он был не революционером, а мазохистом, вновь заплатил за мятежный дух своей партии. Он вернулся в подполье, а затем отправился в изгнание в Мексику.

Правые военные объявили реставрационную революцию – еще одну, да, ужасно утомительно, – но любопытно, что они не избавились от индихенистской риторики. Одриа, очень внимательно следивший за тем, что делал Перон в Аргентине, попытался приспособиться к временам популизма, что требовало очевидного и очень предсказуемого поворота: забыть об элитарности и подчеркнуть народные черты своего национализма. Для начала, конечно, ему пришлось полностью делегитимировать АПРА как представителя перуанского народа, выдвинув те же аргументы, что и Санчес Серро, а также на ходу придумав несколько новых. Партия Айя де ла Торре вновь была объявлена врагом номер один перуанского народа, а сам Одриа в послании к нации 27 июля 1949 года назвал АПРА «международной организацией марксистского, тоталитарного и преступного характера», которая «систематически нападает на личность, семью и дом, школу и церковь, военные и гражданские институты и саму родину»[299]. Это было только начало; позже он обвинил ее в развращении сердец детей и молодежи, в сеянии ненависти среди перуанцев, в желании подчинить страну «нацистско-коммунистической» тирании. Он делегитимировал их как поклоняющихся всему иностранному антипатриотов, а затем лишил их самого ценного националистического козыря: дискурса, с помощью которого они окрасили идеи Родо в красный – цвет индихенизма.

За несколько недель до этого в Куско состоялся Второй межамериканский индихенистский конгресс, в котором принял участие и Одриа. Понять, что он пытался совершить, можно, если вспомнить, что Первый конгресс был организован Ласаро Карденасом, находившимся на противоположном конце идеологического спектра. Теперь военный-националист, которого поддерживали такие бывшие фашисты, как Карлос Миро-Кесада, интегрировал аборигенное население в свою концепцию национальности. Конечно, это был уже не революционный индихенизм Мариатеги, а индихенизм патерналистский. Одриа намекал, к чему он движется. Индеец, сказал он в том же телеобращении, должен «стать объектом радикальной трансформации, которая приобщит его к современной жизни»[300]. Но и это еще не все. В итоговых протоколах Второго индихенистского конгресса, рекомендациям которого Одриа обязался следовать, говорилось о проблеме коки, условиях здравоохранения, недостаточном питании, поощрении антропологических исследований; создании национальных, региональных и частных музеев, посвященных коренным народам; а также о преподавании искусства и культуры местных народов в школах… Всего 68 предложений, направленных на улучшение условий жизни индейцев, причем гарантом их выступало государство. Предложение номер 56, например, гласило, что индеец в силу «отсталости своей культуры» не может адекватно пользоваться своими правами, а поэтому его следует рассматривать «как неполноценное юридическое лицо, которое, пока оно входит в поток цивилизации, требует защитных мер»[301].

Эта забота об индейцах преследовала одну негласную цель. Как мы увидим позже, Одриа пытался последовать примеру Перона: он хотел легитимировать свою диктатуру с помощью демократических выборов, а для этого ему нужны были голоса, много голосов; более того, новый электорат, целые толпы новых граждан, ищущих голос, который станет их представлять. Вот почему на выборах 1950 года он поднял на щит индихенизм, и потому же на выборах 1955 года он узаконил женское избирательное право. Как и Эрнандес Мартинес, Одриа показал, что деспот может использовать индихенизм и феминизм, чтобы замаскировать реакционную природу за прогрессивным жестом.

Обострение индихенизма и культурный национализм в Эквадоре

Пока в Перу борьбу за индихенизм вели интеллектуалы-апристы и индихенисты, а затем – лидеры военного переворота, в Эквадоре происходило нечто совершенно иное, исключительное для Американского континента: самыми ярыми индихенистами стали женщины коренных народов. Индихенизм в Эквадоре был делом прежде всего индейцев, индейских женщин, а не только метисов или белых, которые теоретизировали или фантазировали андские революции из Ла-Паса или Лимы. В этом заключалась особенность эквадорского случая. Там коммунисты сделали то, что не удалось сделать Мариатеги в Перу: они обратились к коренному населению, привлекли его в партию, подтолкнули к восстанию и, наконец, превратили его в мощного союзника.

Коренное население Эквадора страдало от огромной несправедливости со времен Элоя Альфаро. Этот военный-якобинец отобрал землю у церкви, но вместо того, чтобы раздать ее индейцам, оставил в руках арендаторов, связанных с Либеральной партией. Эти изменения не только не улучшили условия жизни индейцев, но и ухудшили их. Новых хозяев их благосостояние совсем не заботило, их интересовала только прибыльность инвестиций. А если речь шла о том, чтобы сделать инвестиции выгодными, то рациональнее всего было увеличить рабочий день, снизить зарплату и уменьшить площадь жилья – т. н. уасипунго. Эти злоупотребления время от времени вызывали протесты, но любой намек на восстание с легкостью подавлялся. Старые либералы все еще имели влияние в армии, и достаточно было пары телеграмм, чтобы какой-нибудь эскадрон сжег хижины, усмирил бунтовщиков и даже проучил индейцев пулеметными очередями – эту ужасающую реальность откровеннее некуда обличил в своем романе «Уасипунго» Хорхе Икаса.

Однако в конце 1930 года один из таких бунтов, эпицентр которого находился в Каямбе, недалеко от Кито, привел к первой крупной мобилизации коренного населения, выступившего с походом к столице страны. Во главе маршей – и это очень важно – стояла Долорес Какуанго, предводительница индейского движения, которая с тех пор играла важную роль в деятельности Коммунистической партии. Она была не единственной женщиной, игравшей ведущую роль в те дни. Другая жительница Каямбе, Трансито Амагуанья, вынесла на щите с тех маршей идеи коммунизма и феминизма. В знак протеста она двадцать шесть раз прошла пешком от Каямбе до Кито и пропагандировала первую забастовку сельскохозяйственных рабочих в Ольмедо. Амагуанья прекрасно понимала, что индианки являются жертвами двойной эксплуатации: она начиналась утром на асьенде хозяина, а заканчивалась вечером прислуживанием мужу. Освободить индианку значило избавить ее от этих двух тягот: принудительного труда в уасипунго и за его пределами, а также от постоянной угрозы сексуализированной агрессии со стороны землевладельцев.

В 1944 году Долорес Какуанго, Трансито Амагуанья, Нела Мартинес и Хесус Гуалависи основали Федерацию эквадорских индейцев (FEI) – близкую к Коммунистической партии организацию, основной целью которой была борьба за права жителей уасипунго, и в частности за их право на землю. Они хотели добиться экономического освобождения индейцев; повысить их культурный и моральный уровень, не разрушая обычаев и институтов; укрепить единство Эквадора и установить связи со всеми коренными народами Америки. Эти изменения в политической сфере отразились на культурной практике. Ведь эквадорский коммунизм отныне утратил свои универсалистские и интернационалистские устремления, включая тенденцию к геометрической дегуманизации, и полностью гуманизировался, установив тесную связь между белым, индейцем и монтувио[302]. Если в 1920-е годы такие левые писатели, как Пабло Паласио, щеголяли самым изысканным космополитизмом, а более универсальные авангардисты и враги национализма вроде дадаистов пользовались среди левых поэтов огромным влиянием, то с 1930 года все изменилось.

После того как индианки заняли видное место в политике, писатели-коммунисты забыли о формальных экспериментах, метафизических играх и космополитизме и радикально гуманизировали свои произведения. Они стали отдавать предпочтение не абстракции и авангардизму, а социальному реализму и народной национальной эстетике. Эквадорские коммунисты 1930-х годов не были, как в Аргентине, евреями или иммигрантами, врагами мелодраматического патриотизма Перона; то были авторы сборника «Те, кто уходят» Деметрио Агилера Мальта, Энрике Хиль Гилберт, Хоакин Гальегос Лара и другие члены Гуаякильской группы, Альфредо Пареха Дьескансеко и Хосе де ла Куадра, чьи строго реалистичные произведения вращались вокруг жизни чоло и монтувио. Они считали, что литература должна нести пользу обществу и защищать его; она должна быть портретом национальности, верным земле и ее народу. Как отмечал критик Вилфридо Корраль, они требовали литературы, которая обращалась бы к «реалиям их среды, обладающим исторической ценностью: индейцам, классам безымянных»[303].

Однако лучшим выразителем этого эстетического идеала стал не Гальегос Лара, а романист Хорхе Икаса, который в наибольшей степени определил контуры виктимности и проект требований американского индихенизма. Его роман «Уасипунго», опубликованный в 1934 году, с беспрецедентным успехом воплотил в себе претензии самого радикального индихенизма. Ни один другой эквадорский роман XX века не оказывал такого воздействия на читателей; ни один не читался и не обсуждался с таким интересом за рубежом; ни один не выражал так грубо и эффектно то, что Бенхамин Каррион назвал «частицей универсальной боли, трогающей нас и в нас кипящей»[304]. Сила романа Икасы заключалась в ясности, с которой он подтвердил все теории, догадки и предрассудки той традиции мысли, которая началась с Хосе Энрике Родо. В романе проявились все клише стремившегося к отмщению американизма: эксплуатация индейцев белыми, дегуманизация туземного рабочего, моральная гнилость белого и – самое главное – пособничество местного эксплуататора иностранному капиталу. Роман «Уасипунго» соединил все эти элементы с точностью часовщика и суровой строгостью натуралиста.

В этой картине несправедливости индеец представал жертвой колониального общества; инструментом для обогащения белого; вещью, которую можно испортить, эксплуатировать или пожертвовать в обмен на малейшую прибыль. Женщины в ней были всего лишь объектами; няньками белых детей или сексуальной утехой своих хозяев. Если приходской священник воздействовал на них религиозными уловками, то полицейский комиссар – кнутом. Жизнь индейцев, лишенных лекарств, достаточного количества пищи, времени на уход за детьми, земли, дошла до невыносимой мерзости. Автор «Уасипунго» не скупился на жуткие подробности: кишащие личинками ноги; индейцы раскапывают гнилой труп коровы, чтобы получить хоть немного белка; больные умирают в мучительных спазмах; попытки восстания подавляют шрапнелью.

«Уасипунго» реализовал интенции социального реализма и индихенизма в гораздо большей степени, чем романы Хосе Марии Аргедаса. В созданном в нем мире не было дилемм и конфликтов; с одной стороны – доброта индейца, с другой – развращенность белого: при такой гиперболизации несправедливости даже самый сдержанный читатель не мог не испытать ярости и возмущения. Драма была настолько суровой, распределение пороков и добродетелей – настолько манихейским, а художественный результат – настолько драматичным, что Каррион сравнивал «Уасипунго» с «Хижиной дяди Тома». Крик боли, который издал автор, исполнял ту же социальную функцию: заставить все общество обратить внимание на драму коренного эквадорца. Это признавал и сам Икаса: «Какая мне разница, будет [ «Уасипунго»] эпопеей, романом, памфлетом, если он проникнет в мысли и чувства испаноамериканского читателя»[305].

В Эквадоре литература слилась с социальной борьбой, а коммунисты стали не интернационалистами, а глубокими националистами – и отныне, как сказал Леонардо Валенсия, эквадорский писатель должен был нести свою страну на своих плечах. Он назвал это «синдромом Фалькона» в честь Хуана Фалькона Сандоваля – человека, который в течение двенадцати лет на руках носил Гальегоса Лару, страдавшего от полиомиелита. Этот синдром вел к тому, что предпочтение отдавалось не художественной ценности, а благим намерениям искусства. Он налагал на культуру обязательства, моральную миссию: говорить на определенные темы, предъявлять определенные требования. И теперь эту особенность эквадорской культуры можно наблюдать во всем мире. С 2010 года музеи превратились в своего рода роскошные уасипунго – показные архитектурные сооружения, призванные вместить все трагедии современного мира. Доступ в эти учреждения, как в Эквадоре 1930-х годов, стал зависеть от стремления к справедливости, благости цели, обличения угнетения, возвеличивания жертвы, политкорректности произведения.

В пластических искусствах эта политкорректность проявлялась так же, как и в литературе, в том числе благодаря влиянию Гуаякильской группы и таких видных интеллектуалов, как Бенхамин Каррион. Альфредо Пареха Дьескансеко, например, защищал в своих эссе гуманизацию искусства и социальную функцию живописи; в том же ключе на приоритете прогрессивных тем настаивал Каррион. В Америке, по его словам, «идет великая битва гуманизированной воинственной живописи, выполняющей социальную функцию, против тех дегуманизированных [художников], которые хотят рисовать только ангелов и облака, и против тех бесчеловечных, которые хотят рисовать только чистокровных арийцев, белокурых долихоцефалов, а не наших индейцев, наших метисов, наших креолов»[306]. То, что художники тоже пойдут по пути индихенизма, было вполне предсказуемо.

Камило Эгас, к примеру, начал рисовать индейцев очень рано – в 1916 году. Поначалу в его моделях проявлялись яркость, экзотичность и идеализация модернистской формы. Но затем, начиная с 1926 года, физические черты стали соответствовать эквадорским фенотипам, а красочное неистовство тела и одежды уступило место более умеренным элементам. Его картины потеряли все черты прециозности, и вместо этого он решил показывать индейца как угнетенного рабочего. Эгас стал индихенистом и борцом за права коренных народов, очень похожим на Мариатеги, пока в 1939 году не произошло нечто, что заставило его пересмотреть свою позицию. Тогдашнее правительство поручило ему и двум другим индихенистам, Эдуардо Кингману и Боливару Мене Франко, разработать проект мурала для эквадорского павильона на Всемирной выставке; это поручение открыло ему глаза. Хотя это нью-йоркское событие было посвящено Кандиду Портинари, эквадорскому муралисту оно показало, что индихенизм, это защищающее права индейцев авангардное движение, оказалось институционализировано до такой степени, что превратилось в пропагандистское оружие политического истеблишмента. Эгас решил, что пособничество искусства власти сделало его менее подрывным, и с этого момента он почувствовал себя вправе отказаться от реализма и художественного коллективизма, чтобы начать эксперименты с сюрреализмом – стилем гораздо более индивидуальным и менее зависимым от общественных институтов.

Положение Эгаса как флагмана индихенизма, требующего гуманизации и социальной функции американского искусства, – то положение, которое навязали ему Каррион, Гальегос Лара и Пареха Дьескансеко, – в 1940-е годы занял Освальдо Гуаясамин. Хотя в его живописи присутствовали нотки авангарда, некая смесь Пикассо и Сикейроса, она была пластическим эквивалентом литературы Икасы. Не потому, что Гуаясамин изображал те же сцены, а потому, что он выражал те же страдания, ту же беспомощность, ту же тоску, которые исходили от «Уасипунго». Его первые картины, написанные в середине 1930-х годов, соответствовали канонам классического индихенизма. На них были пестрые меднокожие тела, составленные из больших объемов и изображенные за работой или в трудных ситуациях. В начале 1940-х годов он писал уже жуткие, верные соцреализму полотна с огромным экспрессивным зарядом: горы мертвых детей, расстрелянных мужчин, собранных в толпы и выселенных людей, сцены борьбы и социального взрыва. Затем он отправился в США, открыл для себя Сезанна и Эль Греко, а возможно и Пикассо, и объем его фигур совершенно сгладился. Там, где была окружность, стали появляться углы и геометрические фигуры. Лица и тела потеряли реализм, они стали кубистическими – композициями из прямоугольников, пирамид, окружностей. Но эти геометрические массы – и в этом особенность Гуаясамина – не дегуманизировались. Напротив, они стали еще более страдающими и изорванными. Если боливийка Мария Луиса Пачеко превратила фигуры индейца и Анд в абстрактную форму, то Гуаясамин одушевил геометрию, превратив ее в живого страдающего индейца.

С 1946 по 1951 год художник объездил Латинскую Америку в поисках американского человека, его боли и гнетущей его несправедливости. В результате этого путешествия появилось около сотни картин, которые составили его серию «Гуаканьян» – «дорога слез». Название прекрасно описывает содержание серии: на самом деле Гуаясамин рисовал не американского мужчину и женщину, а бесконечную череду мучающихся персонажей; бесконечную череду окаменевших страдальцев, демонстрирующих раны и боль равнодушному небу. Американизм, исходивший от «Гуаканьяна», был святотатственным и слезным, он был искусством павших ниц жертв, взывавших к маловероятному облегчению их невыразимых страданий. Больной дух, растерзанные тела, болеющие дети, которые протягивают выразительные руки. Погребальный кубизм, полный слез и гримас ужаса, с моментами большой виртуозности и изобретательности, но в целом отягощенный самым очевидным намерением: волновать, обличать и даже жалеть – вскрытые вены Латинской Америки.

Вторая серия, «Век гнева», вдохновленная знаменитой книгой Франца Фанона «Проклятьем заклейменные», содержала еще больше сокрушенных лиц, еще больше искореженных и истощенных тел, еще больше жестов ужаса и гнева. Несмотря на всю высокую художественность работ Гуаясамина, Марта Траба оценила их весьма лапидарно: «Грубая демагогия». Критики не согласились с памфлетными нотками, звучавшими в полотнах художника, и тем более с моральным мандаринством, которое проповедовал Дом эквадорской культуры под руководством Карриона. Как и в литературе, которая страдала от удушья соцреализма Икасы и Гуаякильской группы, в пластических искусствах индихенизм Гуаясамина навязал «эстетическую диктатуру», тормозившую пластический модернизм и заглушавшую абстракционистов вроде Арасели Хильберт. Кто бы мог подумать, что сегодня та же критика – «грубая демагогия» – будет справедлива и в отношении того глобального неоиндихенизма, который спонсируется музеями и университетами США, явления сомнительного с моральной точки зрения, бедного с интеллектуальной точки зрения – просто копия – упражнения в искуплении вины, еще и неудобоваримого художественно: жертвы, все новые жертвы всех видов страдают под игом западного белого человека. Вскрытые вены Первого мира.

Предыдущая главаГлава 34 из 81Следующая глава