То был прекрасный праздник и большое приключение. Авангард сверил часы Латинской Америки с часами остального Запада. Новейшие европейские эстетические тенденции были проглочены, усвоены и превращены в американскую материю. Пока европейские бунтари выходили из себя и играли в африканских дикарей, непослушных детей или первобытных людей Нового Света, бунтари латиноамериканские все делали наоборот: они погружались в себя, в свои традиции, в свое мифическое прошлое – во все те социокультурные элементы, которые помогали скроить новый костюм, что-то уникальное: такую идентичность, с которой можно было бы выйти в мир и представить себя как нечто отличное. Все художники, даже самые космополитичные, обращали взор внутрь себя. Поэты, художники и скульпторы становились гаучо, тупи, инками, аймара, бачуэ, чоло, негристами; они искали национальную суть, ценности земли, ту волшебную тайну, что сокрыта в первозданных истоках разных национальностей. Разбросанные по этому спектру группок, все, почти все, вплоть до Торреса Гарсиа, мечтали об укреплении идентичности своих стран или всего континента.
И нет сомнений, что они существенно продвинулись в решении этой задачи. Разве были слышны раньше такие голоса, как голос Сесара Вальехо, Пабло Неруды, Луиса Палеса Матоса? Разве были заметны раньше такие образы, как образы Тарсилы ду Амарал, Хосе Клементе Ороско, Хосе Сабогаля? Конечно же нет. Они были невозможны. Подобные произведения могли появиться только в результате вызова модерности и дилемм, которые она поставила перед Латинской Америкой: обновление или преемственность; вестернизация или закрепление собственной идентичности; новые синкретизмы или старые традиции. Анализ всей культурной деятельности, вызванной модернизмом и авангардом, показывает, что модерн не изгоняет автохтонное, а укрепляет его. Он защищает все региональные и национальные идентичности; модерн был опьянен идентичностью с непредсказуемыми – и в среднесрочной перспективе пагубными – последствиями, которые, как ни парадоксально, воспроизвелись сто лет спустя, и не только в Латинской Америке.
Достаточно оглянуться, чтобы увидеть, что все творчество, созданное после 1900 года, не просто обеспечило прочнейший фундамент, на котором могла быть построена богатейшая латиноамериканская культура. Модернизм и авангард пытались дать каждой стране или всему континенту символ идентичности, новый духовный источник, который сделает возможным возрождение, новый набор ценностей, который полностью видоизменит латиноамериканские нации, мужчин и женщин. Несмотря на то что они выражали совершенно разные, почти противоположные чувства, латиноамериканские модернисты и итальянские футуристы были вполне созвучны друг другу: и те и другие утверждали национальные мифологии, теллурических героев, добродетели, возвеличивающие слабых и принижающие врагов. Хосе Энрике Родо прочертил моральную границу между латинами и янки, а затем кофеин футуризма оживил идентичности и бросил их в войну. Пуэрто-риканские эйфористы и аталайисты, а также андисты из Пуно пошли по этому пути: они установили моральную границу между собой и своими врагами – янки или лимцами, – а затем попытались призвать молодежь к действию. Национализм всюду обретал воинственность, а экономический крах 1929 года окончательно похоронил на континенте либеральные иллюзии. Латинская Америка готовилась к новой волне революций и националистических военных переворотов.
До этого момента, за исключением Мексики, авангард произрастал вне власти. Он был делом молодых людей, которые стремились возглавить свои народы – в качестве советников, педагогов, духовных наставников или правителей, – но все еще были далеки от властных дворцов. С 1930-х годов ситуация изменилась, поскольку новые революционные каудильо, такие как Сомоса, стали пытаться использовать авангард и культуру в целом ради удержания власти или включить их в процессы национального строительства. Перед художниками и писателями встала дилемма. Они могли присоединиться к делу каудильо и создавать американскую утопию руками государства, получая зарплату от какого-нибудь министерства, или остаться в стороне, критикуя мифологии, создаваемые министерствами и власть имущими. Что же было делать творцам? Сохранять ли им независимость и начинать новые революции или, как муралисты и Лугонес, поставить свой талант на службу нации и новым латиноамериканским диктаторам?
Прежде всего необходимо уточнить один момент, который, возможно, противоречит современному здравому смыслу. Идея или концепция революции представляла собой энтелехию, даже своего рода торговую марку, с помощью которой самые разные деятели, как правые, так и левые, пытались легитимировать бунт, восстание или переворот, приведший их к власти. Сегодня этим словом с большей готовностью пользуются левые, но в Латинской Америке 1930–1950-х годов именно военные националисты правых, даже фашистских, тенденций легитимировали свои перевороты, определяя их как революции. Латинская Америка не зря считается континентом революций. Не потому, что периодически там происходят удивительные изменения, которые ускоряют время и двигают общество вперед, а потому, что там не было ни одного деспота, который не оправдывался бы, объявляя себя революционером.
В 1930 году в Аргентине, Бразилии и Перу произошли революции, в результате которых у власти оказались правые военные. Революция случилась и в Доминиканской Республике, где Рафаэль Леонидас Трухильо, получивший в народе прозвище Козел, воспользовался народным восстанием, чтобы свергнуть Орасио Васкеса и захватить власть в результате сфальсифицированных выборов. В 1931 году произошли государственные перевороты в Сальвадоре, Гватемале и Панаме. Интересным выдался 1938 год, на который неприкрыто фашистские партии планировали восстания в Бразилии, Чили и Мексике. Левые не отставали: они тоже усиливались по всему континенту. В 1932 году АПРА попытался посеять семена смуты в Перу, напав на город Трухильо. В том же году восстали сальвадорские коммунисты, и мимолетный успех имел переворот, устроенный чилийскими военными: на сто дней в стране была установлена социалистическая республика. Среди военных были как фашисты, так и коммунисты. В Бразилии бывший военный Луис Карлос Престес, вождь повстанческой «Колонны Престеса» 1920-х годов, в 1935 году поднял восстание, которое было поддержано военными левых взглядов. В Боливии и Парагвае в 1935 и 1936 годах к власти пришли военные-социалисты, а в Эквадоре произошло поддержанное коммунистами восстание, «Славная революция» 1944 года, положившая конец либеральному периоду и давшая начало популистской эпохе Хосе Марии Веласко Ибарры.
Прошу прощения за переизбыток информации, дальше мы разберем эти события подробнее. 1930-е годы выдались неспокойными, в них на смену художнику как публичному вождю правой и левой идеологий пришел военный. Интересно, что в некоторых странах, прежде всего в Аргентине, Бразилии и Мексике, союз между этими каудильо и художниками и интеллектуалами для консолидации крупных культурных проектов возник не сразу. Культура и политика вновь столкнулись друг с другом, но уже в новом контексте. Теперь речь шла не о политизации произведений, а о работе на правительство. Эту фантазию лелеяли многие, и не только никарагуанские авангардисты.
С 1930 года для творцов наступил новый переломный момент: надо было поставить свое искусство на службу национальному проекту или сохранить независимость, поэтому наиболее заметными героями культурной битвы между 1930 и 1960 годами стали художники, начавшие работать на государство, и те, кто этого не сделал; авангард, который ставил под вопрос идентичность и хотел придать национальности новое звучание, и появившиеся в 1930-е годы новые, более индивидуалистичные и космополитичные течения, которые сопротивлялись идентичностным проектам. Однако давайте разбираться в этой захватывающей истории по порядку. Обещаю кровь, деспотизм, а также много творчества и фантазмов. Секс и прочее оставим на третью часть.
Час меча, объявленный Лугонесом в 1924 году, наступил наконец в 1930-м. Как сказал Томас Элой Мартинес, поэт был первым гражданским лицом, которое заставило армию понять, что она может и должна стать компасом для родины. Своей ностальгией по гаучо он создал национального героя, своими воззваниями обратился к армии, а своими патриотическими речами сделал реалистичной власть военных. По этому пути пошел Хосе Феликс Урибуру, возглавивший группу военных, которые 6 сентября того же года свергли Иполито Иригойена.
Они называли это революцией, и Лугонес занялся доказательством их правоты, написав скандальный триумфальный отчет, настолько радикальный и фашистский, что даже сами военные воззвали к умеренности и в итоге его осудили. Это был первый признак того, что великий национальный поэт напрасно пожертвовал своим авторитетом и своими трудами. В должности кормчего от идеологии, о которой он фантазировал, ему было отказано, а взамен он получил довольно скудное вознаграждение, столь же разочаровывавшее, как и те жалкие посты, которые выделили авангардным поэтам Никарагуа, поддержавшим переворот Сомосы: скромную должность преподавателя. Но похоже, не это, а любовные страдания заставили Лугонеса свести счеты с жизнью восемь лет спустя. Поэта нашли в Тигре, пригороде Буэнос-Айреса, с предсмертной запиской, неоконченной статьей, следами яда и половиной бутылки виски. Как сказал Борхес, после него в книгах остались все его метафоры, а в правительстве – военные. Тем самым он показал, что поэтический гений может сосуществовать с самыми худшими политическими интуициями.
Правда, в этом сумрачном становлении национализма гаучо Лугонес был не единственным действующим лицом. Патриотическая Лига Аргентины комбинировала национализм с насилием с 1919 года, и ее влияние достигло Национального военного колехио, где новое поколение военных, в том числе и будущего президента Хуана Доминго Перона, обучал лидер Лиги Мануэль Карлес. Писатели Рикардо Рохас и Мануэль Гальвес также внесли важный вклад в развитие националистической идеологии, и даже Борхес в 1926–1930 годах пережил период сильной аргентинской ностальгии. В этот список следует включить и интеллектуалов, которые на протяжении 1920–1930-х годов участвовали в создании многочисленных националистических или откровенно фашистских изданий тех лет: «Нуэва република», «Кларинада», «Крисоль», «Чоке», «Бандера Архентина», «Памперо»[203]… В некоторых из них национализм смешивался с католицизмом, порождая клерикально-фашистский дискурс, самым резким образом оправдывавший применение насилия. Средством против развращающего врага – атеистов, иммигрантов, евреев, либералов и левых активистов – националисты объявляли профилактическое насилие. «Урибурол, – заявляли они, – отлично подходит для уничтожения анархистов, демократиков и марксистишек. Самое надежное средство с едким запахом пороха и мгновенным действием»[204]. Уничтожение врага, оправдываемое и поощряемое самими членами церкви, приобрело характер сакрального действа. Хуан Карулья говорил о священной войне против левых; журнал «Набат» пропагандировал в качестве инструмента очищения электрическую пикану – садистское изобретение Поло, одного из сыновей Лугонеса; а священник, жуткий Хулио Мейнвьель, заявил, что «если не применять фашистское насилие, то народы быстро скатятся в хаос коммунизма»[205]. Сам Урибуру эстетизировал смерть, чтобы побуждать молодых людей отдавать жизнь за родину: «Прекрасно пасть в расцвете молодости, улыбаясь жизни без страха перед будущим. Непорочны души детей, которые уходят в лоно Божье, зная, что их возвышенная жертва позволит Родине без помех продолжать свой путь к великим судьбам»[206].
Все эти похвалы насилию и смерти были выражением варварства, ставшего популярным в Европе и Латинской Америке. Как мы увидели, они не обрушились на народы, как катаклизм или иностранное вторжение. Токи насильственной революции растекались по культурным каналам. Модернисты 1910 года с призывами избавить континент от хаоса и анархии обращались к теллурическим божествам, а авангардисты 1920-го – к интернационалистическим и националистическим революционным силам. Варварство было вторичным и, возможно, незапланированным следствием интеллектуального шума и страсти к восстановлению и очищению. На это намекнул Роберто Арльт в своем романе 1929 года «Семь безумцев», и это подтвердил Роберто Боланьо шестьдесят лет спустя: безжалостные и деструктивные культурные игры могут материализоваться в актах жестокости. Поэты-нацисты, которых чилиец изобразил в своих романах, были лишь бледным отражением поэтов-фашистов, бродивших по XX веку; конечно, он это знал: чем цивилизованнее поэт, тем сильнее он очарован варварством. Эсекиель Мартинес Эстрада тоже поставил этот диагноз в своем национальном исследовании, эссе 1933 года «Рентгенография пампы»: варварство и цивилизация стали двумя сторонами одной медали. Книга не пришла на смену копью-такуаре, как надеялся Сармьенто; книга и такуара отныне вынуждены были сосуществовать, а самыми яростными пропагандистами насилия в Латинской Америке стали образованные и грамотные: учителя, священники, поэты, интеллектуалы. Например, сын Лугонеса.
В Бразилии в 1920-е годы тоже происходило много перемен, и не только в поэтических кружках или мастерских художников, но и в казармах. Пока в чудесном 1922 году происходил взрыв паулистского авангарда, в средних слоях армии назревало восстание против олигархии Сан-Паулу и Минас-Жерайса. Это было то, что станет известно как тенентизм или Колонна Престеса – движение офицеров-националистов, прокатившееся по стране в 1925–1927 годах и пытавшееся подорвать давний пакт «кофе с молоком», заключенный в Старой республике. Он был назван так потому, что скреплял союз между кофейным и скотоводческим штатами; союз между олигархиями, гарантировавший правящим слоям Сан-Паулу и Минас-Жерайса политический контроль над страной. Согласно этому пакту, на посту президента за каждым выходцем из Сан-Паулу должен был следовать уроженец Минас-Жерайса, и так до скончания времен.
Однако в 1929 году президент Вашингтон Луис нарушил этот договор и вместо того, чтобы ожидаемым образом назначить представителя Минас-Жерайса, избрал преемником паулиста Жулиу Престеса. Эта трещина в игре альянсов позволила возникнуть новой политической коалиции, которую поддержали политики из Минас-Жерайса, Параибы и Риу-Гранди-ду-Сул, – Либеральному альянсу, который выдвинул кандидатом в президенты губернатора Риу-Гранди-ду-Сул Жетулиу Варгаса, а кандидатом в вице-президенты – Жуана Песоа. Сценарий был новым и неопределенным, выборы не обошлись без подозрений в фальсификациях, но факт остается фактом: Престес вышел победителем, по крайней мере, так заявили официальные власти, а Варгас признал поражение. Но затем произошло нечто неожиданное: в июле 1930 года союзник Престеса дважды выстрелил в Жуана Песоа и убил его. Убийство, что вполне логично, вызвало огромный кризис, который начался с того, что Либеральный альянс перестал быть политическим движением и превратился в революционное во главе с Жетулиу Варгасом; продолжился же он тем, что новый каудильо на манер Франсиско Мадеро призвал к восстанию с точной датой и временем: в пять часов дня 3 октября 1930 года. Назревала новая латиноамериканская революция. Но на этот раз, в отличие от Мексики, все решилось быстро и без конфронтации. Месяц спустя Жетулиу Варгас, оперевшись на поддержку народа и всех революционно настроенных лейтенантов, кроме самого левого и влиятельного среди них, Луиса Карлоса Престеса, стал новым президентом Бразилии.
Началась новая эра сильной власти, которую не удовлетворяла Конституция 1891 года и тем более могущество Конгресса. Старый либерализм, вдохновивший его революцию, Жетулиу Варгас заменил идеологией, которая не была до конца оформлена и подвергалась бесчисленным вариациям, но очевидной чертой ее был авторитарный национализм. Он признавал это в своем «Послании к Национальному конгрессу» 1933 года. Революция, по его словам, «не имела ни руководящих принципов, ни четко сформулированных идеологических постулатов». Задача состояла не в том, чтобы выполнить программу какой-то партии, а в том, чтобы дать возможность «выразить саму нацию»[207]. Что это могло значить? Да все что угодно. То же самое уже говорилось о Мексиканской революции: будто бы то была встреча Мексики с самой собой, в конечном счете оправдывавшая централизацию власти и создание структур контроля, ослабляющих регионы. Варгас заменил губернаторов каждого штата «интервентами» – новой бюрократией, связанной не с традиционными олигархиями, а с революцией 1930 года: эти посты заняли лейтенанты Колонны Престеса. Одновременно, чтобы централизовать власть, Варгас создал Министерство образования и здравоохранения и Министерство труда, промышленности и торговли. Во главе первого он поставил симпатизировавшего авторитаризму и фашизму интеллектуала Франсиску Кампоса, задачей которого было отнять контроль над образованием у региональной элиты.
Это наступление на могущественный Сан-Паулу заставило Паулистскую республиканскую партию – партию Тарсивалда и почти всего авангарда – и Демократическую партию – партию Марио де Андраде – объединиться в Паулистский единый фронт и потребовать возвращения к Конституции 1891 года и предоставления автономии Сан-Паулу. В 1932 году его вооруженное выступление спровоцировало еще одну гражданскую войну, в которой участвовали такие авангардисты, как Флавио де Карвалью и Гильерме де Алмейда. Оба сражались в рядах конституционалистов, а Марио де Андраде поддерживал их на газетных полосах. Более двух тысяч человек погибли напрасно, потому что ни эта, ни последующие попытки не привели к отстранению Жетулиу Варгаса от власти. Новому каудильо суждено было оставаться на посту президента пятнадцать лет подряд – достаточно времени, чтобы реализовать свой самый амбициозный проект: промышленную и культурную модернизацию Бразилии. Неоценимую помощь в этом ему окажет юрист Густаво Капанема, который сменит Кампоса во главе Министерства образования и сумеет убедить почти всех авангардных художников и поэтов, как космополитов, так и националистов, продолжить поиски национальной идентичности в государственных учреждениях.
В год, когда погиб Хосе Марти, родился Хуан Доминго Перон – еще один латиноамериканский миф, хотя и кардинально другой. Если Марти, выходец из литературной среды, считал, что способен участвовать в военных действиях, то Перон, выходец из армии, полагал, что обладает достаточным художественным гением, чтобы вершить судьбы своей страны. В действительности они были похожи только в своих различиях: утопизм первого привел к его преждевременной смерти; утопизм второго привел к тому, что часть населения Аргентины стала жить в иной плоскости, отличной от реальности, в вымысле, подобном вымыслу Борхеса, но без грамма поэзии.
Перон появился на сцене после военного переворота Урибуру в 1930 году. Поначалу он держался в тени. Единственное, чего он добился с приходом к власти военных, – это повышения в Высшей военной школе, где он преподавал. Его повысили от адъюнкт-профессора до титулярного – должность эта, далекая от командования и действий, больше походила на наказание. Но не все так, как кажется. На занятиях Перон получил знания о военных стратегиях; позже, когда он вышел на политическую арену, этот предмет очень ему пригодился. Для него, как и для многих военных, политика была способом не остановить или предотвратить войну, а продолжить ее по другим каналам, с другими стратегиями. Если тогда Перон этого еще не знал, то в 1939 году, отправившись в Италию Муссолини в качестве помощника военного атташе при посольстве и пройдя подготовку в альпийских частях – тех самых, куда во время Первой мировой войны записывались футуристы Маринетти, – он смог убедиться в этом лично.
Этот опыт сильнейшим образом повлиял на него. Перон был очарован Муссолини и тем, как тому удалось объединить, мобилизовать и организовать итальянский народ. Он разделял его антикоммунизм и понимал значение профсоюзов для укрепления фашистского государства. Позднее он скажет, что политическая власть – это искусство, а настоящий лидер – художник, но все это он понял, наблюдая за массовыми зрелищами, которые возвеличивали итальянского дуче. В те десять лет, когда он играл ведущую роль в аргентинской политике, с 1945 по 1955 год, Перон сам организовывал подобные мероприятия, эффектное участие в которых его жены Эвиты придавало латиноамериканской политике сентиментальный и фантасмагоричный оттенок. Если политическое лидерство действительно было искусством, то в руках Перона оно превратилось в типично латиноамериканское: публичную постановку радионовеллы, в которой добрый и трудолюбивый народ противостоит извращенным врагам – империализму и антипатриотизму – при помощи двух покровителей, единосущных аргентинскому народу.
Умение Перона влиять на других проявилось в месяцы, предшествовавшие очередному перевороту 1943 года, в результате которого военные вновь взяли власть в свои руки. На этот раз все было совсем по-другому. Перон был ключевой фигурой; он сам руководил действиями армейских заговорщиков, Группы объединенных офицеров (GOU), которая после свержения президента Рамона Кастильо должна была стать новой аристократией и занять высшие государственные посты. Ему даже выпало сделать то же, что сделал Лугонес в 1930 году, – подготовить революционную прокламацию, оправдывающую переворот. Затем он ушел в тень, занявшись менее публичными делами в Военном министерстве и в Национальном департаменте труда, позднее преобразованном в Секретариат труда и социального обеспечения.
Но именно на этом, на первый взгляд скромном посту Перон нашел золото, которое не смог бы получить, если бы ему досталось место в высших эшелонах власти. В отличие от других участников переворота Перона интересовала народная, национал-социалистическая составляющая фашизма. Он увидел ее в Италии; там он понял, что такое политика XX века, каково в ней значение пролетариата. Марксизм пропагандировал классовую борьбу, катаклизм, предотвратить который можно было, только переманив рабочего, трудящегося и интегрировав его в государственный проект. Именно этим и занимался Перон на новой должности, добросовестно улучшая условия жизни рабочих и подключая их к процессу национального строительства. То же самое пытался сделать в Бразилии Плиниу Салгаду, интегрализм которого стремился избежать конфронтации между рабочими, производственной системой и государством. Нация не станет великой, если будет тратить силы на внутренние конфликты, и, чтобы избежать их, фашизм изобрел корпоративные теории и модели, направленные на гармонизацию интересов социальных агентов. Речь шла о вопросе духовной экономии, способе подавить междоусобные распри и направить народ на общее дело, которое способствовало бы развитию Аргентины и ее латиноамериканской экспансии.
Уже в 1943 году Перон полностью понял, что хочет делать как политический лидер. 2 декабря, писал Джозеф А. Пейдж, он выступил по радио с речью, в которой изложил свою позицию по рабочему вопросу. Если социальные проблемы вызваны противоречиями между рабочими, работодателями и государством, то решением будет создание нерушимого союза между этими тремя сторонами. Единство не только облегчает социальные конфликты, но и укрепляет нацию в борьбе против ее настоящих врагов, которых Перон называл «скрытыми силами беспорядка в области международной политики»[208], а были это не кто иные, как международный коммунизм и его местные эмиссары. Перон хотел не только отвоевать объединения и профсоюзы у коммунистов и анархистов, но и превратить их в основу государства. Он уже намечал собственную версию корпоративизма – такой системы, которая делала бы его арбитром во всех конфликтах и гарантом единства и гармонии. «Мы стремимся упразднить классовую борьбу, заменив ее справедливым соглашением между рабочими и работодателями под защитой справедливости, исходящей от государства», – заявил он 1 мая 1944 года[209]. В действительности эта система кооптировала[210] профсоюзных лидеров, вынуждала рабочих вступать в профсоюзы и запугивала работодателей, выступавших против правительства. Профсоюзы получили широкие полномочия, но не для того, чтобы защищать рабочих от злоупотреблений государства или буржуазии, а чтобы защищать от любой угрозы Перона.
В качестве министра труда полковник следил за тем, чтобы все рабочие были объединены в профсоюзы и чтобы новые профсоюзы создавались под его именем, руководством и опекой. Уже в 1943 году его называли «первым рабочим Аргентины», а в 1944-м он считался гарантом благосостояния и справедливого воздаяния за труды рабочему классу. В обмен на все проведенные им реформы, которые объективно улучшили условия их жизни, Перон просил рабочих помнить только одно: все это им дал он. Судьба аргентинских рабочих зависела от его политической судьбы.
С этого момента подъем Перона было не остановить. В 1944 году он воспользовался стихийным бедствием – землетрясением в Сан-Хуане, – чтобы начать кампанию национального единения вокруг его жертв. Внешний враг или внутренняя трагедия – любая из этих причин могла сплотить аргентинцев вокруг него. Полковник, появлявшийся в компании самых популярных актеров того времени, включая Либертад Ламарке и Сильвану Рот, стал известен на всю страну. Первым своим выходом в публичную сферу он был обязан харизме кинозвезд, и, хотя трудно сказать, думал ли он уже тогда о культурном и политическом проекте, который в конечном итоге был назван популизмом, кажется очевидным, что контакт с актрисами показал ему, какие чары популярность накладывает на массы. Знаменитости завоевывали народную любовь спонтанно, без особых усилий; это ничем не отличалось от того, чего так жаждал Перон. «Я хочу властвовать не над людьми, а над их сердцами, потому что мое сердце бьется в унисон с сердцем каждого бедняка, которого я понимаю и люблю превыше всего»[211], – сказал он 17 октября 1946 года.
Что значило для него «властвовать над сердцами»? Не командовать, не приказывать, не навязывать, а убеждать людей делать то, чего он хочет. Проблема в том, что для этого нужно было обладать обаянием популярных звезд. Роберто Арльт уже в книге «Семь безумцев» предвидел появление лидеров с такими качествами, эту смесь Кришнамурти и Родольфо Валентино, вождя, способного соблазнить электорат духовными целями и харизмой сценического актера, – как раз то, что Перон пытался сделать с помощью Эвы Дуарте. Эвита, актриса радиомелодрам, в которых она играла мадам Помпадур, мадам Чан Кайши, Лолу Монтес, Аспасию Милетскую и Энкарнасьон Эскурра, жен и любовниц великих политических лидеров, тоже участвовала в кампании солидарности с Сан-Хуаном. Именно там ее встретил Перон, и именно там они полюбили друг друга, ведь полковник, мечтавший стать президентом Аргентины, и актриса, которую называли первой леди радио, были созданы друг для друга. В вымысле и фантазиях они уже играли те роли, которые впоследствии с непревзойденным успехом сыграли в реальности. Они словно узнали друг в друге свою судьбу, и именно поэтому впредь они не расставались.
В отличие от Аргентины, Бразилии и некоторых других стран континента в Мексике наступление 1930-х годов не открыло путь к установлению правой диктатуры. Совсем наоборот. Ружья, гремевшие с 1910 года, наконец замолчали, и на смену бесконечной череде восстаний и бунтов пришло стабильное правительство. Случилось чудо: кульминацией Мексиканской революции стала Война кристерос[212], начатая церковью и крестьянами-католиками, которые противились атеизму революционных каудильо и «краснорубашечников» Томаса Гарридо Канабаля. Эта новая волна насилия закончилась в 1929 году, но оставила после себя одну важную жертву: Альваро Обрегона, последнего каудильо, способного навязать свою власть всей стране. Его гибель дала начало огромному политическому кризису, который вполне мог стать причиной нового витка насилия, если бы не умелые действия Плутарко Элиаса Кальеса.
Зная, что у него нет того дара лидерства, который был у погибшего, Кальес превратил порок в добродетель. Смерть Обрегона он использовал для того, чтобы перейти от старой каудильистской системы к новому этапу, на котором власть будет сконцентрирована в институциях. Если в Бразилии в 1930-е годы институционализировался художественный авангард и революционеры как слева, так и справа пошли работать на государство, то в Мексике в новые политические институты вошли революционные каудильо. Годы полевых командиров закончились, началась новая эра подчинения законам. Мексика, заявил Кальес 2 сентября 1928 года, когда еще не истлел труп Обрегона, должна была «из категории народа при правительстве каудильо перейти к более высокому и более уважаемому, более продуктивному, более мирному и более цивилизованному положению народа, институтов и законов»[213]. Для этого ему нужно было усмирить воинственные аппетиты, и самым разумным решением, которое он смог придумать, было создание политической организации – Национально-революционной партии (НРП), – и объединение в ней всех бойцов, переживших резню 1920-х годов.
НРП, возникшая в начале 1929 года, провозгласила себя хранителем и гарантом революционных стремлений и чаяний. Конечно, определить, что это были за чаяния и стремления, было непросто, ведь революционеры шли на войну по тысяче разных причин, со всеми возможными идеологиями и целями, которые теперь должны были оказаться под одним и тем же институциональным козырьком. Общие принципы нужно было изобрести или, скорее, дистиллировать: устранить надуманные цели и персоналии, оставив только максимы, которые могли служить оправданием для прошлого и достойным проектом для будущего. Это был важнейший шаг в истории Мексики: каудильо перестал быть главным героем общественной жизни, им стала НРП – единственная партия, которая отныне могла нести революционные знамена: запрет президентских перевыборов, аграрная реформа, светское образование, трудовые права для крестьян и пролетариев, суверенитет и самоопределение народов.
И конечно же, фальсификация выборов. Эта максима, не являвшаяся частью официального дискурса, была основополагающей, едва ли не самой важной, поскольку от нее зависела бесперебойная работа механизма, созданного лидером партии. На первых же выборах, в которых участвовала НРП, Элиас Кальес взял на себя обязанность навязать народу своего фаворита – помешав при этом президентским устремлениям Васконселоса – и стать серым кардиналом на протяжении еще трех президентских сроков. Этот период, длившийся с 1928 по 1934 год, стал известен как Максимат, поскольку вершителем мексиканской политики стал Элиас Кальес – Верховный вождь[214]. Все изменилось с приходом к власти Ласаро Карденаса, и первым был застигнут врасплох сам Кальес. Карденас был его подчиненным при обороне Агуа-Приеты и стал президентом благодаря его покровительству. Но Карденасу достаточно было ступить в Национальный дворец, чтобы начать борьбу за контроль над партией. Верховный вождь хотел, чтобы новое правительство отдавало приоритет экономическому развитию и инвестициям, а Карденас желал сосредоточить внимание на невыполненных обещаниях революции, особенно на двух из них: аграрной реформе и требованиях профсоюзов. Этот первоначальный конфликт не убедил левых, включая муралистов. Они не доверяли Карденасу из-за того, что он был поддержан Кальесом, и потому разжигали всевозможные протесты. На улицы вышли рабочие, начались исчислявшиеся сотнями забастовки и протесты. Массы врывались в общественную жизнь Мексики, и было ясно – по крайней мере Карденасу, – что, кто бы ни пожелал править страной, ему необходимо привлечь их на свою сторону. Кальес же не понимал происходящего и действовал неуклюже: он критиковал президента за то, что тот не стал жестко разгонять демонстрации и тем самым добился только того, что левые, включая художников и профсоюзного лидера Висенте Ломбардо Толедано, поддержали Карденаса. Эта неожиданная поддержка изменила соотношение сил. Теперь Карденас, опираясь на симпатии масс, мог противостоять Верховному вождю, победить его и даже изгнать из страны, что он и сделал в апреле 1936 года. В НРП больше не было места для Верховных вождей. Отныне все доставалось президенту. Возможно, в конце шестилетнего срока ему и придется передать власть кому-то другому, но до этого времени он мог управлять страной без вмешательства партийных боссов, законодательной власти, внутренних фракций или ничтожной внешней оппозиции. Мексика стала страной президентской и пусть не однопартийной, но с единственной партией, способной ею управлять.
Во время правления Карденас провел важные – он называл их «социалистическими» – реформы в сфере образования, которые предполагали исключение религиозной доктрины из учебного процесса и поощряли борьбу с фанатизмом и предрассудками; все это сопровождалось сильным национализмом и отождествлением человека с его классом. «Современники» же, особенно Хорхе Куэста, а также такие философы, как Антонио Касо, выступили против такой педагогики, защищая либеральное и светское, неидеологизированное образование, направленное на воспитание граждан, а не представителей масс или классов. Карденас, убежденный, как и все националистические лидеры тех лет, что двигателем прогресса является государство, пошел дальше. К реформам образования он прибавил создание коллективных эхидос, распределение земли (17 890 000 гектаров) и экономический национализм. Огромное эмоциональное, символическое и культурное воздействие на Мексику оказали две меры, принятые в его годы: предоставление политического убежища Троцкому и тысячам испанских республиканцев, бежавших от гражданской войны, а также экспроприация железных дорог в 1937 году и нефтяных разработок – в 1938-м.
Через 12 дней после вступления в силу решения об экспроприации нефти, 30 марта 1938 года, на Третьей ассамблее НРП Карденас пересоздал партию заново. Он переименовал ее в Партию Мексиканской революции (PRM), а в основу заложил костяк из четырех основных групп: рабочих, организованных через различные профсоюзы; крестьян с их аграрными лигами и профсоюзами; народных масс, разделенных на десять трудовых ветвей; и военных. Партия, стремившаяся институционализировать революцию, как и правые диктатуры того времени, приобрела сильные корпоративистские тенденции. То был знак времени: ключом к политической власти стали новые массы, заполнявшие города, перемещавшиеся в новые промышленные центры страны, испытывавшие новые потребности и формулировавшие свои требования. В Бразилии Жетулиу Варгаса, Аргентине Перона или Мексике Карденаса наиболее частым решением была их кооптация в режим с целью приручения. Тот, кто контролировал профсоюзы, получал политический контроль над государством.
Перон оказался на посту президента Аргентины в результате как удачи, так и расчета. В 1944 году под давлением США Аргентина разорвала отношения с Германией и Японией; этот шаг не понравился националистам и сильно ослабил президента Педро Пабло Рамиреса. Для Перона же это был золотой шанс – момент, чтобы, как он выразился, исправить ситуацию и утвердить влияние Группы объединенных офицеров. На последнем ее заседании, состоявшемся в январе 1944 года, было принято решение сместить Рамиреса. Пост президента должен был занять генерал Эдельмиро Фаррель, а вместе с ним на более соответствовавшую его амбициям должность вице-президента во дворец Каса-Росада должен был войти Перон. Новое правительство в конце концов вовлекло Аргентину в войну на стороне США, но националистические и милитаристские заявления Перона вновь заставили янки насторожиться. В мае 1945 года Трумэн отправил послом Спруйла Брейдена – противоречивого чиновника, прибывшего с явной миссией саботировать правительство Фарреля – Перона. Брейден не жалел критики, а его риторика и воинственный настрой в отношении диктатуры, «наци-перонизма», как называли этот режим, дала импульс демократической оппозиции. Социальное давление и атмосфера неопределенности были настолько сильны, что Фаррель боялся пережить унижение военного свержения, поэтому предпочел перестраховаться и назначить демократические выборы на начало 1946 года. Эта новость мгновенно всколыхнула улицы. Профсоюзы выступили в поддержку возможного кандидата в вице-президенты с лозунгами «Ни нацисты, ни фашисты: перонисты», а ситуация в казармах все более накалялась, и военные выражали беспокойство по поводу новых планов путчистов. Атмосфера достигла крайнего напряжения; Перон лично попросил рабочих расходиться по домам и не искать неприятностей. Многие оппозиционеры оказались в тюрьме, в прессе учредили цензуру, было введено осадное положение. Студенты захватили несколько университетов, в их столкновениях с фашистскими ударными отрядами погиб десятилетний мальчик. Наконец, в октябре 1945 года часть армии составила заговор, чтобы заставить Фарреля избавиться от Перона. Перед уходом с поста полковник выступил перед рабочими с речью, в которой попросил их не забывать о том, что они знали и так: без него все завоевания трудящихся растают в воздухе. Он оставил рабочих в боевой готовности и укрылся в доме немца Людвига Фройде, подозреваемого в пособничестве нацистам. Туда и пришли за ним военные, потому что Фаррель, в последней попытке спасти свое правительство, отдал приказ арестовать Перона.
Перона незамедлительно доставили на остров Мартин-Гарсиа, где он должен был быть изолирован и лишен всякого влияния на массы. Но хитроумный полковник, притворившись, что страдает болезнью легких, обострившейся от островного климата, сумел добиться, чтобы его отправили обратно в Буэнос-Айрес. Уловка сработала, и к тому времени, когда заключенный вернулся в столицу, слух о его аресте уже распространился; рабочие подняли бурю. Тысячи и тысячи людей стекались к Каса-Росада, чтобы потребовать освобождения своего лидера; по крайней мере, так гласит миф, который остался в истории, хотя Борхес в 1955 году, а затем Сильвия Меркадо в 2013-м поставили под сомнение правдивость этого. В любом случае, независимо от того, правда это или нет, именно в этот день, 17 октября 1945 года, родился перонизм – миф о перонизме. С этого дня Перон перестал быть простым военным и стал новым флейтистом-крысоловом, оратором, который знал, что сказать, чтобы мобилизовать массы. Ему больше не нужны были ни армия, ни мощь винтовок. Ему хватило двух лет, чтобы создать нерушимый союз с рабочими, и теперь мощь этого союза заставила его врагов вывести его из тюрьмы на балкон Каса-Росада, чтобы уговорить разойтись собравшийся народ. В тот день Аргентина изменилась: она стала страной, которая и по сей день живет с этой судьбой, этой страстью и этой обреченной на непредвиденные хамелеоновские мутации политической опухолью, которая зовется перонизмом.
Перон отбил пролетариат у коммунистов, которые с тех пор, оказавшись в самом темном углу аргентинской политики, стали раздувать свою ненависть к полковнику. Рабочие не были марксистами, они были перонистами. Но что, черт возьми, это значило? Профессор военной истории изобрел мутный коктейль, в котором без каких-либо конфликтов могли существовать идея и ее противоположность. Как идеологический продукт, перонизм был кристаллизацией сильных националистических чувств и бесконечного вопроса о национальном «я», которые захватывали аргентинских художников 1920–1930-х годов; а также идей ариэлистов, консерваторов и фашистов, выступавших за вертикальную власть просвещенной и патриотичной аристократии; американизма и антиимпериализма, которые заставляли симпатизировать германскому нацизму или латиноамериканскому единству; и обещаний социальной справедливости и обновления общественного договора, выдвинутых левыми течениями ариэлизма. Вся Латинская Америка ненавидела янки, всюду бурлила жажда самобытности; шел поиск собственной формы правления, собственных лидеров. Перон понял, что может использовать эти устремления, то тут, то там, подмигивая то националистам, требовавшим социального, справедливого и оберегающего государства, то националистам, жаждавшим чувства власти и величия Аргентины, защищенной от угрозы марксизма. Он добился впечатляющих результатов. С 1945 года символом аргентинского и, в некоторой степени, латиноамериканского антиимпериализма был уже не Родо. Им стал Перон.
Много лет спустя сальвадорский поэт Роке Дальтон написал стихотворение, которое в тот исторический момент подошло бы Аргентине. Его спорное название – и я назвал его спорным, потому что эти слова и вчера, и сегодня должны быть написаны на государственных гербах всех латиноамериканских стран, – «Совет, не нужный нигде в мире, кроме Сальвадора…»: «Никогда не забывайте, / что наименьшие фашисты / среди фашистов / тоже являются / фашистами»[215].
И вот мы снова в Бразилии. Жетулиу Варгас победил конституционалистскую революцию, поднятую паулистами в 1932 году, и три года управлял страной при новой Конституции, которая была принята в 1934 году и легитимировала его мандат демократическими средствами, но теперь начал чувствовать уязвимость перед социальным давлением и усилением левых сил. Тогда в его руки попал странный текст под названием «План Коэна», в котором рассказывается о мнимом заговоре коммунистов с целью захвата власти. Этот текст – фальшивка, и Варгас с военными это знали; его написал не коммунист, а соратник Варгаса, интегралист Олимпиу Муран Филью; они знали и об этом, но все равно слили его в прессу. Эта фальшивая новость, куда более мощная, чем те, которыми пользовался Дональд Трамп, позволила Варгасу оправдать новый переворот, который отменил демократическую Конституцию 1934 года и положил начало «Новому государству». Варгас заявил, что документ 1934 года устарел: он создал институты, но не защитил их от потенциальных врагов. Напротив, он ослабил государственную власть, сделал так, что у нее не осталось сил, чтобы сдерживать угрозы нового общества – общества, в котором массы обладают огромной силой. Современные государства должны укрепиться и защититься, вооружиться особыми полномочиями. Франсиско Кампос, автор новой Конституции, в 1940 году объяснил это так: «Авторитарные государства не являются произвольным творением небольшого числа людей: напротив, они возникают из самого присутствия масс»[216]. Кампос не скрывал авторитарного характера правительства, которое он помог создать. Он гордился тем, что связал авторитаризм с основными чертами бразильской идентичности. «Будучи авторитарным по определению и по содержанию, – говорил он, – „Новое государство“ не противоречит бразильскому национальному характеру, поскольку добавляет силу к закону, порядок – к справедливости, власть – к гуманности. Самое важное в его реализации – не то, что видят глаза, а то, что чувствует сердце: с „Новым государством“ Бразилия впервые испытала ощущение верности единству, что позволило без сопротивления и насилия заменить политику государства политикой нации»[217]. Кампос был, возможно, меньшим пошляком, чем Урибуру, но не меньшим авторитарием и фашистом.
Корпоративистская и авторитарная Конституция укрепила «Новое государство» как раз тогда, когда США превращались в главного врага мирового фашизма. Эту маленькую историческую ловушку Жетулиу предугадать не смог. Возможно, раньше это не имело значения, но после нападения на Перл-Харбор в 1941 году США поняли, что демократические государства на континенте можно пересчитать по пальцам одной руки, что на протяжении XX века либерализм делегитимировался и усиливались местные идентичности и что такие важные страны, как Аргентина и Бразилия, теперь находятся в руках околофашистских антиянкистских диктаторов. К югу от Рио-Браво их ненавидели миллионы, начиная с мексиканцев, самый известный интеллектуал которых, Хосе Васконселос, мечтал увидеть, как танки Гитлера заедут в Белый дом. Возможно, США и держали под контролем ультраправых диктаторов, которыми засеяли страны Карибского бассейна и Центральной Америки, но аргентинские военные, включая Перона, а также Варгас, были персонажами другого сорта. Все они создали правительства, более близкие фашистскому корпоративному государству, чем американской демократии, и естественным образом склонялись на сторону Италии и Германии, а не союзников. Чтобы заставить их подчиниться и не дать сбыться фантазиям Доктора Атля, янки пришлось проделать большую дипломатическую работу. В случае Варгаса США предложили профинансировать Национальную металлургическую компанию – только так удалось заставить правительство, набитое сторонниками фашистов, включая военного министра Гаспара Дутру и вышеупомянутого Кампоса, который клеймил демократию как реакционную идеологию XIX века и хвалил гитлеровскую власть над массами, объявить войну странам оси и даже отправить войска в Италию. Но этот шаг, который казался прагматичным и даже отвечавшим национальным интересам, в итоге поставил Варгаса в тупик.
Отметим иронию: пока бразильские солдаты сражались в Европе за демократию, в самой Бразилии царила диктатура и действовала фашистская Конституция. Давление со стороны янки завело Варгаса в лабиринт; противоречие было настолько очевидным и тошнотворным, что вскоре привело к протестам. В 1943 году оппозиция выступила с Manifesto dos Mineiros – документом, подписанным интеллектуальной элитой штата Минас-Жерайс, где без обиняков заявлялось очевидное: «Если мы сражались вместе с союзниками против фашизма, чтобы восстановить свободу и демократию для всех народов, то, конечно, не будет преувеличением требовать таких же прав и гарантий для себя»[218]. Несомненно, это вполне логично.
У Варгаса не оставалось иного выбора, кроме как назначить на декабрь 1945 года выборы. Открывшееся пространство свободы позволило литераторам организовать Первый конгресс бразильских писателей, на котором они призывали к свободе слова, тайному голосованию и освобождению Бразилии от жетулизма. Культурная элита желала свободы и демократии, но рабочие склонялись на сторону Варгаса. Они с таким пылом и энтузиазмом повторяли: «Мы хотим Жетулиу, мы хотим Жетулиу» (Queremos Getúlio), что этот спонтанный уличный лозунг в итоге институционализировался. Керемисты стали народной силой, которая стремилась не допустить ухода своего лидера. Варгас со своим корпоративистским и патерналистским государством – «отец бедных», как его называли, – придал Бразилии очертания, схожие с Аргентиной Перона. Керемисты пытались предотвратить его уход с поста президента, добиваясь преобразования выборов в созыв Учредительного собрания.
В мае 1945 года те же керемисты сформировали левонационалистическую Бразильскую рабочую партию. Два месяца спустя, также под эгидой Варгаса, была образована Социал-демократическая партия, более близкая к буржуазии. Варгас попытался прикрыться народной поддержкой, но ему не повезло. Военные не позволили повториться в Бразилии тому, что совсем недавно произошло в Аргентине, и, прежде чем рабочие успели мобилизоваться, ровно через двенадцать дней после выдачи Перона, свергли Жетулиу Варгаса. Тем самым они положили конец его непрерывному пребыванию во власти, но не жетулизму – персоналистскому политическому течению, обслуживаемому двумя политическими партиями, которое отныне могло принять новые, демократические, правила игры и успешно участвовать в выборах. Как и Перону, Варгасу больше не нужны были ни мундир, ни армия – достаточно было народной поддержки. Он принял новые правила игры и ждал, когда вновь откроются избирательные участки. Он полностью отождествлял себя с народом, он противостоял высшим классам, особенно в Сан-Паулу, он стал демократом. Его метаморфоза завершилась: родился популист Варгас.
То, что вот-вот произойдет в Аргентине, а затем и в Бразилии, возымеет решающее значение для Латинской Америки, а возможно, и для всего мира, учитывая новую волну популизма, которая сведет с ума политиков некоторых англосаксонских и европейских стран в XXI веке. В 1945 году было положено начало новой форме политики, позволившей лидерам с авторитарными чертами прийти к власти при помощи институтов либеральной демократии. Точнее будет сказать, что военные-националисты, ариэлисты и фашисты – вся та американская фауна, что процветала в токсичной антиянкистской среде, убедившись, что автохтонная форма власти не соответствует саксонским формулам, поняли, что отныне, после поражения Муссолини и Гитлера, у них нет иного выбора, кроме как приспособиться к демократической системе. Значит ли это, что они стали либеральными демократами? Отнюдь нет. Они остались теми, кем были, – авторитариями с едва скрываемым презрением к политическим оппонентам и медлительным осмотрительным демократическим процессам; каудильо с кровью гаучо, кангасейро, льянеро, скакавшими по всем гамильтоновским декретам и конституциям. Однако перед ними встала проблема: мир изменился. Фашисты были побеждены и дискредитированы, их тоталитаризм и насилие были замечены и осуждены, и теперь у их американских подражателей, если они хотели выжить в разворачивавшемся на континенте демократическом процессе, не было иного выбора, кроме как отречься от них, переизобрести себя и адаптироваться. Именно это и происходило с 1945 по 1959 год; прилив демократии обрушился на Латинскую Америку и смел нескольких диктаторов, пришедших к власти в 1930-е годы. Демократизировались Перу, Сальвадор, Гондурас, Гватемала, Куба, Венесуэла, а также две региональные державы – Бразилия и Аргентина. В 1950-е годы на смену ему пришел авторитарный отлив, и диктатуры вернулись в такие страны, как Перу, Венесуэла и Куба, но даже в этом случае демократизация продлилась почти пять лет, до 1959 года, когда Кубинская революция вновь легитимировала вооруженные действия как метод завоевания власти.
Дело в том, что после 1945 года лидерам военных переворотов пришлось отказаться от самых отвратительных черт фашизма – легитимации насилия, запугивания и использования войск – и принять правила демократической игры. Да, всякий раз, когда Перон оказывался в затруднительном положении, он не стеснялся поощрять убийства противников. Но его новый политический проект, перонизм, по существу был демократическим – в этом и заключалась его суть, его блеск и ужас: он больше не предполагал ни уничтожения врага, ни эстетизации насилия, ни запугивания масс. Совсем наоборот: Перон стремился очаровать народ, хотел, чтобы его любили, а не боялись: эдакий Кришнамурти плюс Родольфо Валентино. И это ему, несомненно, удалось, потому что каждый раз, выставляя свою кандидатуру на выборах, он побеждал со значительным перевесом. Он все еще был авторитарным военным с претензиями гения-спасителя, но его методы полностью изменились. Из ударной группы перонизм превратился в электоральную машину. Он вышел на улицы, чтобы убедить избирателей, что его лидер – единственный представитель национальных интересов и что голосовать за оппозицию значит голосовать за врага-янки. Перонизм начал делить общество на две части – настоящих и фальшивых аргентинцев – и заявлять, что первая группа состоит из маргиналов и бедняков. Правый ариэлист становился ариэлистом левым, или, по крайней мере, так казалось; Перон искал поддержку уже не у военной элиты, а у народных масс. Он понял, что главную роль в голосовании играет очарованный электорат и что для поддержания его числа необходимо интегрировать в политику новые слои общества. Сначала рабочих через профсоюзы, затем женщин, которым он предоставил право голоса, и, наконец, детей, будущих избирателей, для которых он разработал полностью перонизированные досуг и образовательную программу. Те, кто раньше не имел политического представительства, теперь будут представлены перонизмом, и они, их голоса, приведут вождя к власти.
Оказавшись в Каса-Росада, он начал разрушать. Теперь речь шла не о том, чтобы уничтожить демократию снаружи, танками и бомбами, как это делали путчисты, а о том, чтобы сделать это изнутри, разъедая институты и лишая демократию содержания. Именно это и изобрел Перон, именно это он завещал миру: такой взлом демократии, который позволит националистическим и антидемократическим лидерам использовать трюк харизмы для победы на выборах, а затем всеми уловками и легальными методами подчинить себе другие ветви власти.
Эта задача требовала комбинированной атаки на двух флангах – политическом и культурном. Политика позволила Перону в ходе образцово честных выборов захватить президентское кресло и обе палаты Конгресса. Вне его контроля оставалась только одна ветвь власти, судебная, но в 1947 году он нашел выход из положения. Перон избавился от четырех из пяти членов Верховного суда юстиции и генерального прокурора, заменив их верными выразителями его интересов, на основании 45-й статьи Конституции, провозглашавшей недобросовестное исполнение обязанностей основанием для снятия судьи с должности. В качестве доказательства этой «недобросовестной» работы он использовал самый циничный повод. Он обвинил судей в том, что те де-факто признали правительства 1930 и 1943 годов, членом которых был он сам. В этой герилье, которую популизм вел внутри институтов, в ход против врага шло все, что угодно.
Когда Конгресс и судьи оказались у него в кармане, Перон предпринял более смелые шаги. В 1949 году он созвал Учредительное собрание, чтобы заменить либеральную Конституцию 1853 года на другую, соответствовавшую новым популистским временам. Очевидно, что полковник создавал школу, и его примеру должны были последовать правые и левые популисты по всему континенту. Ведь целью всех начинающих популистов, а перечислять их можно долго, является то, к чему стремился Перон в случае с Учредительным собранием: статья, даже статейка, № 7, та самая, которая запрещала переизбрание президента. Без этого препятствия полковнику достаточно было и дальше побеждать на выборах, чтобы вечно оставаться у власти.
Учредительное собрание перонизировало Конституцию таким образом, чтобы преобразования в стране оказались всеобъемлющими и появился новый режим. Лозунги полковника – социальная справедливость, экономическая независимость и национальный суверенитет – стали руководящими принципами нового текста; иными словами, философия лидера соединилась с правовой основой отечества. Понятия «Родина» и «перонизм» стали синонимами, так что антиперонизм стал неотличим от антипатриотизма. Кроме того, была усилена исполнительная власть. Защищались права трудящихся (за исключением забастовок, которые были объявлены вне закона), национализировались недра, а государство получило право вмешиваться в экономику. Теперь Перон мог делать все, что ему заблагорассудится, и поэтому он вложил огромные средства в улучшение условий жизни трудящихся и мифологизацию своего образа. В достижении этой задачи решающую роль сыграла Эвита, социальная работа которой, ставшая эквивалентом культурной деятельности Васконселоса, оставила о себе неизгладимую память. Она стала символом совести и сентиментальности страны, которая без колебаний сделала ее своей любимой святой.
В отличие от Колумбии, где ни один президент за всю историю страны не объявлял себя атеистом, в послереволюционной Мексике признать себя верующим значило отказаться от любых надежд на президентство. Первым это сделал Мануэль Авила Камачо, преемник Ласаро Карденаса, и не только потому, что он действительно верил в бога, но и потому, что его приоритетом было объединение нации и примирение революционного правительства с католической церковью. В начале 1940-х годов синархизм стал политическим феноменом, который не мог игнорировать никто.
С 1939 года, чтобы запугать революционные власти, это движение организовывало марши в Морелии, Леоне, Керетаро, Гуанахуато и Гвадалахаре. Испанизированный и до мозга костей антиянкистский национализм, ультракатолический, консервативный, привязанный к колониальному наследию, фашистским и фалангистским протоколам, столкнулся с национализмом другого сорта, в данном случае атеистическим, революционным, прогрессивным и индихенистским. И все это в условиях взрывоопасной международной обстановки – Второй мировой войны. США еще не вступили в войну, но это не мешало правительству Рузвельта давить на остальные страны Америки, и особенно на Мексику, с тем чтобы они разорвали отношения со странами оси. В разгар этой политической игры Авила Камачо был вынужден вести переговоры с синархистами и привязывать их к своей программе национального единства. Чтобы нейтрализовать их радикальный антиянкизм, он позволил им основать в Нижней Калифорнии колонию и предоставил им политический статус, который его преемник, Мигель Алеман, не замедлил отнять.
Вторая мировая война стала для Мексики огромным вызовом. Автоматическим рефлексом почти любого мексиканца – как и любого латиноамериканца – было спонтанное неприятие США. Но на противоположной стороне были Гитлер и фашизм – идеология, с которой Ласаро Карденас боролся наиболее ожесточенно. Именно этот факт, помимо дипломатического давления, стал определяющим в решении Авилы Камачо: Мексика выступила на стороне янки и союзников и столкнулась с огромным внутренним сопротивлением. Самая популярная пресса конца 1930-х – начала 1940-х годов, казалось, была на стороне немцев. Хосе Пахес Льерго, основатель журналов «Ой», «Маньяна», «Сьемпре» и «Ротофото»[219], был поклонником Гитлера и Муссолини, а одной из его любимых мишеней был лидер мексиканских левых националистов Висенте Ломбардо Толедано. К этому следует добавить влияние пронацистских наставлений Васконселоса и Доктора Атля в журнале «Тимон», а также безумный текст «Что такое революция», в котором утопист космического пути рисовал футуристическое и антиутопическое видение советизированной Мексики под властью президента с ацтекским именем и еврейской фамилией, молившегося уже не в соборе, а в синагоге. Синархизм также выступал против союза с янки, а консервативная Партия национального действия, возникшая в конце правления Карденаса и связанная с церковью и франкизмом, проявила некоторую уклончивость. Несмотря на это, Авила Камачо пошел на разрыв отношений с осью. Вскоре после этого немцы потопили два мексиканских корабля. Как и у Бразилии, у Мексики не было другого выбора, кроме как официально вступить во Вторую мировую войну. Авила Камачо не отправил войска в Европу, как Жетулиу Варгас, но послал авиационную эскадрилью на Филиппины и острова Тихого океана. Впервые с 1898 года США перестали быть внешним врагом Мексики и Латинской Америки. Медленно, с большой неохотой континент связывал свои экономические интересы и политическую судьбу с северной державой.
Но, в отличие от Бразилии и Аргентины, в Мексике смены системы не произошло. В 1946 году Авила Камачо передал власть Мигелю Алеману, и они вместе преобразовали Партию Мексиканской революции в Институционно-революционную партию (PRI). Латинская Америка переживала настоящее землетрясение: демократии сменялись диктатурами, популизм приходил на смену республиканству, – а особая форма мексиканского авторитаризма оставалась невредимой. Ничего не менялось, и наиболее критически настроенные интеллектуалы это заметили. Историк Даниэль Косио Вильегас показал это, написав эссе «Кризис Мексики», в котором неутешительно оценил Мексиканскую революцию. Кризис, охвативший страну в то время, по его мнению, был вызван главным образом одной причиной: цели этого исторического процесса были исчерпаны. Более того, «сам термин „революция“ уже лишился смысла»[220]. Создание политической системы, при которой ни один президент не мог сохранить кресло пожизненно, привело не к электоральной демократии, а к чему-то новому: своего рода монархии, которая давала президенту абсолютную власть, без какой-либо оппозиции в Конгрессе или прессе, а также позволяла ему осуществлять всевозможное давление и фальсификации, чтобы гарантировать победу преемника – собственноручно выбранного им дофина.
Результаты этого завоевания были неоднозначны, как и ответ на требования крестьян и рабочих. Многие из них были удовлетворены, условия жизни трудящихся улучшились, но в обмен на это городские и сельские рабочие были объединены в корпорации, призванные защищать интересы национального единства. На практике эта мера воспроизвела пороки жетулизма и перонизма: профсоюзы создавались для защиты интересов правительства, а не рабочих. Что касается национализма, другого достижения революции, то очевидно, что педагогическая и художественная деятельность, которую пропагандировал Васконселос, породила любовь к своей стране. Впервые после обретения независимости латиноамериканская страна признала свое индейское прошлое и начала гордиться метисацией. По словам Косио Вильегаса, мексиканский национализм был «настолько здоровым, насколько может быть здоровым национализм»[221]. Да, он был антиимпериалистическим, но не ксенофобским, он был открыт для изгнанников со всего мира. Однако этот национализм, обещавший улучшить условия жизни самых обездоленных, породил такой уровень коррупции, показной роскоши и безнаказанности, который подрывал моральную легитимность революции. Люди уже не помнили, за какие цели изначально боролись, они видели лишь унизительное зрелище – новый класс, развращенный и озабоченный собственными интересами.
«Никто из тех, кто участвовал в революции, не соответствовал своим идеалам», – заявлял историк. Хорошо умея разрушать прошлое, они весьма неуклюже строили будущее. Институционализированная революция позаботилась о том, чтобы увековечить свои ошибки, задрапировав их национальным флагом. И единственным способом сохранить эту несовершенную систему была полная монополизация власти. Это достигалось путем запугивания прессы, чтобы она не реализовывала свободу слова; саботажа и угроз оппозиционерам из Партии национального действия; кооптации интеллектуалов и художников через посольства, государственные посты, университетские должности и членство в комиссиях; путем разрешения левой Народной партии Ломбардо Толедано, но только до тех пор, пока она не станет препятствием для парового катка PRI; путем корпоративизации государства, интеграции крестьянских и рабочих профсоюзов и приведения их в соответствие с интересами правительства; путем магической игры с зеркалами: отождествляя PRI с правительством, правительство – с государством, государство – с нацией, а нацию – с народом, чтобы выставлять любую критику статус-кво нападками на мексиканский народ. Пусть даже революция сохраняла левую риторику, на практике она уже не отличалась от того, что делали консерваторы. Сегодня национализм мог носить фольклорную, народную и освободительную маску левых, а завтра – авторитарную и корпоративистскую маску правых. В действительности же эта риторика была не более чем алиби нового правящего класса, который Алеман привел к власти, чтобы делать все, что ему заблагорассудится. Как и перонизм, приизм сумел соединить в себе правый и левый лики ариэлизма.
В то же время, и в этом заключалась исключительность Мексики, приизм сохранял широкое пространство экономической, культурной, религиозной и социальной свободы. Риторика его правителей, насколько бы левой она ни казалась, подразумевала не верность СССР или Коммунистическому Интернационалу, а национализм; власть не была тоталитарной и не занималась политическим террором. Профсоюзы помазались елеем патриотизма, заменив в лозунгах любой намек на классовую борьбу словами об «освобождении Мексики»[222], а самая значительная группа философов 1940–1950-х годов, гиперионы[223], подкрепляла идею национального «я» экзистенциалистскими изысканиями. Один из них, Эмилио Уранга, говорил, что мексиканцы воплощают в себе определенные установки – например, апатию, конформизм и отчаяние, – и с этими пороками необходимо бороться, чтобы сделать Мексику великой. Этот дискурс подходил PRI Мигеля Алемана, которая не только присвоила себе концепцию национальности, но и взяла на вооружение идеи десаррольизма – экономической модернизации. Гиперионы легитимировали свой проект как новую фазу революции, во время которой мексиканизм мог отбросить требования крестьян или рабочих, чтобы бороться с ленью и праздностью и поощрять труд и эффективность. От состояния слаборазвитости, в котором мексиканцы дремали, вечно позволяя спасать их другим, они должны были перейти к творческой самодостаточности, локомотивом которой должна была стать PRI. Таким образом, пока Косио Вильегас критиковал то, во что превратились Мексиканская революция и власть в стране, гиперионы обеспечивали философскую поддержку гегемонии государства и онтологическое обоснование десаррольистскому национализму новой партии революции. Нет необходимости объяснять, какой голос имел больший вес в Мексике середины века: PRI непрерывно правила еще пятьдесят лет, приспосабливая свою националистическую риторику к любой исторической ситуации.
К 1947 году Перон уже прочно обосновался в Каса-Росада, и ему оставалось лишь воплотить в жизнь главные идеи, в первую очередь замысел об экономической независимости. Он взялся за работу: выплатил внешний долг, приобрел телефонные и газовые компании, железные дороги и торговый флот. По словам историка Роберто Кортеса Конде, «правительство купило символы экономической независимости и наполнилось националистической риторикой; эта цена отрицательно сказалась на прогрессе страны»[224]. Ведь когда Перон оказался в Каса-Росада, Аргентина переживала изобилие, а два года спустя экономика начала подавать признаки истощения. Предприятия стали давать приют сторонникам правительства, вместо того чтобы заниматься эффективным производством. Повышение зарплат стимулировало внутреннее потребление, но ослабило экспорт, и у Перона закончились доллары. Высокие зарплаты препятствовали иностранным инвестициям. Экспортировать было нечего, а астрономические социальные расходы внутри страны вышли из-под контроля. «Я скорее отрублю себе руки, чем подпишу что-либо, что будет значить заем для моей страны», – заявил Перон 1 мая 1947 года[225]. Через три года Аргентина получила 125 миллионов долларов из банков ненавистных янки.
Но ни экономические проблемы, ни сильное сопротивление как среди военных, так и среди гражданских не помешали Перону переизбраться с еще большим количеством голосов в 1952 году. Он победил честно и справедливо, если не считать того, что средства массовой информации игнорировали его оппонентов, а военизированные группировки не давали им проводить политические митинги. Правда, Перон также получил несколько болезненных ударов. Неудачные попытки переворота показали, что гарнизон Кампо-де-Майо все еще неспокоен. Однако, несмотря на это, начался второй срок правления Перона; теперь у него было достаточно возможностей для того, чтобы продолжать делать все, что ему заблагорассудится, за исключением того, что теперь ему приходилось делать это в одиночку. Эвита успела увидеть, как ее любимый вождь второй раз вступает в должность президента, прежде чем ее доконала раковая опухоль.
Перон приказал забальзамировать тело жены и мечтал о безумных памятниках, которые сохранят ее образ, но верность его продлилась недолго. Пока Аргентина страдала от последствий расточительности его первого правительства, Перон превратил загородную резиденцию Кинта-де-Оливос в своего рода спортивный клуб для девочек-подростков. Одной из них, Нелли Ривас, хватило смелости называть его «папочкой» – в результате она стала его новой пассией. Девочке было четырнадцать лет. И хотя вступление в отношения с несовершеннолетней – верх растления – вряд ли можно назвать прогрессивным актом, верно и то, что Перон отстаивал социальные идеи, противоречившие некоторым догмам церкви и ультраправого крыла правительства Урибе. Он выступал за легализацию разводов, декриминализацию проституции, секуляризацию образования, предоставление незаконнорожденным детям всех прав и включение женщин в социальную и экономическую жизнь страны. Он пришел к этим идеям не сразу, ведь в 1945 году Перон, как и Муссолини в 1922-м, заключил союз с церковью. Столкновение произошло позже, в 1954-м, когда стало ясно, что перонизм начинает превращаться в светскую религию и конкурировать с церковью за души аргентинцев. Перон хотел быть единственным ориентиром, единственным голосом родины, единственным, кто может объяснять, что значит быть аргентинцем. «Государство, – говорил он, – должно объяснить каждому человеку, что значит думать как аргентинец»[226]. Он и его хустисиалистское вероучение[227] были воплощением государства; следовательно, именно он, а не церковь, должен был иметь абсолютный контроль над образовательными, культурными и социальными ресурсами, формирующими мышление и шкалу ценностей. Перонизм и церковь не могли ужиться в одной Аргентине, и Перон хотел показать это, запретив религиозное образование. Теперь речь шла не о мирской борьбе с послом янки, а о космической и духовной – с церковью. Чью сторону займет аргентинское общество – Христа или Перона?
11 июня 1955 года праздник Тела и Крови Христовых показал, что на этот раз Перон влип по самые уши: с Богом в Латинской Америке шутки были плохи. Очень большая часть населения – то ли истово верующие, то ли просто те, кто был напуган хустисиализмом, – вышла на проспект Авенида-де-Майо, размахивая белыми платками. То, что начиналось как религиозное действо, превратилось в антиперонистский политический митинг у самых ворот Конгресса. Массовый протест парализовал и встревожил Буэнос-Айрес. Пять дней спустя, 16 июня, восстала Школа механиков ВМС Аргентины; ее истребители пронеслись над Буэнос-Айресом, сбросив смертоносный груз над Каса-Росада. От бомб погибло 355 человек, но Перон остался невредим. Он пережил переворот, и на следующий день его сторонники в качестве мести сожгли церковную курию и все монастыри и храмы, которые попадались им на пути. Два месяца спустя, 31 августа, Перон произнес роковую речь, в которой призвал аргентинцев на смерть каждого перониста отвечать жизнями пяти врагов. «Тот, кто где угодно попытается нарушить порядок, выступить против существующих властей, против закона или Конституции, может быть убит любым аргентинцем», – добавил он[228]. Он узаконил убийство любого, кто выступит против его правительства, – целью этой отчаянной фашистской меры была попытка избежать неизбежного: окончательного свержения.
Освободительную революцию – да, еще одну, – отстранившую Перона от власти, возглавили 22 сентября генералы Эдуардо Лонарди и Педро Арамбуру. Перон был вынужден покинуть юную Нелли и многострадальную Аргентину и отправился в вояж, перебираясь из одной диктатуры в другую, пока не добрался до франкистской Испании. Популистский лидер не возвращался в свою страну в ближайшие семнадцать лет. Да, он уехал, но перонизм остался. Из своего продолжительного изгнания вождь не переставал вмешиваться и влиять на политическую жизнь Аргентины и, до определенной степени, Латинской Америки в целом. Изобретенный им популизм – странная смесь авторитаризма, персонализма, фашистской обрядности, откровенной лжи, цинизма, перформанса, сентиментализма, мелодрамы, антиимпериализма, национализма, континентального проекта, контакта с массами, социального прогрессизма, редистрибутивного эгалитаризма, разделения общества, уважения к демократическим выборам и неуважения к либеральным институтам – имел на континенте долгую историю и принес еще много вреда.
Руководствуясь реальной заботой и политическим расчетом, Жетулиу Варгас, как и Перон, значительно улучшил положение рабочих классов. Он мечтал о модернизации Бразилии: хотел, чтобы города заполнились машинами, заводами и трубами, чтобы они могли принять массы пролетариата и служащих, которые своим трудом поднимут новые производства. Государство должно было участвовать в этом процессе, заботясь, конечно, о парке оборудования, но также и о рабочих. Модернизация страны зависела от их здоровья, благосостояния и заинтересованности, и лучше было бы не возлагать такую серьезную ответственность на буржуазию. Начиная с 1937 года Варгас принимал законы, регулировавшие деятельность профсоюзов, защиту семьи, техническое обучение, работу молодежных ассоциаций и спорта, а чтобы избежать увлечения рабочих коммунизмом, создал щедрую программу социальной помощи. Он вполне заслуживал титулов «первого рабочего страны» и «отца бедных», выражавшего любовь, на которую Варгас отвечал, обращая речи «к рабочим Бразилии».
Связь, которую он установил с рабочими, пригодилась ему в 1950 году, когда Бразилия, став демократическим государством, готовилась к новым выборам. Жетулиу усвоил урок популизма. Если в 1930 году он был революционером, в 1934-м – конституционалистом, а в 1937-м – диктатором, то в 1950-м с ним произошла новая метаморфоза: он стал гражданином и демократом. Возможно, он остался тем же, кем и был, – политиком с сильными националистическими чувствами и авторитарными устремлениями, убежденным, что сильное государство является гарантией развития и возвышения родины, – но теперь то, сможет ли он вернуть в прежнее русло национальный проект, зависело от его отношений с народом, а не с армией. Расчеты его не подвели: он набрал 48 % голосов, чего хватило для победы на выборах. Он вернулся к власти как воплощение народа, готовый, как он сказал в речи 1 мая 1951 года, защищать его самые законные интересы и осуществлять меры, необходимые для улучшения благосостояния трудящихся. Как и Перон, он принимал эффектные решения, которые находили отклик у общественного мнения: например, в 1953 году он основал компанию «Петробрас»[229] – мощный символ национализации богатств и экономической независимости.
Не только эта мера создавала впечатление, что Варгас ведет Бразилию по тому же пути, по которому шла Аргентина. В 1953 году он назначил политика Жуана Гуларта, очень близкого по взглядам к Перону, министром труда, чтобы укрепить бразильское профсоюзное движение. За всеми этими шагами с удовольствием наблюдали левые и с беспокойством – военные. Оппозиционная пресса тоже сильно критиковала правительство, а Гуларта даже обвиняли в желании превратить Бразилию в профсоюзную республику со Всеобщей конфедерацией труда на манер Аргентины. Варгас обнаружил, насколько раздражающей может быть свободная пресса, и особенно такие журналисты, как Карлос Ласерда, перешедший на сторону правых старый коммунист, который теперь выступал самым яростным критиком правительства. Со страниц газеты «Трибуна да импренса» Ласерда не оставлял от режима камня на камне. Он был так язвителен и категоричен, что в конце концов разозлил многих, спровоцировав покушение: в августе 1954 года вооруженный человек попытался убить его прямо перед его домом на улице Тонелеру.
Ему невероятно повезло. Пули едва задели ногу и впились в тело одного из его добровольных телохранителей. К несчастью для Варгаса, этим сопровождающим оказался не гражданский, а офицер бразильских ВВС. Погибший военный – дело серьезное, заслуживающее тщательного расследования, и дознание с удивительной эффективностью принесло самые компрометирующие откровения. Ответственным за покушение оказался начальник службы безопасности Жетулиу Варгаса: между телом расстрелянного военного и президентом обнаружилась прямая связь. Бразильская ассоциация адвокатов и бывший президент Гаспар Дутра отреагировали очень быстро, потребовав отставки Варгаса. Военные тоже дали ему понять, что не хотят, чтобы он хоть минуту оставался у руля страны. Начал тикать таймер обратного отсчета: либо он уйдет в отставку, либо его свергнут, – казалось, все было ясно. Что же ему оставалось делать? Снова пережить унижение, получить пинок и вылететь, потеряв власть? Или уйти в отставку и каким-то образом взять на себя вину, покинуть свой кабинет, свой дом, еще больше себя дискредитировав?
24 августа 1954 года мрачный Варгас заперся в своем кабинете. Взяв карандаш и бумагу, он написал письмо, в котором свел счеты с историей. «Месяц за месяцем, день за днем, час за часом, – писал он, – я боролся, сопротивляясь постоянному, непрекращающемуся давлению, сохраняя полное молчание, забывая о себе, пытаясь защитить людей, оставшихся беззащитными. Я не могу дать им ничего, кроме своей крови. Если хищным птицам нужна чья-то кровь, если они хотят продолжать высасывать ее из бразильского народа, я отдаю на заклание свою жизнь. […] Я был рабом народа и сегодня освобождаю себя для вечной жизни. Но люди, рабом которых я был, больше не будут ничьими рабами. Моя жертва навсегда останется в их душе, и моя кровь будет ценой их выкупа. […] Я отдал им свою жизнь. Теперь я предлагаю им свою смерть. У меня нет никаких сомнений. Я безмятежно делаю первый шаг по дороге в вечность и ухожу из жизни, чтобы войти в историю»[230]. Подписав прощальное послание, он приставил ствол пистолета к груди, направил его к сердцу и выстрелил. Погиб Варгас, но не популизм, который затих в ожидании нового каудильо, способного завоевать пыл масс. Они с Пероном пришли в политику как корпоративисты и сторонники фашизма, но в итоге оказались окружены народными массами и приблизились к левым. Игра с зеркалами скрывала их истинную природу, которую они сохраняли всегда: природу авторитарных националистов. В их мечтах об освобождении и модернизации народ был их мускулами, их защитой, их вдохновением, их творением. Да, они его любили, но они его использовали. При диктатуре – чтобы не дать своим врагам прийти к власти; при демократии – как лестницу к конституционным институтам; в обоих случаях – чтобы ратифицировать свою прямую связь с сущностью нации и на долгие, слишком долгие годы забаррикадироваться во властных дворцах.
Начиная с 1930 года один и тот же феномен прокатился по Аргентине, Бразилии и Мексике, а затем и по всему континенту: пришедшие к власти каудильо проявляли большой – возможно, даже слишком большой – интерес к культуре. И не случайно. Большинство из них были участниками революций, переворотов или радикальных политических перемен; они пришли к власти, чтобы похоронить либерализм, вдохновленные им конституции и легитимированные им экономические пакты между традиционными олигархиями – пережитки XIX века – под новыми национальными проектами. Перемены такого масштаба требовали от интеллектуалов написания новых конституций, от художников – придания нации символического облика и легитимации новых лидеров при помощи пропаганды или великих произведений. С 1900 по 1930 год творцы сочинили разные версии того, что же такое Латинская Америка. Теперь задача каудильо состояла в том, чтобы убедить их продолжить это дело внутри государственных институтов, работая на них и продвигая ту версию национальности, которая лучше всего соответствовала их политическому курсу или личным интересам. Результаты такого сотрудничества между политиками и художниками были различны. В Мексике оно помогло создать национально-народный нарратив, в Бразилии – пропагандировать утопию модернизации, а в Аргентине – обострить мелодраму и персоналистский эгоцентрический бред перонизма: латиноамериканским творцам пришлось пойти по этим трем очень разным, неравным в художественном отношении путям.
Целью задуманного Пероном популистского проекта было возведение на престол лидера, отца отечества, но у него была ахиллесова пята: он зависел от электората. Лидер должен был убедить людей голосовать за него и поддерживать все его решения независимо от степени их продуманности или произвольности. Это было отнюдь не просто, ведь с 1946 года Аргентина жила уже не при диктатуре, а при демократии. Общество нельзя было принудить, его нужно было убедить. Или, еще лучше, его нужно было сделать верным какому-то делу, что было далеко не просто. Для этого необходимо было колонизировать умы аргентинцев, повлиять на их шкалу ценностей, вкусы, чувства, устремления. Истинный гений Перона заключался в том, что он понял: для того чтобы сохраниться во времени, популистская демократия должна запечатлеть свои лозунги в сердцах избирателей, а лозунги соперников сделать невидимыми. Как этого можно добиться? В какой-то мере это пытались сделать авангардисты – они создавали нового человека с новыми ценностями. Разница в том, что они делали это на периферии, не имея ни денег, ни институциональной власти, которой обладал Перон. У него было много ресурсов, и он мог использовать их, чтобы захватить общественную сферу, где обсуждаются мнения и ценности, формируются идеи и мировоззрения; Перон мог захватить всю культуру и все пространства гражданского участия, чтобы создать новую атмосферу, в которой вместо кислорода будет перонизм.
Именно такую задачу поставило новое правительство: начать контролировать все пространства, где люди обучались, получали информацию и общались друг с другом. Это значило захватить и перонизировать все средства массовой информации, заполнить университеты профессорами-перонистами и превратить популярную культуру в еще одно средство возвеличивания лидера на манер святых или кинозвезд. Художественные выставки и книги должны были превозносить Эву и Перона. Спортивные клубы, молодежные ассоциации и другие места собраний должны были иметь перонистскую ориентацию и заставлять людей чувствовать, что они вступают на территорию перонизма.
Кооптация всех секторов культуры была громкой и эффективной, и доказательством этому служит тот факт, что единственный латиноамериканский политический миф, который жив и по сей день, обладает огромной силой и вдохновляет политических пиратов по всему миру – это не кастризм или приизм, а перонизм. Реальные персонажи умирают и забываются, а вымышленные становятся бессмертными. Именно это и сделала популярная культура: из реальных Перон и Эвита превратились в персонажей теленовеллы.
Сотрудничество между Пероном и культурой началось в 1945 году. Сильвия Меркадо вспоминала, что в тот год писатель Леопольдо Маречаль написал сценарии для радиокомпании Перона, а очаровательная поэтесса Бланка Лус Брум, поучаствовавшая в авангардах всего континента сначала в качестве коммунистки, а затем – фашистки, придумала самый влиятельный предвыборный лозунг каудильо: «Брейден или Перон». Брум создала этот знаменитый слоган, воспользовавшись антиперонистским прозелитизмом посла янки; этот поистине гениальный ход сводил на нет кандидата оппозиции и переформулировал избирательную дилемму в выражениях, которые не оставляли сомнений ни у одного латиноамериканца. Независимо от того, кто именно представлял креолов в предвыборной гонке, он в любом случае был лучше, чем вредоносное влияние гринго. И Перон победил, набрав более 50 % голосов.
Но это было только начало. Придя к власти, Перон по совету Рауля Апольда скупил все радиостанции в стране, а вскоре после этого начал делать то же самое с газетами. Под коммерческой ширмой компании ALEA, S. A. он монополизировал печатную прессу. Независимость сохранили только три СМИ: «Насьон», «Кларин» и «Пренса», – и только последняя противостояла шантажу и нормированию бумаги, пока в конце концов Перон не экспроприировал и ее. Помимо контроля над информацией, популисты нацелились на образовательные учреждения. Университет и все государственные должности были очищены от оппонентов. Хорошо известен исторический анекдот: Борхес лишился должности в библиотеке имени Мигеля Кане, а в качестве компенсации был назначен инспектором по птицеводству. Школьные учебники тоже оказались пропитаны перонистской доктриной. Учась писать, дети перестали выводить заезженную фразу «Мама меня любит» – с 1953 года они стали писать «Эва меня любит»[231]. В учебниках встречались и фразы вроде «Все любят Перона»[232]. В старшей школе обязательным текстом стала книга Эвы Дуарте «Смысл моей жизни». Кроме того, перонизм проник в сферу досуга: парк «Детский город» был полон перонистских отсылок.
Пресса, радио, университет, школы, парки… а с ними и кино со всеми другими видами искусства. Департамент информации и печати под руководством Апольда завалил города наглядной агитацией, в которой пропагандировались образы бедняков, промышленных и сельских рабочих. В отличие от мексиканских художников, работавших на благо революции, эти изображения не имели ценности; они исчерпывались рекламной функцией. То же самое произошло и с документальными фильмами, которые театры обязаны были транслировать перед каждым показом, а также с публичными выставками: с художественной точки зрения они были просто мусором, голой пропагандой. С 1945 по 1955 год в центральных районах города было организовано не менее пятнадцати недолговечных выставок, демонстрировавших достижения перонизма. Среди них были «Большая выставка промышленности», «Выставка аэронавтики», «Выставка аргентинской промышленности», «Вторая выставка аэронавтики», «Банковская выставка», «Торговля и промышленность», «Аргентина на марше», «Новая Аргентина», «Выставка хустисиалистов». Апольд организовал выставки «Перон и деревня», «Эва Перон и ее социальная работа» и «Перон и спорт»: совершенно очевидно, что цель их не выходила за рамки мифологизации президентской четы.
Для многих из этих выставок писались муралы. Аргентинское движение муралистов, гораздо менее известное, чем мексиканское, в 1930-е годы тоже оказывало услуги власть имущим. Альфредо Гидо, Данте Ортолани и Эмилио Сентурьон, среди прочих, получали государственные заказы, в соответствии с которыми творили иконографию того времени, соответственно, на темы, связанные с родиной и национальной идентичностью. То, что в Мексике нужно было, чтобы придавать революционную риторику правительствам PRI, в Аргентине служило для придания народной и националистической внешности военным правительствам.
Посредством всех этих элементов – прессы, кино, живописи, текстов – Перон создавал свое великое произведение искусства, то, что он называл «духовным единством нации», консенсус всей страны вокруг его образа; он заглушал оппозицию, полностью доминируя в общественном пространстве и манипулируя патриотическими символами. Все эти стратегии, разоблаченные Мариано Плоткином, были направлены на то, чтобы навязать перонизм всем аргентинцам, независимо от их желания. Перон смешал до неразличимости свой герб с национальным, а аргентинский гимн – с «Перонистским маршем». Он присвоил себе 1 мая, превратив День трудящихся в праздник, утверждавший «аргентинскость, суверенитет и освобождение»[233], и добавил в национальный календарь два праздника: 17 октября, День верности перонизму, и 18 октября – Сан-Перон, дополнительный день отдыха, вознаграждавший за участие в митингах предыдущего дня. С помощью министра образования Оскара Иваниссевича каудильо сумел связать религиозные, гражданские и национальные ритуалы с хустисиализмом, так что нельзя было быть католиком, патриотом или борцом за дело рабочих, не защищая перонизм. Все трансцендентные ценности должны были отсылать к Перону; ничто важное для аргентинца не должно было иметь самостоятельного существования, оторванного от фигуры лидера.
Перон слился с государством, а перонистская доктрина стала официальным дискурсом. «Тот, кто не применяет доктрину, созданную для Нации, тот против Нации. […] Социальную справедливость, экономическую независимость и государственный суверенитет не может отрицать ни один аргентинец»[234] – этими словами он превращал хустисиалистские лозунги в судьбу родины. От перонизма невозможно было убежать, он был повсюду: в спортивных ассоциациях, в национальном календаре, в средствах массовой информации, в школьных учебниках, в публичном пространстве. Это была символическая тюрьма, которая заставляла все население постоянно поклоняться фигуре лидера или вести с ним диалог. Не делать этого значило идти против нации, становиться врагом родины, антипатриотом. Все это вписывалось в логику фашизма; новшество популизма заключалось в том, что враг устранялся уже не физически, а символически. Тех, кто не был с Пероном, просто не существовало, они были вычеркнуты из общественного пространства и общественной жизни.
Вдобавок ко всему этому была еще и Эва Дуарте, ничем не выдающаяся актриса, звездный час, спектакль всей жизни которой разыгрывался на балконах президентского дворца. Ведь если на киноэкранах она была обречена появляться в ролях второго плана, то на балконах, перед широкими массами она становилась величайшей мелодраматической актрисой всех времен. У нее был непревзойденный талант навязывать слащавую сентиментальность. Эвита идеализировала Перона эффективнее, чем печатные издания и средства массовой информации, превращая его в мифическую полубожественную фигуру, равную горам и даже самому Богу. Ее функция заключалась в том, чтобы выступать посредником между массами и Пероном, говоря с первыми от имени второго, а со вторым – от имени первых. Добилась она немалого. Благодаря ей перонизм проник в сердце аргентинского народа и поселился там навсегда. Именно она лучше всего объяснила философию хустисиализма. По ее словам, то была не рациональная идеология, а чувство: «Здесь нам нужен не разум, а сердце, потому что хустисиализм познается скорее сердцем, чем разумом»[235]. А чувствовать нужно было неумеренную любовь и слепую веру в великого лидера.
Искренняя преданность Эвиты по отношению к беднякам в сочетании с ее ничем не ограничивавшимся управлением государственными ресурсами сделали ее самым харизматичным элементом режима. Если Перон был искусен в создании монументальных сценографий и эстетизации политики, то Эвита была гением мелодраматизма. Траектория ее жизни – жизни бедной девушки, незаконнорожденной дочери владельца ранчо, которая покорила галантного полковника и освободителя Аргентины, – имела все черты теленовеллы. Как будто этого было недостаточно, преданная Эвита была обречена умереть молодой. Она оставила после себя труп, едва тронутый отпечатком агонии, и достойную всяческих похвал карьеру покровительницы бедняков и родины.
Ни одна другая актриса не превзошла стандарт, установленный Эвой Дуарте 17 октября 1951 года, во время первой в Аргентине телевизионной трансляции. В этот день, День верности перонизму, тяжелобольная Эвита предстала перед камерами, чтобы попрощаться со своим народом. «Ничего не стоят мои дела, – сказала она, – ничего не стоит то, от чего я отказалась; ничего не стою ни я сама, ни то, что я имею. У меня есть только одна ценность, она в моем сердце, она горит в моей душе, она ранит мою плоть и жжет мои нервы. Это любовь к нашему народу и к Перону. И я благодарю вас, генерал, за то, что вы дали мне узнать себя и научили меня любить вас. Если бы этот народ попросил у меня жизнь, я бы отдала ее ему с песней, потому что счастье одного бедняка стоит больше, чем вся моя жизнь»[236]. С этим не сравнилась бы даже самая слезливая мексиканская или венесуэльская мыльная опера. Пропагандистские стратегии популизма превратили аргентинскую политику в сентиментальный вымысел, который Борхес без колебаний назвал «баснями на потребу черни»[237]. Покорив образование, прессу, культуру, досуг, календарь и общественное пространство, Перон сумел превратиться именно в это – китчевую басню, которая переживет время и многочисленные совершенные им злодеяния. Подобно тому, как Volkswagen, автомобиль, задуманный Гитлером, в итоге стал иконой движения хиппи, Перон стал единственным растлителем-филонацистом, которого левые водружают на свои знамена и образ которого помогает им побеждать на выборах. Если вы задаетесь вопросом, как это стало возможным, то гипотезу об этом мы рискнем выдвинуть в третьей части данной книги.
У Жетулиу Варгаса и Хуана Доминго Перона было много общего: они разделяли одну и ту же диктаторскую волю, были предтечами популизма, лучше других понимали, как мобилизовать массы, а также видели себя воплощением своих наций, отцами Аргентины и Бразилии. Но хотя оба были персоналистами, имелись и нюансы. Например, в Бразилии партия Варгаса не носила его имени, как Перонистская партия в Аргентине. Это различие, важное само по себе, приобретает еще большую значимость, если проанализировать отношения двух правителей с писателями и художниками. Перон требовал абсолютной сервильности, Варгас же открывал пространство для экспериментов. В Аргентине миссия культуры заключалась в том, чтобы возвеличивать образ каудильо и создавать параллельную, основанную на пропаганде и китче реальность, функция которой – убеждать людей в доброте их лидера и непатриотичности его противников. В Бразилии, хотя и было много подобного, некоторые чиновники сделали рискованную ставку на модернизацию и авангард. Это обстоятельство полностью разграничило культурные программы двух стран. В Аргентине авангардист, готовый установить какую-то связь с Пероном, был исключением. Такие, конечно, были: Альфредо Брандан Караффа, Николас Оливари, Бернардо Каналь Фейхоо, а также Брум и Маречаль, – но наиболее частой реакцией был отказ. Великие творцы аргентинской культуры ненавидели каудильо, и только самые консервативные и реакционные писатели, такие как Мануэль Гальвес, на мгновение оказались на его стороне. На мгновение – потому что достаточно было, чтобы стала очевидной бездарность официальных литературных объединений, таких как профсоюз писателей Аргентины, или чтобы Перон начал войну против церкви, чтобы они в ужасе разбежались.
Отвращение рафинированных писателей было более чем предсказуемо по понятным причинам: перонизм представлял собой бесконечную оду Эве, вождю, 17 октября или родине, неперевариваемую для желудка, который не привык к националистической бурде. «Его не забывают забытые прежде / и защищают те, кто раньше не был защищен; / вот почему на него умножает свой огромный огонь / горящее сердце верной толпы / и становится всеобщей любовь к его имени, / которое единодушно признает права человека. / Вот почему всегда, когда говорят: „Перон“, / будет вырываться триумфальное: „сердце“», – писала Мария Алисия Домингес в «Поэме о ведущем». А Хосе Мария Кастинейраде Диос, другой преданный писатель, сочинил одно из самых знаменитых стихотворений об Эвите: «Хотя меня держит смерть, / Сжимает меня в своем мраке, / Я вернусь из смерти, / Я вернусь и стану миллионами. / Я должна вернуться, как день, / чтобы любовь не умерла, / с Пероном на моем флаге, / с людьми в моей радости».
Над такой пошлостью нельзя даже шутить. И самое страшное, что в типично популистской манере она гордо оправдывалась и пропагандировалась, как пощечина вкусам элиты. В идеологической книге «Восстановленная нация» Орасио Рега Молина – один из авторов, завербованных Апольдом в Департамент информации и печати, – выступил против элитарности и авангарда. «Культура элиты способствует разложению вечных принципов интеллекта и красоты, – писал он. – Нет мудрости более пагубной, чем мудрость снобов, и нет чувствительности менее чувствительной, чем у тех, кто одурманен – измами»[238]. Такова была литературная политика перонизма: презрение к любым минимально возвышенным и критическим произведениям, ведь в перонистской Аргентине было место для элиты только из двух человек – президентской четы – и для подчиненной и подобострастной культуры.
Интересно, что Жетулиу Варгас поступил как раз наоборот: он набрал в культурные учреждения первоклассных писателей, художников и архитекторов, многие из которых были первыми лицами авангарда Сан-Паулу. Конечно же, это не значит, что он отказался от агитационных инструментов. Бразильский каудильо пользовался ими не меньше, а то и больше, чем аргентинский, и с той же целью – чтобы прославлять себя и пропагандировать деятельность своего правительства. Разница заключалась в том, что в Бразилии Министерство образования и здравоохранения тратило силы не на мифологизацию Варгаса, а на изобретение или окончательное формирование бразильской национальности. И эта деятельность, которая могла бы обернуться катастрофой, принесла впечатляющие результаты благодаря качеству работ художников, участвовавших в данном проекте. Короче говоря, большой контраст между бразильским и аргентинским проектами заключается в том, что жетулизм был не только жетулизмом. В то время как аргентинское правительство создавало одноразовую официальную культуру для внутреннего потребления, бразильское придумало модерность, уходившую корнями в почву, тропический климат и португальское наследие, но в то же время открытую для иностранных влияний и определенно космополитичную. В ходе этого процесса Бразилия стала флагманом мировой архитектуры и второй после Италии страной, принявшей Международную биеннале искусств. Если бы бразильским художникам было поручено выдумывать народных святых, история была бы другой. Но их миссия заключалась не в этом, а в том, чтобы дать нации новые визуальные и музыкальные ориентиры. Задача эта была невероятно интересна для авангарда, который с 1920-х годов тысячу и один раз задавался вопросом о бразильской идентичности.
Все течения бразильского модернизма, от космополитов-антропофагов до националистов-тупи, от традиционалистов, придерживавшихся неоколониальной эстетики и лузокатолического наследия, до интернационалистов, принявших самый абстрактный и модерный функционализм, работали на государство или принимали государственные заказы, иные из которых стали знаковыми для строительства Бразилии XX века. Варгас разрешил дебаты в институтах и в итоге, похоже, пришел к некоему странному договору. За пропаганду и доктринальные тексты, включая Конституцию «Нового государства», отвечали реакционные интеллектуалы с тоталитарными устремлениями, но когда дело доходило до выбора архитекторов и художников, которым суждено было оставить след в городах своими великими памятниками или проецировать за границу желанный образ Бразилии, предпочтение отдавалось модернистам и интернационалистам. Авторитарная и националистическая политика; прогрессивное и космополитичное искусство. Два, казалось бы, непримиримых лагеря смогли объединиться на основе единственного общего элемента, общего для фашистов, левых, консерваторов и авангардистов: вопроса о бразильскости. Как сказал Сержиу Мисели, предлогом, который позволил творцам преодолеть дилемму службы авторитарному государству, был национализм. Еще в 1925 году Гильерме де Алмейда спрашивал себя: «Дух модерности? Нет: дух бразильскости»[239], – и этот лозунг позволил коммунистам возводить незабываемые строения, пока фашисты разрушали свободу и демократию.
Эта заслуга принадлежит министру образования 1934–1945 годов Густаву Капанеме и его другу юности и заметному поэту Карлосу Друммонду де Андраде, которому не составило труда убедить приятелей работать на государство. Благодаря этим двоим модернизм Сан-Паулу стал эстетической основой бразильского национализма. Марио де Андраде оказал неоценимую услугу в деле кураторства национального наследия, а такие архитекторы и художники, как Оскар Нимейер, Кандиду Портинари и сам Друммонд де Андраде – которые раньше или позже окажутся в Коммунистической партии, – принимали официальные заказы. Вместе с ними работали авангардисты, близкие к интегрализму Плиниу Салгаду. Менотти дель Пиккьа редактировал прорежимную газету «Нойте», а Кассиану Рикарду возглавлял в Сан-Паулу бюро Департамента прессы и пропаганды (DIP), отвечавшее за цензуру и производство документальных фильмов, радиопередач и детских текстов, обожествлявших Варгаса. Пока Министерство образования модернизировало Бразилию, DIP идеализировал образ каудильо. Между правыми и левыми наметилось любопытное разделение ролей. Когда главой пропаганды был назначен близкий к интегрализму и фашизму политик Луривал Фонтис, DIP снял сотни фильмов, восхвалявших деятельность Варгаса; он организовывал шоу самбы для пропаганды «Нового государства», защищал культурный национализм и осуществлял полицейский контроль над информацией. Также он подвергал цензуре и преследованию любые высказывания, противоречившие режиму. Он вмешивался в работу таких газет, как «Эстадо де Сан-Паулу», запрещал критически настроенные иностранные издания, разрабатывал туристические кампании и контролировал всю деятельность, связанную с радио, театром, кино, литературой, журналистикой, спортом и развлечениями. Одновременно, и это удивительно, министр Капанема заказывал группе архитекторов-коммунистов урбанистические проекты, включая новую штаб-квартиру Министерства образования. Посоветовавшись с Ле Корбюзье, Лусио Костой и Оскаром Нимейером, в 1936 году приступили к строительству здания, которое должно было задать эстетические перспективы Бразилии XX века. Если в DIP победили фашисты и националистический авангард, то в Министерстве образования верх одержали коммунисты и космополитический авангард. Несмотря на то что сохранению наследия, особенно лузокатолического, уделялось много внимания (пример чему – барочные церкви Ору-Прету), когда дело доходило до возведения новых зданий, критерием становился самый радикальный модерн. Авторитарная Бразилия, созданная по образу и подобию фашистской Италии и возглавляемая такими ультраправыми, как Жетулиу Варгас, Франсиску Кампос и Гаспар Дутра, благодаря коммунистическим архитекторам и художникам получила самую инновационную и интернационалистскую архитектуру в Латинской Америке – ослепительный парадокс.
Выбрав дизайн, который находился в авангарде мирового авангарда, Коста, Нимейер и сам Капанема подали мощный сигнал. Бразильские культурные традиции не противоречат экспериментам и авангардным инновациям. Колониальное наследие может сосуществовать с функционализмом, и даже в традиционалистский Ору-Прету можно вмешиваться новой архитектурой. Правда, как и следовало ожидать, возникло сильное сопротивление. Защитники традиционалистской архитектуры и неоколониального стиля, такие как Жозе Мариану, клеймили проекты Нимейера как «еврейскую коммунистическую архитектуру»[240] и заявляли, что модернизм – троянский конь, в брюхе которого в страну проникают растлевающие идеи, покушающиеся на бразильскую идентичность. И да, они были правы: аскетичная и безликая рациональность функционализма возникла из вопросов, которыми задавались художники и архитекторы из числа коммунистов; это была самая суть интернационализма, отсутствия корней, забвения местного наследия, чистого единообразия: того, что националисты и реакционеры ненавидели больше всего. Но также верно и то, что бразильские художники смогли противостоять безликости функционализма. Большой заслугой Нимейера с его изогнутыми линиями, Косты или Лины Бо Барди стало приспособление рационалистической мечты Ле Корбюзье к климату, ландшафту и некоторым особенностям бразильской идентичности. К модернистским сооружениям они добавили тропические сады гения ландшафтного дизайна Роберту Бурле Маркса, а некоторые большие стены или фасады зданий были украшены муралистом Кандиду Портинари. В здании Министерства образования Бурле Маркс воспроизвел природу Бразилии, а Портинари отдал дань португальскому наследию двумя муралами из плитки с морскими мотивами.
Невозможно отыскать традицию, более далекую от функционализма Косты и Нимейера, чем традиция, из которой происходил Портинари – сын итальянских иммигрантов, выросший в сельской местности и знакомый с исконными ремеслами. Его интересовали фауна, история и, прежде всего, чернокожее и смешанное население Бразилии. Портинари рисовал мужчин и женщин из рабочего класса за повседневной работой. Он изображал их в кофейных рощах, на сахарных плантациях, за сбором хлопка и каучука (например, картина «Кафе», “Café”, 1935). Он всегда считал, что художник должен быть своего рода толкователем народа, вестником его чувств и тревог, и именно поэтому он находился под влиянием мексиканских пластических искусств и мурализма, а не абстракции или конструктивизма, как следовало ожидать. Но любопытнее всего было то, что Портинари, несмотря на верность коммунизму, стал официальным художником «Нового государства». Другие убежденные коммунисты, такие как Освалд де Андраде и романист Жоржи Амаду, ненавидели его за покорность режиму Варгаса. В то время как Жоржи Амаду пришлось отправиться в изгнание в Аргентину и Уругвай, а тогдашняя супруга Освалда Пагу[241] стала первым бразильским политическим заключенным, Портинари получал вознаграждения и заказы. Самым важным из них (по крайней мере, для международного аспекта его карьеры) были панно, которые он выставил в бразильском павильоне Всемирной выставки 1939 года в Нью-Йорке. И снова смесь модернистского интернационализма и народного национализма имела оглушительный успех. Коста и Нимейер спроектировали конструкцию с изогнутыми подъездными платформами и геометрическим фасадом, тесным с одной стороны и открытым с другой; этот чистый рационализм контрастировал с человечностью картин Портинари. Успех муралиста был настолько велик, что в США его стали называть вторым Риверой, а его теллурические, пропагандистские и расовые образы – в них не было ничего необычного, напротив, то были очевидные и предсказуемые клише – украсили стены нескольких учреждений янки, в том числе Библиотеки Конгресса. Что касается Косты и Нимейера, то уже не было никаких сомнений в том, что они стали бесспорными мастерами латиноамериканского модернизма; достаточно сказать, что нью-йоркский Музей современного искусства включил их в свою экспозицию «Бразилия строит. 1652–1942».
Культура стала главным дипломатическим активом бразильской диктатуры. Живопись, архитектура и музыка производили на международную аудиторию огромное впечатление. В случае с последней за это отвечал композитор Эйтор Вила-Лобос, умело сочетавший звуковые эксперименты XX века с традиционными бразильскими ритмами. Его сильные патриотические чувства и интересы не мешали ему усваивать чужие традиции. Возможно, он и сам был немного антропофагом, как Освалд де Андраде, потому что его желудок с удовольствием переваривал классическую музыку, пока она не становилась бразильским продуктом. Но также он был националистом, пламенным бразильским авангардистом, с радостью служившим «Новому государству». Вила-Лобос работал директором Службы музыкального и художественного образования, и эта должность позволила ему организовать некоторые из самых амбициозных музыкальных представлений американского XX века. Например, в 1940 году для исполнения своего «Часа независимости» он собрал хор из сорока тысяч детей, которые пели на стадионе «Васко да Гама» перед высшими чинами правительства. По словам историка Экторе Переса Бриньоли, Вила-Лобос использовал музыку как педагогическое средство для утверждения гражданственности и патриотизма. «Полный веры в могучую силу музыки, – говорил композитор, – я чувствовал, что с появлением Новой Бразилии пришло время исполнить на моей родине высокую и благородную просветительскую миссию. Я был обязан отблагодарить эту землю, щедро одарившую меня несравненными сокровищами исходного материала и музыкальной красоты. Я должен был отдать всю энергию на службу родине и обществу, использовав музыку как средство воспитания и морального, гражданского и художественного обновления народа»[242]. Результатом этой националистической страсти и любопытства к иностранным влияниям стала музыка XX века – космополитичная и интернациональная, но с ярко выраженными бразильскими корнями. Именно по этой причине она была так полезна Варгасу в качестве визитной карточки за границей. Вила-Лобос сопровождал его в ряде дипломатических поездок, давая концерты, которые открывали слушателям Бразилию, соблазнительно экзотическую и одновременно модерную: это же сочетание можно было увидеть в павильоне 1939 года.
Культурная дипломатия Жетулиу Варгаса стала выдающейся историей успеха. Хотя его революция вдохновлялась – как он сам признавал в 1929 году – революцией Муссолини, в итоге он сражался против фашизма вместе с США. Янки тоже правильно разыграли свои карты: им удалось перетянуть на свою сторону профашистского латиноамериканского правителя, который в итоге сражался с европейским фашизмом – еще один безумный парадокс того времени. Беда в том, что два десятилетия спустя они плюнули на эти усилия, позволив ненавистному фашизму 1940-х годов вольготно разгуляться в Бразилии. В 1964–1985 годах бразильские военные при соучастии янки уничтожили экспериментальное и космополитическое наследие жетулизма, оставив от него лишь националистический авторитаризм. Сотрудничество между художниками, военными и политиками, которое создало бразильскую и тропикалистскую модерность, подошло к концу. В 1960-е годы художественный авангард вновь оказался на другой стороне, выступил против правительства, пропагандируя ценности и взгляды, противоположные тем, которые провозглашала новая военная диктатура.
В 1934-м, в том самом году, когда к власти пришел Ласаро Карденас, философ Самуэль Рамос, находившийся под влиянием психоаналитических теорий Альфреда Адлера, применил аналитический инструментарий для изучения травм и комплексов необычного пациента. Это был не человек, а его собственная страна, Мексика. Изучая новые художественные практики, он кое-что выяснил. Он диагностировал, что мексиканское искусство взяло на себя задачу «усилить, как резонатор, размеры „живописного“»[243]. Как и аргентинец Эсекиель Мартинес Эстрада, Рамос уложил свою страну на кушетку и, обследовав ее художественное бессознательное, решил, что нашел причину расстройства. Проблема, по его словам, заключалась в отсутствии подлинности: «Эта Мексика, представляемая такими образами, как чарро[244] или чина поблана[245], или Мексика диких легенд – которая, не знаю почему, так удивляет и привлекает европейцев, не меньших дикарей, как показали они после 1914 года, – это экспортная версия Мексики, столь же фальшивая, как и Испания фламенко и кастаньет»[246].
Спустя годы другие интеллектуалы признали его правоту, но в 1934 году лишь немногие, и в первую очередь Ласаро Карденас, были готовы оценить такую психоаналитическую критику. Новое мексиканское государство институционализировало не только революционных каудильо, но и художников, а также тот революционный, народный, туземный и крестьянский образ, который они создали в своих картинах. Теперь у Мексики был единый политический и культурный проект – народный национализм, который помогли укрепить Васконселос, Доктор Атль и муралисты; отныне все желающие творить художники, писатели, кинематографисты и музыканты должны были согласовывать свои эстетические и идеологические взгляды с этой перспективой. Самуэль Рамос мог требовать от мексиканцев искренности, чтобы они проявили свое истинное «я», но для государства вопрос о подлинности или фальши их национализма был второстепенным. Так случилось, что иностранцы увидели в чина поблана и чарро высшую степень аутентичности, и эта любовь к экзотике в сочетании с международным успехом мексиканской живописи – в 1931 году Ривера получил персональную выставку в нью-йоркском Музее современного искусства – сформировала культурную и туристическую индустрию, основными клиентами которой были гринго, а также богатую народную культуру, выражения которой – музыка, «луча либре»[247] и киногерои – проникнут в воображение и чувства всего континента.
Если бразильский культурный национализм неожиданно приобрел космополитический облик, то Мексика пошла по другому пути. Конечно, она тоже сделала ставку на модерность, но на первый план выдвинула наиболее узнаваемые элементы своей национальности. В этом и заключалась разница – или, как сказал бы Кантинфлас[248], нюанс – предпочтение отдавалось не адаптации абстрактных и универсальных форм к местным особенностям, а попытке универсализировать коренные элементы Мексики. Другими словами, Мексика не следовала иностранному влиянию, как Бразилия; Мексика сама отправилась в мир, чтобы национальными особенностями навязать себя воображению других. Эта стратегия, которую критиковали такие интеллектуалы, как Октавио Пас, несомненно принесла определенные результаты. В 1930-е, 1940-е и 1950-е годы любой иностранец, неспособный отличить аргентинца от бразильца или колумбийца от чилийца, имел представление о том, как выглядит мексиканец. Возможно, этот образ был настолько нагружен стереотипами, не поддававшимися универсализации, что ему предстояло вечно оставаться экзотикой, в одном ряду с чили, буррито и чимичангой, но он, несомненно, демонстрировал способность определенных мексиканских элементов прижиться на глобальном символическом рынке. Образы, созданные сразу после революции, закрепились в представлении мировой общественности, и из-за этой инерции культурные процессы застывали до тех пор, пока мексиканская тема, мексиканский символ и мексиканский образ не стали единственным предметом мексиканского искусства.
Все – и художники, и политики – пользовались одним и тем же революционным и националистическим дискурсом. Они могли ненавидеть друг друга; Плутарко Элиас Кальес мог выгнать Сикейроса с должности преподавателя, а такие группы художников, как «30–30!» под началом Фернандо Леаля, Рамона Альвы де ла Каналя, Фермина Ревуэльтаса и Марти Касановаса или Лига революционных писателей и художников (LEAR), созданная в 1933 году муралистом Пабло О’Хиггинсом, гравером Леопольдо Мендесом и писателем Хуаном де ла Кабадой (позже к ним присоединился Сикейрос), могли яростно нападать на Кальеса и его культурные учреждения; но все они боролись за одни и те же символы и один и тот же нарратив. Ласаро Карденасу было достаточно порвать с Кальесом и ликвидировать Максимат[249], чтобы правительство и культура вновь заняли одну сторону. С тех пор LEAR стала агентством по пропаганде социальных реформ Карденаса – эта услуга оплачивалась из грантов Министерства народного образования. Такие же антифашисты, как и Карденас, члены LEAR запечатлевали революционную иконографию и народные мотивы, сформировавшие тот дискуссионный образ мексиканской аутентичности.
Сотрудничество публичной власти и культурных сил было саботировано или, по крайней мере, подвергнуто резкой критике одним из старых муралистов – Хосе Клементе Ороско. Этот художник, далекий от идеологического самодовольства благодаря гораздо более острому, чем у Сикейроса или Риверы, критическому взгляду, бросил первый камень в революционную экзотику и эксплуатацию ее режимом. Об одной из выставок гравюр, организованных LEAR, он сказал, что у нее не может быть другой цели, кроме продажи картин туристам. Упадок Лиги художников был очевиден: из политико-революционной организации она, похоже, была низведена «до категории туристического агентства»[250]. Поддерживаемая правительством аутентичность привлекала гринго, ехавших в Мексику, чтобы стать муралистами. Некоторые даже вступали в LEAR и рисовали индейцев с винтовками, пролетарских женщин, исхудалых детей… Такими темпами, заключил Ороско, недолго оставалось ждать, когда мексиканским революционным искусством они станут украшать даже туалеты. Причем бесплатно.
Оценки муралиста не были ошибочными. Карденас не столько интересовался разгадкой истинной национальной сущности Мексики, к чему стремился Рамос, сколько спонсировал наиболее заметные и узнаваемые элементы мексиканскости. В 1937 году, подобно Перону и Варгасу, он создал Автономное управление прессы и пропаганды, которое финансировало тысячи плакатов, памфлетов и музыкальных шоу, а также радиопрограмму «Час нации», транслировавшуюся по всей стране с четкой целью создать «узы единства между всеми мексиканцами»[251]. В сочетании с короткими фильмами и радиопрограммами, подготовленными Министерством народного образования, эти инициативы способствовали национальной интеграции и укреплению типичных элементов национальности. Харабе тапатио[252], чарро, чина поблана и Агустин Лара[253], который также занимал важное место на радио, стали символами Мексики и мексиканскости. Сюда следует прибавить продвигавшийся Карденасом индихенизм (в 1940 году он организовал Первый межамериканский индихенистский конгресс), археологические исследования Альфонсо Касо в Оахаке, возрождение музеев и открытие таких учреждений, как Дворец изящных искусств (1934), Национальный институт изящных искусств (1946) и Комиссия по настенной живописи (1947).
В отличие от того, что происходило в СССР, в Мексике революция не сожрала защищавших ее художников. По крайней мере, после прихода к власти Карденаса из государственных институтов никого, даже его критиков, не изгоняли. Партия Мексиканской революции, ставшая Институционно-революционной партией, заключила договоры со всеми художниками и интегрировала их в мексиканский культурный процесс, а реальных противников, которые в этом контексте могли быть только антиавторитарными левыми вроде Хосе Ревуэльтаса, лишь оттеснила на обочину. Среди художников, которых Карденас безоговорочно поддерживал, были кинематографисты. В те годы при прямой поддержке мексиканского государства и косвенной поддержке правительства США зарождалась индустрия, которая вскоре – кто бы мог подумать – станет самой влиятельной в испаноязычном пространстве. Подобно художникам и романистам, кинематографисты, особенно талантливый Фернандо де Фуэнтес, находили в революции и фотогеничные профили, и увлекательные истории. Этот режиссер интересен тем, что его ранние работы, особенно трилогия о революции, были столь же критичны по отношению к недавней истории Мексики, как и романы Асуэлы или Луиса Гусмана. В фильме 1933 года «Заключенный 13», повествующем о диктатуре Викториано Уэрты, де Фуэнтес обличает коррупцию высокопоставленных военных чиновников, за взятку продававших жизнь приговоренным к смерти. В фильме «Дружище Мендоса» он критиковал предательство землевладельцев, которые поочередно разыгрывали карты сапатизма, уэртизма и каррансизма, чтобы выжить и наладить бизнес с революционными каудильо. В «Мы с Панчо Вилья!» он указал на абсурдность ритуалов мексиканского мачизма, бессмысленность борьбы, поглощавшей лучших людей, и жестокость революционных лидеров. В конце оригинальной версии фильма Панчо Вилья убивал семью одного из своих лейтенантов, таким поучительным жестом лишая его всяких оправданий для того, чтобы отказаться от продолжения борьбы. Эта сцена была настолько жестокой и унизительной, что сам Ласаро Карденас принял решение вырезать ее.
Однако в 1936 году де Фуэнтес головокружительным образом сменил регистр. Почти одновременно с жестоким фильмом «Мы с Панчо Вилья!» он выпустил другой – «На большом ранчо», положивший начало жанру сельской комедии, из которого полностью был изгнан критический взгляд. В фильме, где Хорхе Негрете скакал на лошади и играл на гитаре, эксплуатировался чистый фольклоризм: чарро, петушиные бои, чина поблана, сельская музыка, показывалась идиллическая Мексика с мирными асьендами, справедливыми хозяевами, дружелюбными пьяницами, народными праздниками, которые сопровождали приятные танцы, харабе тапатио, буррито и текила. Даже карикатурный хлюпик-гринго оказывался счастлив в разгар петушиных боев. Все эти элементы в сочетании с юмором и сентиментальностью вели к хеппи-эндам и превознесению наиболее заметных особенностей мексиканской народной культуры.
Поддержка Ласаро Карденаса, выделившего де Фуэнтесу для съемок «Мы с Панчо Вилья!» железные дороги и национальную армию, сыграла решающую роль в превращении 1930-х годов в золотой век мексиканского кино. Благодаря мощной индустрии, в основании которой лежали крупные студии и огромные ресурсы, мексиканское кино экспортировалось по всему испаноязычному миру, включая США. Другие режиссеры тоже сыграли важную роль в успехе этого начинания. Фильмы о революции, сельские и городские комедии, такие как прославивший Кантинфласа фильм Хуана Бустильо Оро «Но есть нюанс», показали миру пейзажи Мексики, ее историю, гастрономию, фольклор, ее самых уникальных персонажей – от пистолеро[254] до пеладо[255], – превратив кино в одну из четырех «отраслей без заводских труб», которые историк Энрике Краусе выделил в книге «Имперское президентство». Тремя другими отраслями, появившимися в 1930-е годы и дававшими большие прибыли, были радио, туризм и книжная печать. Радио объединяло страну; туризм приносил иностранную валюту; книги привлекали испанских эмигрантов, бежавших от Гражданской войны; кинематограф подкреплял дипломатию с янки. Через Координационное управление по межамериканским делам (OCIAA), возглавляемое Нельсоном Рокфеллером, правительство США проявило неожиданный интерес к мексиканской киноиндустрии. Сделало оно это, конечно, больше по политическим, нежели по эстетическим причинам. Вспомним, что это было за время. Тридцатые годы переходили в сороковые, Ласаро Карденас передавал президентские полномочия Мануэлю Авиле Камачо, и впервые Мексика и США, несмотря на взаимное недоверие, оказались на одном антифашистском фронте. Ласаро Карденас, возможно, был настроен очень националистически и ненавидел гринго, но еще большую ненависть он испытывал к Франко и Гитлеру. Его наградой за участие в антифашистском движении стало, в частности, кино.
Сила кинематографической картинки в военное время, когда еще не было телевидения и увидеть реальность в движении можно было только на экранах кинотеатров, побудила янки сосредоточить целлулоид в Мексике. У ее латиноамериканского конкурента, Аргентины под властью военных-филофашистов, вполне мог возникнуть соблазн использовать кино для пропаганды нацизма. Ни в коем случае, решили дипломаты США, и поэтому позаботились о том, чтобы дефицитное сырье поступало только в Мексику. OCIAA пошло еще дальше: оно спонсировало мексиканские фильмы, которые пропагандировали политику добрососедства и одобряли военные действия союзников. Самым известным из них стал фильм «Мексиканцы, боевой клич! История национального гимна», снятый Альваро Гальвес-и-Фуэнтесом в 1943 году, сразу после того, как Мексика вступила во Вторую мировую войну на стороне янки.
Фильм Гальвес-и-Фуэнтеса очень хорошо выражал изменения в мексиканском националистическом дискурсе, который в 1940-е годы развивался вокруг двух важнейших тем: национального единства и экономического развития. Самое примечательное, что фильм отказался от темы революции и вернулся в 1862 год, когда в Мексику вторглась Франция и оборону родины возглавил Бенито Хуарес. Несомненно, эта тема великолепно подходила для укрепления мексиканского национализма, но уже не через фольклор, индихенизм или местные особенности, а через сентиментальную и моральную приверженность родине. Теперь Мексика, как и союзники во время войны, боролась за свободу и против расизма, а роль враждебного иностранца выполняли уже не янки, а французы, разглагольствовавшие о расовой неполноценности мексиканцев в столь же оскорбительных выражениях, как и те, которыми изъяснялся гитлеровский антисемитизм. В то же время мексиканские патриоты ссылались на лозунг правительства Авилы Камачо: все, от уличного булочника до буржуа, должны объединиться под едиными патриотическими символами, чтобы изгнать врага. Новый национализм стал логическим следствием подъема города и метаморфозы революции, которая уже не стреляла в полях, а занималась в кабинетах законодательными актами и фальсификациями выборов. Время генералов закончилось, наступило время юристов. Революция продолжала существовать другими средствами, а ее национализм отделялся от простонародного символа, который стал обузой для новой десаррольистской ментальности.
Преемник Авилы Камачо, Мигель Алеман пришел к власти с новым дискурсом – десаррольизмом, который благоприятствовал североамериканским инвестициям, гораздо больше интересовался экономическими показателями и инфраструктурой, чем требованиями аграриев и пролетариев, и соответствовал идеям, которые начала продвигать Экономическая комиссия для Латинской Америки и Карибского бассейна (ЭКЛАК). Социализм Карденаса трансформировался в мексиканскость – более сложную концепцию, которая санкционировала меры, противоположные политике 1930-х годов: например, экономический либерализм или деидеологизацию образования. Алеману удалось навязать идею о том, что мексиканскость должна проявляться на бразильский манер – через развитие, модернизацию, инфраструктуру и инвестиции – и что поэтому необходимо бороться с пороками, которые были выявлены еще философами группы Гиперион, – апатией и конформизмом. Как и следовало ожидать, эта фаза развития мексиканизма способствовала обновлению архитектуры, которое сблизило мексиканскую модерность с бразильской. Лучше всего это устремление выразили два крупных урбанистических проекта 1940-х годов. Первый – комплекс жилых домов «Мигель Алеман» работы Марио Пани, состоящий из пятнадцати зданий, построенных в 1947–1949 годах по принципам так и не реализованного «Лучезарного города» Ле Корбюзье, а второй – «Университетский городок», еще один гигантский проект под руководством самого Пани и Энрике дель Мораля, в котором соединились мурализм 1920-х и функционализм 1940-х годов. Например, в Центральной библиотеке, спроектированной Хуаном О’Горманом, геометрический и космополитический дизайн сочетается с очень мексиканским фигуративным и символическим декором. Муралы О’Гормана, как и муралы Портинари, нейтрализовали безличную ауру архитектурного функционализма, акклиматизировали его на американской почве и усилили националистический посыл.
Патриотические настроения распространялись по всей Латинской Америке, и во всех странах они в большей или меньшей степени в плане культуры и политики канализировались в одном из трех направлений: народный национализм, модернизация или популизм. Все художники и чиновники, которые хотели использовать первый дискурс, обращались к Мексике и импортировали мурализм, мексиканскую школу и ее иконографические образцы. Популисты, которые использовали для укрепления своего имиджа образы, слова и средства массовой информации – непременно ценой обеднения культуры и вульгаризации политики элементами мелодрамы и реалити-шоу, – использовали в качестве ориентира перонистскую Аргентину. А те, кто хотел укрепить национализм через развитие и инфраструктуру, нашли наиболее успешную модель в Бразилии Жетулиу Варгаса. Эти три проекта сосуществовали почти во всех странах; в каждой из них присутствовали мурализм, функционализм и популизм. Постепенно все города начинали напоминать Сан-Паулу, политики – Перона, а культурные инициативы – инициативы Мексики. Но на этой огромной сцене продолжали появляться блестящие пластические и литературные идеи, наиболее интересные – в противовес этим трем националистическим проектам; а в Центральной Америке и на Карибах назревала революция, новая революция, которая вновь полностью изменила предмет споров в Латинской Америке.