К книге
Эстетика распада. Киберпространство и человек на краю фаусинаЧасть 2 «Настоящее, открытое через прошлое». Руины и жажда ренессанса
65%
Часть 2 «Настоящее, открытое через прошлое». Руины и жажда ренессанса
20

Повседневность как явление, диагностирующее срез действительности и течения времени, можно рассмотреть в качестве торжества порядка. Торжество бесконечных повторений, реанимирующих в многократности итераций исходный уклад модели при помощи обработки прибывающих ресурсов. Иллюзия победившей стабильности сильна. Она различима нами в доминантах практик и в ядре смыслов, организующих вокруг себя циркуляцию сил и внимания. Но повседневность не становится определяющей чертой всего мира. Ее приют – обитаемый людьми оазис, огороженный от вредоносного притока контингентного. Тем не менее повседневности, являющейся суммой актуализированного, приходится взаимодействовать с иным для той среды, где она развернута, чей потенциал в удерживаемом ей равновесии эксплицированного она реализует. К иному можно отнести празднества, нарушающие привычный ход вещей, к нему можно приписать отдельные экосистемы, находящиеся внутри города.

Первый случай я проиллюстрирую военным парадом, сводящим воедино противоречивые смыслы. Город можно позиционировать как систему общественной жизни, оберегающую себя в материальном и умозрительном планах. Силовые ведомства, коммунальные и прочие службы, следящие за исправным функционированием физических компонентов города, сама организация города, учитывающая потенциальные необходимости разрешения экстренных ситуаций вроде терактов, военных действий, происшествий иного рода, – все нацелено на сохранение системы как минимум с перспективой ее поэтапного вещественного и функционального восстановления. В ней при условиях коммеративного или другого действа тем не менее могут оказаться устройства, чье предназначение – в разрушении, включая разрушение ради защиты и предотвращения. Аффордансы такой техники легко выводятся из категории и природы механизмов, которые оказываются в пределах городского пространства, на время преображая его и ломая режим ненаблюдаемости деталей, задаваемый повседневностью.

Вторая группа сценариев охватывает постоянно присутствующие в городской черте материальные экосистемы. Они вписаны в город, наблюдаемы в нем и все равно содержат габитус, отличающий их от прочих объектов урбанистической среды. Речь идет о локациях, имеющих материальное воплощение и не задействованных в типовых практиках городской жизни, нацеленных на интенсификацию. Парки, скверы, объекты культурного наследия, руины.

Их принадлежность городу зачастую безусловна и очевидна. Через них легко могут быть протянуты провода и кабели, их составные части и внешний вид могут добросовестно и бережно поддерживаться специальными службами, через них или рядом с ними могут пролегать ежедневные маршруты горожан. Вписанность в город влияет на их состояние, но ей приходится учитывать их самобытность, выделяющую среди прочих фигуративных единиц, координирующих стандартные экономические, политические циркуляции людей. Город сотворен для людей, однако куда честнее то, что он сотворен для эпифеномена материального сближения – для общества. Пространства и объекты, отнесенные ко второму сценарию, на мой взгляд, содержат иное и артикулируют иное. Они предполагают излом типичного и повседневного, в них угадывается роль контрапункта, ритмическая прерогатива которого – артикуляция ранее охарактеризованного одиночества.

Негативные коннотации, собирающиеся у лейтмотива меланхолии, здесь не являются основополагающими. Это ассоциации, закрывающие функционально первостепенные идеи: идеи уединения, созерцания и рефлексии. Потому следует сосредоточиться на одиночестве как артикуляции «Я», подводящей к созерцанию и вводящей паузы в процесс пребывания в модусе повседневности.

Я не упускаю из виду, что рутина чьей-либо жизни может включать ежедневное посещение старинного особняка или жизнь и работу в его стенах, прогулки в парке или труд там. Рассуждения строятся вокруг образа глобальной повседневности, преобразующей круговорот людей в упорядоченное взаимодействие, влекущей инстанции, что распоряжается субъектом и не оставляет наедине с собой, так как в полной мере не регулируется им. Кроме того, профессиональная занятость всегда затеняет прочие смыслы, опосредуя их теми, что конструируют настроенность для взаимодействия. Наконец, вольное вплетение в свою жизнь данных сред вводит их в качестве индивидуальной рутины, сознательно заданного параметра быта, вполне способного нести в себе интенцию регулярно актуализировать специфический пласт значений.

Их специфика, на мой взгляд, в потенциале быть прекарным ассамбляжем, реконфигурирующим опыт присутствия в городском пространстве. Данное иное, если задуматься, более человечно, чем прочие величины и атрибуты города. Их человечность – это человечность единичного объекта. По своему статусу они близки заповедным зонам, каждая из которых выглядит как место краткого пребывания человека. Суммировавшись, они могли бы образовать вполне понятную среду с постепенно насаждаемой поверх них конфигурацией, приемлемой для общества. Тем не менее у них имеется резистентность к полной ассимиляции, соответственно, резистентность и к исчезновению. Пожалуй, названная резистентность исключительно проявляется в природе руин, стабилизированного или законсервированного материального объекта, который на уровне абстракции внутренне однороден, но имеет распадающиеся, травмированные энтропией и временем контуры, разрушающие внешнюю идентичность. Однако, согласно моему мнению, именно они наилучшим образом выражают амбиции города, обнаженные в этой искусственно поддерживаемой ране внешней ткани, из-за которой просматривается глубинное противостояние распаду и убыванию присутствия.

Образ руины едва ли полностью сводим к фигуре разрушающегося архитектурного памятника, осыпающегося остова. Мы находим разоформляющуюся материю после катастроф и войн на месте некогда жилых владений. Они обнаруживаются за миражом одномоментного превращения, в редком случае инициированного властным распоряжением, из пригодной для жизни и иного практического использования постройки в несовместимую с сегодняшним днем ветошь. Мы узнаем их в заброшенных, оставленных на долгий срок зданиях, что изношены не столько применением, сколько временем. Пожалуй, везде главенствуют два мотива: выход за пределы городского Умвельта (нас интересует он, но можно взять шире – любого заселенного Умвельта) и введение мирового времени.

Руина часто начинается где-то внизу. Она тянется из-под земли, песка, трясины и воды, возникает посреди густой поросли кустарника, мха и травы, что норовили сложиться в новый слой почвы, она лежит ниже уровня асфальта и телекоммуникационных проводов, ускользая от рассекающей землю ладони города. На тех руинах, что только стали осознаваться людьми в новом статусе, копятся и покоятся слои пыли, грязи, листьев. Покинутые архитектурные выдумки придавливаются, увязая в разлетающихся кусочках мира, что оседают на землю, в гуще ветра подрезая тянущиеся ввысь глыбы материи и уводя их осколки в котел времен.

Экспансия городов ярко заявляет о себе в судьбе руин. Города растут и вовлекают почти все, но их рост – это не только неизменное прибытие нового, это, в том числе, реакции на собственное старение. Они вплетают в личную морфологию наследие прошлого, причудливую аллюзию на вечность: руины есть только как руины, начиная с момента утраты связи с людьми и бытом, придающим им смысл, и пребывая в этом состоянии вплоть до полного истлевания, слияния с Природой или возвращения в лоно цивилизации. Причем стремятся они к Природе естественной – к чистой материи, способной стать чем угодно. Идеальному городу – как идеальной фантазии о приручении Природы – принадлежит мечта о неуязвимости, спасающей от ига времени.

Подобно подходу к рассуждениям о человеке с концептом tabula rasa в руках мы можем говорить о совершенном городе как о месте и инстанции, свободных от тенет переменчивой Природы. Как об избавленных от примесей обычного течения времени. Прошлое в таком проекте отсекается точно рудимент. Оно препятствует целеустремленному движению параллельно движению естественного мира и мешает твердой артикуляции современности, возвращая к себе, озадачивая выбором. Красота утопии созвучна расхожим соображениям о месте человека в обществе, берущим начало в Ренессансе. Иметь вес среди людей, среди раскинутых по городу гаваней смыслов, – значит быть деятельным и активным, востребованным элементом коллективной жизни. Потеря функциональности или вписанности в существование городского субъекта, таким образом, вычеркивает шанс на присутствие в идеальном мире. В действительности никакое завершенное состояние невозможно и волнительная линия смыслов обречена быть не более чем тревожным внутренним городом, стимулирующим приносить больше пользы. Немыслимо представить себе навсегда и в полной мере состоявшийся город. В нем неизменно найдется место «скорости», духу XX–XXI вв., заодно – кратности, умножению и комбинаторике, основным принципам постмодерна, порождающим смысл. С совершенствованием технологий все, составляющее техническую природу, беспрестанно устаревает. От того новые формы продолжат накладываться на старые, иногда игнорируя их или бескомпромиссно поглощая при расширении города не столько горизонтально, сколько вертикально. Руины в постмодерне – только грань многоликой фигуры города, содержащей в своем сущем фрагментарность. Эхо чего-то прежнего, в котором вопреки многому живет не доведенный до конца сюжет из прошлого.

Наброшенный на поверхность земли покров города рассекается руиной. Она встревает в него, пронзая подобно напоминанию о том, что вынесено за скобки городского Умвельта. Порой на это гетерогенное явление накидывается гомогенизирующая сила городского пространства, переоборудующая открывшуюся рану или консервирующая ее. Тем не менее момент явленности руины – момент символической трансгрессии фрагмента города и истории в иное символическое измерение. Неудобство идеологического компромисса.

Руина демонстрирует два плана бытия. Во-первых, порядок материи, что распадается, возвращаясь к изначальному состоянию, когда предстоит реконфигурация в новой форме ввиду энтропии и физического преображения по воле случая и по законам природы. Во-вторых, порядок смыслов, реорганизующих ее положение в поле видимого и воспринимаемого, перерабатывающих явленность исходного объекта в ней.

У руины наравне с прочими физическими предметами есть базовые геометрические и материальные признаки, увязываемые с ее присутствием. Для их обозначения сыщется масса слов. Толщина, глубина, высота, длина, ширина и так далее. Понятия, привлекаемые для описания пространственных свойств, вполне могут спутаться в пригоршне смотрящего и измеряющего, озадачив проблемой реконструкции образа, излагаемого в цифрах. Верх, низ, внутренняя часть и внешняя – направление протяженности отдельных элементов может стать неясным ввиду вовлеченности в процесс распада. Воздействие продолжительного пребывания в кондиции, трансформирующей нечто в руину, инкрустирует историю присутствия этого нечто чередой внезапных изменений, впоследствии обозначаемых как парадокс утраты и сохранения прошлого: как линию излома и устойчивость прошлого или убывающего.

Нам знакомо внутреннее чувство времени, которое резонирует с изменениями мира: мы обращаем внимание на рассвет и закат, на смену времен года, отмечаем перестановки планет и приливы с отливами, синхронизируя их с нашей моделью идущих секунд. Действительности не чужда цикличность, что метафорически дает и отнимает, разоблачаемая людьми и исследуемая с точки зрения организующих ее сил. Однако город позволяет создать другой режим времени, давая внутри и отнимая извне. Доктрина городского времени зиждется на принципе беспрестанной активности, где смена времен – это смена фаз и областей активности, когда на место еще недавно бодрствующих людей заступают другие, а где-то линия рутины продолжается техникой. Время города синхронизирует человека с собственной внутренней пульсацией времени, в обстоятельствах которого неживое живет. Каркас города дает человеку на свое усмотрение распорядиться материей, атомами и элементами периодической таблицы – всем, что есть в обычной природе, – и пересобрать их, покидая плоскость природы с обычным временем. Такой взгляд подталкивает меня видеть в природе циркуляцию времени. Любое изменение, событие становления, маркирующие время как динамику и процессуальность, возвращается в лоно природы. Они вообще есть как ее компонент, чистый от примесей абстракции и неотделимый от общего. Город развивает стремление человека быть сверх себя, соответственно, ведет к превосходству над природой, неизбежно идя из нее от нее. Физические законы в нем – концептуализируемые силы и величины, которые используются и которым сопротивляются. Время в нем – показатель существования, посягающего на новое и будущее. Здесь «существовать» значит только «быть», отчего небытие и смерть перерабатываются в новые идеи, растворяющие предстоящее при взгляде в прошлое и будущее, предстоящее как исток из отсутствия и потенции, еще – как растворение.

Нить времени, что свершается, лучше всего чувствуется там, где она переходит в небытие, больше походя на фитиль с выраженным тактом движения истлевающего, и его движение запечатлевает мир. У нити не прямая фактура, потому как при горении на ней появляются всполохи, в которых она расползается вширь, растворяясь в собственной явленности пылью. Время подвержено эрозии. Оно тянется между бытием и небытием, мимоходом закрепляясь в одном измерении и исчезая в другом. По аналогии с хайдеггерианским бытием к смерти, к ничто, ничтожащему мир и не поддающемуся обозначению в виде конкретного горизонта на пути. Это ничто всегда вокруг, в потенции вещей, склонных быть как исчезающая, то есть преходящая акциденция действительности. Соответственно, мировое время, которому открываются город вместе с обитателями через руину – время убывающее, время забирающее, содержание ретенции, что направляет двух гиперсубъектов – город и общество – к мысли о личном историческом опыте становления. Консервация руины вмещает в городской Умвельт современность несовременного, получая насечку на личном внутреннем чувстве времени, выносящей штрих с линеарной истории повседневности в сторону ее утраты через созерцание длящейся гибели, а не пестуемой жизни. Эрозия руины – расползание повседневности как культивированной почвы для бытия, за которой просматривается словно через портал структура движения к Ничто.

В привычном нам отношении к руинам соседствуют романтическое восприятие, эстетизирующее все в мире и ратующее за сохранение руин в неизменном виде, а также буржуазное, видящее в руинах воплощение идеи разрушения, дряхлости, утраты функциональности. Данная антитеза может быть сформулирована в антагонизме руин и недвижимости, то есть объектов с внутренней динамикой и с внутренней константой. Руина здесь – парадоксальный символ (потому руины обретают особое отношение в модерне и современности) неподвижности движения (консервации уничтожения) и чистой дощечки, не значащей ничего, полной бессмыслицы для жизненного пространства из-за потери практической ценности. Ее основное содержание заключается не столько в реанимируемом историческом значении, сколько в разрушении. Недвижимость – это статичность, искусственная фиксация смысла, пытающаяся всегда быть уместной. Она поддерживается, населяется, используется и служит одним из лиминальных пространств в ассамбляже построек, складывающихся в повседневность.

Вопреки бессмыслице и пустоте, часть руин признается наследием прошлого, получая статус достопримечательности и достояния, удерживаемого в неустанном истлевании. Такой ход при осмыслении утилитарно ненужного ставит реципиента в двойственную позицию: в процесс узнавания себя, своего прошлого как части живущего сообщества в парадоксальной принадлежности утраченной старине, что никогда не была индивидуальным прошлым, и в точку «Сейчас», где Иное сохраняется в настоящем вопреки своей коллапсирующей природе.

Археологические находки претерпевают схожий символический перенос. Их метаморфозы затрагивают поле их историчности, проводя перенос в новые сети связей. Уцелевшие, эти находки дополняют именно визуальное, потому как оно закладывает точку отсчета в узнавании аффордансов объекта и не скрывает отмежеванности от прочей конституции города. Так руины демонстрируют идею чистого искусства, высшей формы постмодернистского сюрреализма, пытающегося поймать время и событие в явленности осколка старины точно на фотоснимке, запечатлевающем момент. Под печатью неразлучных точек, собранных в образ.

Обыкновенный человек едва ли владеет мертвыми языками давно угасших цивилизаций или глубокими познаниями в специфических исторических областях. Утонченный от знаний взгляд не пробьется вглубь увиденного, всегда нуждаясь хотя бы в табличке к созерцаемому экспонату для направления взора и разъяснения его сущности. Но этот совершенно естественный подход знаменует собой именно склонность воспринимать, прежде всего глазами, подчеркивая движение от интеллектуального созерцания к гаптическому: ощупывающему, интуитивно согласованному с укрепленными в привычной среде смысловыми якорями и указателями. Все становится культурой, и архитектура – наиболее выразительная ее сцена, полная инноваций, реформ, подобная палимпсесту, сложенному из руин.

Новая Природа схожа с воплощением искусства безотрывного письма, транслирующего поток сознания, эклектичный и амбициозный, но удерживаемый в самом себе и манифестирующий категории вроде массы, монументальности и размера в строениях. Города постмодерна пытаются быть образцовыми, идеальными, в поиске совершенства неизменно производя новые руины, все же не являющиеся руинами в подлинном смысле. Они есть как заброшенные и безработные пространства, производные кризисов и реноваций, переставляющих фрагменты городского ландшафта.

Постмодерн помещает категорию игры во главу угла, руководствуясь принципами кратности и умножения, производя симулякры – копии без оригинала, без истоков и предыстории в мире, спонтанно возникшем на разобщенных частях прошлого, подражающих Природе, которая сама является выдумкой. Игра протекает в настоящем и подобно городу, наползающему на новые территории, смешивает историю, настойчиво отсылая к событию своей явленности в настоящем. Игра создает культуру ностальгии, размывающей прошлое. Феномен хонтологии или призракологии – способ обращения с культурным наследием, при котором позиция субъекта укореняется в Сейчас, – одно из ее детищ. Это эссенциальное Сейчас отделено от линейности времени, где прошлое сменяется настоящим, а настоящее – будущим, так как границы, апеллирующие к ясным якорям на линии времени, выносятся за скобки новой повседневности, изредка напоминая о себе в шоковом состоянии от взаимодействия чего-то призрачно потустороннего, но неизбежно вписывающегося в новую Природу.

Модерн вел дорогой, пересекающей любые границы, от географических до идеологических, проникал и сближал человечество. Менялась повседневность, арена состязания политики, эстетики, экономики, вышедших из-под власти религиозного и дробящих города на районы и монофункциональные центры, заполненные объектами, что заслоняют автономные символические структуры вроде политической или социологической. Постмодернизм случился в парадоксе: безграничности доступного мира и его одновременной замкнутости. В искусственный мир пришел сюрреалистичный апофеоз множества. Какой? Откуда? И где же здесь будущее искусства?

Предыдущая главаГлава 20 из 31Следующая глава