31декабря 1997 года выпало на среду, а по средам я обычно делала уборку у дедушки Миши на «Войковской». Предновогодний день, по мнению дедушки, не считался поводом отменять праздник чистоты. Наоборот: усилия следовало удвоить и даже удесятерить. Ни одна старая пылинка не должна была проникнуть в 1998-й. Поэтому с раннего утра я намывала на 3-й Радиаторской улице пол и оттирала унитаз до блеска, которому бы позавидовали золотистые и серебристые шарики на ёлке. С полом выходило особенно сложно – ёлка, поставленная слишком рано, уже потихоньку обсыпалась. Только соберёшь все иголки тряпкой, сделаешь круг по комнате, а там новые нападали. И приходится заново лезть, раскорячившись, под дерево, приподнимать по одному пластмассовых Деда Мороза, Снегурочку и безглазого снеговика, шарить под ватными облаками, изображающими снег, и ойкать: опять коленом на иголки «наступила».
Дед, который не Мороз, а Миша, сидел в кресле, покрытом кусачим клетчатым пледом, наблюдал за Большой Хвойной Войной и ворчал: «Три часа уже возишься, все твои электрички уйдут». Он был недоволен тем, что я явилась утром, а не вечером, нарушив «все планы». Я, конечно, предупреждала и просила войти в положение, но дедушка Миша туда вошёл только по пояс. Качал сердито ногой в вельветовой тапочке и пугал уходящими электричками. Я же слушала вполуха, сосредоточилась на цели: доубраться, изничтожить все чёртовы иголки и поскорее оказаться в детском саду под Серпуховом.
Там мы со сто второй собирались встречать Новый год. Почему там, а не у нас в Вознесенском? Или не у ребят в общежитии на Шверника? Или не у Ермолаева в Немчиновке? Ну, хотя бы где-то, куда не надо переться по морозу три часа? Потому что Бестужев предложил арендовать детский сад под Серпуховом, и остальные мгновенно и восторженно согласились. Так бывает у людей моложе двадцати: самая идиотская идея кажется удачной и оригинальной, а семь вёрст крюком как раз не кажутся.
В 16:00 я должна была встретиться с одногруппниками на платформе Царицыно и весело погрузиться в электричку. Время уже поджимало, Новый год к нам мчался куда быстрее, чем я орудовала тряпкой. Но дело потихоньку делалось, и иголок становилось всё меньше.
Я в очередной раз сбегала в ванную, поменяла воду в ведре, отжала тряпку и глянула под ёлку: вроде чисто. Счастливо выдохнула и пошла было на кухню – финальный раз протереть пол там.
– Ничего не замечаешь? – с упрёком спросил дедушка Миша из кресла.
– Н-нет, – испугалась я: ну ёлка, блин, ну хватит уже лысеть, я ж опоздаю.
– А внимательно если? – подначил дедушка.
Тогда я увидела, что под пластмассовым Морозом белеет бумажный уголок. Подошла, потянула за него, в руках оказался конверт. А в нём – пачка денег. Моя последняя в этом году зарплата, она же квартплата за будущий месяц.
– Пересчитай, – приказал довольный дедушка Миша, который обычно запрещал пересчитывать купюры.
– Ого, – сказала я. – Здесь… чуть больше.
– Не чуть, а значительно, – обиделся дед, и тапочка слетела с его ноги. – Подарок купи отцу своему от меня. Ну и себе оставь, тебя тоже с наступающим, как говорится.
– С-пасибо. – Я почему-то поклонилась, как японцы в кино. – И вас.
У меня не было для деда Миши ответного подарка, о чём мгновенно сообщил пробежавший по позвоночнику холодок. Я лихорадочно соображала: что же выдать за презент? Что есть в рюкзаке подходящего? Библиотечный том «Переписки Ивана Грозного с Андреем Курбским»? Конспекты по теорлиту с полуоторванной обложкой? Помада Kiki, тон 17 «кофе с молоком», почти новая? Мохеровый свитер – розовый, – который забыла в Вознесенском Голубушкина? Колготки Omsa черные 40 ден, специально под праздничное платье (лучшие от Парижа до Находки)? Фиолетовый тряпичный ёж с криво посаженным пупком, потёртый, но не сломленный? Нет, ежа не отдам, я с ним сплю, и считается, что он приносит удачу … О! Есть вафельные полотенца, три штуки, разноцветные. С цыплятами! Той-бабушка всем такие дарила на 8 Марта, а мама сбагрила их мне в Москву в сентябре, о чём я вспомнила только что.
– Погодите. – Я бросилась в прихожую за рюкзаком. Полотенчики мои золотые, где же вы? И чего такие помятые? Ишь как вас Грозный с Курбским деформировали… – С Новым годом, Михаил! Никитич.
Дедушка Миша (Никифорович, кстати) растерянно держал в руках сморщенный пакет с цыплячьими полотенцами, провожал меня.
– Что ж, будем надеяться, не последний раз тебе деньги даю. – Он говорил насмешливо, но как будто был тронут.
– Да конечно, – осмелела я. – Вы же доживёте… до следующего месяца?
– Я-то доживу, – снова вскинулся дед. – А вот сдашь ли ты сессию, неизвестно… Может, и не надо будет уже квартиру-то снимать.
Под этот оптимистичный прогноз я с рюкзаком, в кармашке которого сидел фиолетовый ёж-талисман с кривым пупком, вырвалась из суперчистой квартиры на улицу, на мороз, и побежала к метро.
На платформу Царицыно я прибыла последней. Вся сто вторая – ну, почти вся, за исключением пары слабаков, решивших праздновать дома с семьями, и Бестужева, который должен был встретить нас уже в Серпухове, – галдела, курила и пританцовывала вокруг сваленных в кучу рюкзаков, сумок и пакетов. Моё появление вызвало ажиотаж. Донеслось разное: «Вообще-то уже 15:57!» (Яна Яцкевич), «Явление последнее, входит Василева!» (Светка Пронина), «Да ладно, Светик, человек с работы!» (Мишлен), «Ой, Фросечка, ура! А свитер мой…» (Голубушкина). Алейник приветствий не изрекала, схватила меня по-хозяйски за локоть, приобняла одобрительно: мол, успела, молодец. Несколько незнакомых человек, тоже ждавших электричку, покосились на нашу компанию и, не сговариваясь, передвинулись вперёд по платформе примерно на расстояние одного вагона. Не верили, что влезут куда-то, куда влезем все мы.
– Нет, ну я схожу тогда за чебуреками! – решительно произнёс Петя Ермолаев и зашагал в сторону заснеженных ларьков, от которых чем-то жареным, предположительно чебуреками, и пахло.
– Что значит «тогда»? – возмутилась Алейник. – Ефросинья не опоздала, так давайте опоздает Пётр?
Ермолаев не реагировал: его ждала горячая еда. Храбрых и Удалых синхронно придвинули к себе каждый по рюкзаку – очевидно, ермолаевскому. Опоздает он, зато не опоздают его вещи, такая была логика. После дачного инцидента эти двое временно вели себя как шёлковые.
Внезапно народ на платформе пришёл в движение: значит, показался лоб электрички. Сто вторая затушила сигареты, прекратила галдёж, похватала из центра круга вещи и встала на низкий старт – готовился штурм вагона. Алейник беспомощно оглядывалась и ругала чебурекоустремлённого Ермолаева.
С интуицией у нашей компании, видимо, было не очень: поезд остановился так, что мы оказались ровно посередине между открывающимися дверьми в вагон. Половина группы побежала к правым, половина к левым. Мы с Алейник шли налево предпоследними (она посекундно оборачивалась), прикрывал нас Митя Завадский, навьюченный аж тремя рюкзаками, в том числе почему-то моим.
– Ежа не вытряхни, – попросила я, неблагодарная, Митю, когда он, чтобы перевесить рюкзак поудобнее, сильно дёрнул плечом.
– М? – переспросил Митя, тем же плечом подвинув правый наушник: он, оказывается, ещё и музыку слушал.
– Ёж! – крикнула я, хотя кричать было уже не обязательно. – В рюкзаке мой ёж, фиолетовый, не потеряй.
– Ёж пристегнут, ёж в безопасности, – без тени улыбки сообщил Митя, и с этими словами мы оказались в мокром тамбуре.
Мы-то оказались, а Ермолаев нет. Я заметила его высокий силуэт снаружи, под табличкой «Царицыно». Перед собой Петя, как заправский официант в дорогом ресторане, держал гору чебуреков на бумажной прямоугольной тарелочке. Он бежал к вагону, делая длинными ногами впечатляющие прыжки, но явно не успевал. «Бли-и-и-н!» – произнесла Алейник и дёрнулась назад на платформу. Митя Завадский молча задвинул её обратно и сделал знак рукой: всё ок, ёж пристегнут. Стукнули двери тамбура, и тут же из глубины донеслись звуки баяна и не попадающий в ноты пьяненький голосок: «Толька-а-а песня-а-а остаётся с челове-кам!» «Песня остаётся с человеком, Петя остаётся с чебуреком», – подумала я. Вагонные двери стали медленно, с извинительным стоном, закрываться.
– Стоп-кран дёрните кто-нибудь! – взмолилась Алейник.
И тут откуда-то вынырнул коренастый Дима Дагиров, они с Митей схватили створки дверей, каждый свою, слаженно так, будто делали это тысячу раз, и растянули их ровно до той степени, чтобы добежавший Ермолаев впрыгнул в тамбур со словами: «Таська, харэ вопить, я тебе пирожок купил!»
Потом Алейник ещё немножко побила смеющегося Ермолаева, а он немножко порассказывал о своих приключениях у ларька («Тётка сдачу давать не хотела, так там сдачи на целый беляш, ну и пришлось…»), а машинист немножко поорал в хрипучее радио: «Не держите двери! Двери не держите!!! Следующая Покровская», – и мы наконец поехали.
Ермолаев, прожорливый, но не жадный, почти всю чебуречно-пирожковую стопку распределил между тамбурными знакомыми. Стоял только и кусал блаженно то от одного чебурека, то от другого и выгибал спину, когда из них вытекал сок, – чтобы не испачкать куртку.
Мне достались пирожок с повидлом и уютное место в самом углу: туда меня аккуратно передислоцировал Митя и рюкзак с ежом разместил рядом.
Я откусила от пирожка сверху, и снизу незамедлительно обнаружилась дырка, из которой показался завиток повидла.
Недавно мы всей группой смотрели в видеозале общежития фильм «Форрест Гамп», были под большим впечатлением. «Жизнь – коробка шоколадных конфет. Никогда не знаешь, какая начинка тебе попадётся». А наша жизнь – как жареный пирожок. Никогда не знаешь, откуда начинка вылезет.
Этой мыслью я, наклонившись к рюкзаку, поделилась с фиолетовым ежом. И стала думать о том, как приеду в Серпухов, встречу Бестужева и скажу, согласна ли я стать его девушкой.
Вообще-то об этом я думала уже где-то месяц. Особенно интенсивно – недавно, 14 станций по зелёной ветке от «Войковской» до «Царицыно». Очень послушно себя вела. Бестужев велел тогда, в другой электричке: «Подумай», – я так и делала. Не спросила его, почему размышлять надо именно до Нового года и могу ли я, например, посоветоваться с подругами. Так как прямого разрешения он не давал, а опыт выстраивания личной жизни у меня был нулевой (влюблённость в Шарафутдинова из школы и Мейсона из «Санта-Барбары» не в счёт), я молчала. «Хочу, чтобы ты стала моей девушкой», – сказал Бестужев. Я повторяла это про себя миллион раз: «хочу. чтобы. ты. стала. моей. девушкой». И репетировала ответ – причём как согласие, так и отказ. Отказывая во время этих репетиций, делала грустное лицо и готовилась заплакать, а соглашаясь – представляла, что он благодарно целует меня в губы. Так же, как поцеловал тогда, перед выходом, попросив подумать, но только дольше.
Опыт в поцелуях у меня был такой же, как и в любви вообще. Но глядите-ка – «благодарно целует». Похоже, в глубине души я считала себя лакомым кусочком.
Бестужев меж тем весь месяц с той электрички до этой относился ко мне с виду так же, как раньше. Не выказывал будто бы серьёзных намерений. Не пытался незаметно под столом взять за руку, например. Или украдкой приобнять в тёмном коридоре. Или хотя бы посмотреть многозначительно. Я не знала, должен ли он всё это делать в ожидании моего ответа, и решила, что не должен. Вот придёт Новый год, тогда и разберёмся.
Пока же я наблюдала за уже сложившимися парочками из нашей группы. Интересно, у них тоже был этот период – когда Он спросил, а Она решает и все очень-очень волнуются? По ощущениям, у остальных всё складывалось как-то проще. Алейник, помню, уже на новоселье в Вознесенском сидела за столом рядом с Ермолаевым, он целовал её в ухо, и это казалось таким естественным, хотя знакомы они были сутки. Яна Яцкевич долго (два месяца!) и безуспешно любила Стаса Игнатова, но потом, на даче, он однажды обнял её, и с тех пор они, кажется, только в обнимку и передвигались. Стас при этом выглядел невозмутимым, а Яна – возмутительно-счастливой. Лена-Мишлен и её Гена из МГИМО вообще были вместе почти всю жизнь – с 14 лет, как однажды уточнил Гена. Улыбались друг другу, ходили под ручку, смеялись и даже головы поворачивали одновременно и с одинаковым выражением лиц. Сразу было видно, что они пара. Светка Пронина упорно не знакомила нас со своими бесчисленными кавалерами «на машинах», но тоже вряд ли по месяцу рассуждала, быть ей чьей-то девушкой или нет. Она вообще транслировала в массы любимую свою мысль: «Лучше всего совместимость проверяется через постель. И чем раньше случится секс, тем больше у пары шансов на будущее». Я слушала это примерно так, как однажды слушала по радио фантастический роман: что-то про инопланетян с неантропоморфной внешностью и нечеловеческой логикой. Очень интересно, но к моей реальности – никакого отношения. Без постоянного парня, кроме меня, пока оставалась Мариванна Голубушкина, которая ещё не успела ни разлюбить своего общежитского татуированного Гришу с ранимой душой, ни дожать – хотя он уже, по слухам, почти сдался, уж очень очевидно и яростно она флиртовала.
Ладно, осталось мне мучиться два часа. Приедем в Серпухов, Бестужев встретит на платформе (может быть, подаст руку и улыбнётся заговорщически? хотелось бы), спросит, согласна ли я, и я скажу…
– Ну привет! – прозвучал возмущённый голос Светки Прониной. – Как это Бестужева не будет? Нормально вообще? Всех нас притащил в Серпухов, в долбаный детсад, а сам не приедет?
Я так резко повернула голову, что шею прострелило. Равняйсь, Ефросинья. Смирно.
– Да он после двенадцати приедет, – защищал друга Дима Дагиров, но в голосе его уверенности не было. – Скорее всего.
– Почему после двенадцати-то? – напирала Светка. – А до он что?
– Потому что Новый год – семейный праздник, – продолжал извиняться Дагиров. – У них там целый дружный клан Бестужевых, они всегда вместе встречают, семьёй. Не отпустили его…
– Теперь хоть понятно, почему детский сад, – вставила Алейник весело. – Мальчику Алёше мама не разрешила праздновать с друзьями.
– Э, семья – это важно, – бубнил Дагиров. – Отец его привезёт потом. Или брат. Или другой брат. Если не выпьют.
Вместо досады на Бестужева я на секунду почувствовала нежность к Дагирову. Он очень скучал по родителям, и брату, и другому брату (всего трём братьям, двое из них близнецы), но не мог поехать в Хасавюрт до конца зимней сессии…
Электричка вдруг резко встала, и через нас начал пробираться народ, желающий выйти в Подольске. Я тоже чуть там не вышла против воли – утянуло потоком, – но Митя Завадский вернул меня к своим, как до этого вернул Алейник. И придерживал рукой до верности, пока все подольчане не покинули поезд.
После них в вагоне стало заметно свободнее. Настолько, что мы с девчонками переместились из тамбура ко второму ряду деревянных скамеек и даже сели вшестером.
– О, как удачно, – обрадовалась Светка Пронина. – Ладно, Бестужев, где бы ты ни был, я тебя прощаю!
Я затолкала под сиденье, насколько могла, рюкзак с ежом, переданный Митей через чужие головы, и подумала хмуро: а я? Прощаю ли Бестужева? Того, про которого так мучительно, как дура, целый месяц что-то решала и которого теперь увижу в следующем году? Да и то, если его родственники не напьются…
Девчонки, не знающие ничего про меня и представителя дружного клана Бестужевых, давно сменили тему и обсуждали политику: такое бывало в конце девяностых. Светка Пронина постоянно обращалась к Мите Завадскому, как к энциклопедии или информагентству. Он стоял в проходе рядом с ней, напротив меня, в наушниках и всё ещё пытался слушать музыку, но Светка то и дела трогала его за руку и задавала очередной вопрос: а Австрия в Шенгене или нет? А кто у сербов президент? А Рейган же был демократ? Почему республиканец? Митя стаскивал один наушник, иногда переспрашивал, задумывался или сразу отвечал, снова надевал наушник. Мне хотелось, чтобы поскорее изобрели смартфоны, в которых можно легко посмотреть любой факт, и Светка отстала от человека. Но раздражала меня, конечно, тогда вовсе не Пронина.
Зачем вообще ехать в Серпухов, если тебя там никто не ждёт – и ответа твоего не ждёт тоже?
Тем временем политика надоела моим одногруппницам, и они заговорили наконец о важном – о новогодних нарядах. Спрашивали, у кого какой, и быстро выяснили, что у Голубушкиной и Лены-Мишлен заготовлены красные платья.
– Ну заче-е-м! – возмутилась снова солировавшая Светка Пронина. – Оставьте красный брюнеткам. Блондинкам и так много всего идёт – и голубой, и синий, и розовый. Красный – наша фишка. Рыжим – зелёный, брюнеткам – красный, таков закон.
– Отстань от людей, – процитировала меня, не зная того, брюнетка Алейник. – Что им теперь, перекрашивать платья? Или голыми ходить?
– Да я могу и в свитере, в принципе… – тихо сказала Мишлен.
– Не можешь, – оборвала Алейник её попытку пожертвовать собой. – Наденешь красное платье и будешь блистать. Тебе вообще всё идёт!
Яна Яцкевич вздёрнулась – проверила, слышал ли это её Стас, временно недоступный для обнимания. И вставила:
– Вообще-то всё идёт русым. Которые не блондинки и не брюнетки.
– То есть как ты, угу, – закивала иронично Пронина.
– Я не русая, я скорее каштановая, – защищалась Яна. – В рыжину. А русая – Василева.
– Василева, прости господи, бесцветная… – Светка, наверное, думала, что я оглохла. Или так и не приехала на Царицыно.
– Девочки, давайте чуть добрее, а? – всполошилась Голубушкина. – Отдам я тебе своё платье, Пронина, а Фросечку мне не обижай.
– Да блин, я ж и не хочу её обидеть, – гнула Светка своё. – Наоборот! Она в хорошем смысле бесцветная. Серые волосы, серые глаза. Рисуй что хочешь. На сером-то…
И тут я услышала сверху:
– У Фроси глаза не серые, а синие. Тёмный кобальт.
Митя Завадский. Снял наушники, оба, на этот раз без чьих-либо просьб. И смотрит на меня. Серьёзно так смотрит, а глазами (карими – как я только что поняла) улыбается.
В электричке вдруг всё замолчало, стихло. Будто люди, едущие в Серпухов, одновременно замерли, как в игре «Море волнуется раз». Я-то точно замерла и заволновалась. Раз. Два. Три…
Первой «отмерла» Пронина, произнесла насмешливо:
– Кобальт?! Ладно, поверим сыну геолога, чего уж.
Митя поднял брови (в значении «пожал плечами») и снова надел наушники. Мне показалось – огорчённо.
А я перестала думать о Бестужеве. Прямо совсем.
Дальше я помню далеко не всё. Что-то потом восстанавливала по фотографиям, что-то по рассказам одногруппников. Есть, например, в моём студенческом альбоме кадр, на котором десять – пятнадцать человек запихиваются в ржавую «четвёрку» около здания серпуховского вокзала. И есть фото, где примерно те же люди, судя по курткам кислотных цветов, уже лепят снежную бабу у детского сада. Значит, как-то доехали. На одном снимке толпа девушек в свитерах и вязаных рейтузах стоит под мультяшным плакатом (округлые буквы вырезаны из цветной бумаги) «МЫ СТАРАЕМСЯ, ЗАНИМАЕМСЯ!». У всех правые ноги подняты и «смотрят» влево. А на следующем фото девчонки уже в нарядных платьях и туфлях – Голубушкина в сапогах, так как туфли забыла, – под тем же плакатом, и левые ноги указывают вправо. Очевидно, этим фотографическим канканом мы что-то хотели сказать. Или похвастаться перед снежной бабой: у той нарядного платья не было, а был только полосатый шарф Храбрых, рыжая ушанка Удалых и розовый бюстгальтер Яны Яцкевич, которая в дороге активно дегустировала бренди. Есть и общие фотографии: у стены (опять стараемся, занимаемся), за большим столом, на улице с бенгальскими огнями, в коллективном танце под «Владивосток-2000».
Я помню, что именно «Мумий-Тролль» тогда играл: Алейник его любила и заражала этой любовью. Янкин лифчик помню, шёлковый такой, без кружева, дорогой на вид. И плакат – Светка Пронина каждый раз, как проходила мимо, намекала: «И чем же мы тут занимаемся?» Помню, Мишлен на вокзале в Серпухове прошептала чуть испуганно: «Какой здесь воздух… за городом», – и тут отходящая маршрутка обдала нас вонючим дымом. А потом, уже у ворот детского сада, Лена повторила про воздух, и я вдруг заметила, что Гены с нами нет и спросила, где же он. «А он в Швейцарии с родителями, на лыжах катается», – буднично ответила Мишлен.
Совершенно не помню, была ли у нас там ёлка. Наверное, была какая-то. То ли на улице наряжали, то ли внутри уже стояла – тут провал. Или ещё: откуда взялся большой стол? В детском саду же детская мебель… Но ребята что-то двигали, а мы на это что-то ставили новогодние блюда, которые прямо там готовили. И сидели за столом нормально, на фотографии нас видно по пояс, а не по колено. Наконец, не помню, смотрели ли мы той ночью телевизор и если нет, то как сверялись со временем и как выяснили, что Новый год уже наступил. Сначала телевизор точно не работал, потом Митя его пытался настроить, крутил антенну и какие-то ручки…
Митю я помню, да. Очень хорошо. Даже когда теряла его из виду, всё равно знала откуда-то, где он и чем занят. Без него в комнате становилось пустовато.
Мы с девчонками довольно долго разбирали продукты и «собирали на стол», суетились. Потом красились ещё, одевались, фотографировались. Светка громко требовала плойку, Голубушкина случайно побрызгала ей чёлку дезодорантом вместо лака, мои колготки Omsa разорвались при первом же натягивании, и Мишлен с радостью предложила мне запасные. Голубушкиной она, кстати, потом отдала свои «тапочки» – на самом деле сказочные серебристые балетки. Алейник сделала кофе, где-то отыскав кипятильник и красный пакетик «3 в 1», напоила Яну Яцкевич: ту развезло после бренди и поездки в «четвёрке».
Затем мы все, красивые, в платьях, колготках, серебряных тапочках, с выборочно дезодорированными чёлками, вышли в большую комнату, как манекенщицы, одна за другой, и добрый Дагиров нам зааплодировал, а Храбрых с Удалых даже немного посвистели. Митя обернулся – он опять что-то подключал, скорее всего детсадовский музыкальный центр, – и улыбнулся мне. Не свистел, но ничего.
Я расставляла какие-то тарелки (местные? или мы с собой привезли?), спрашивала Алейник, где вилки, резала колбасу и украдкой подъедала некрасивые неровные кружочки. Проверяла, охладилось ли шампанское, придумывала, как открыть банку шпрот без консервного ножа, пересчитывала стулья, сбивалась, пересчитывала уже людей по памяти. И всё это время слышала, видела, чувствовала Митю. Как будто его, единственного из большой компании, некто сверху сделал погромче, поярче, почётче специально для меня.
В какой-то момент суету и приготовления взяли на себя другие люди, а мы с Митей вдруг оказались вдвоём у окна, залепленного разномастными бумажными снежинками. Помню, я сидела на подоконнике, старалась не касаться ногами в колготках горячей батареи – и всё равно иногда касалась, обжигалась. Помню, Митя наклонился и поправил на моей шее серебряную цепочку с крестиком – она перекрутилась. Жест был естественный, ситуация привычная (мы сто раз вот так болтали у меня в Вознесенском у такой же горячей батареи) – а ощущения новые.
Митя тоже носил под майкой цепочку, но без крестика. Я тогда это заметила и спросила, откуда она у него, и тут же пожалела: вдруг скажет, девушка подарила. «Мама подарила», – ответил он. «Так у тебя есть мама! Ничего себе!» – объявила я не слишком вежливо. До сих пор мы слышали только про его папу-геолога да морского свина Йосю и думали, этим состав семьи Завадских исчерпывается. Митя упомянул маму, старшую сестру и Ярославль: оказывается, они там живут. Даже недалеко от Москвы…
– Подожди, значит, сестра живёт с мамой в Ярославле, а ты с папой во всех остальных городах? – удивилась я.
– Ну да, – улыбнулся он. – Так получилось.
– Как это – получилось? – допытывалась я. – Родители при разводе поделили детей пополам и… по полам? Мальчики к мальчикам, девочки к девочкам?
– Развода не было. Просто папа приехал однажды из экспедиции и забрал меня с собой.
– То есть? А мама не возражала? Сколько тебе было лет?
– Шесть. А мама была… не очень в состоянии возражать.
Я всё ещё не понимала. И Митя рассказал, что его мама тогда прилично выпивала. Отец об этом знал, однако надеялся обойтись увещеваниями и частыми экспедициями. Но мама периодически забывала забрать сына из детского сада (о чём папе с радостью докладывали соседи), а тогда, под Новый год, забыла его… на балконе.
– Папа приехал сюрпризом. Мама спит на диване, сестры нет дома, и меня что-то нигде не видно. Я тогда провинился, мама меня наказала – выгнала на балкон, закрыла там. И уснула.
– Господи…
– Да ладно, не умер же я. Видишь, живой. Сидел там тихо.
– Ну да, на морозе сидят тихо, теряют сознание потому что…
– Я не терял. Просто молчал.
– Почему? Мог бы маму дозваться. Или соседям на улицу покричать…
– Не хотел, чтобы маму ругали.
Я потрясённо покачала головой и спросила, чем же он, шестилетний, тогда провинился. Оказалось – съел конфету с ликёром, такую, в виде бутылочки. Напрашивалась шутка вроде «Все бутылочки в доме должны быть мамиными», но шутить я не стала. Рассказала Мите собственную историю про конфеты и логику:
– Дело было в первом классе. Нас недавно торжественно приняли в октябрята, и «честное октябрятское» очень многое значило. Типа, если уж дал слово, держи, иначе звёздочку снимут и большой тебе позор. А дома в шкафу лежали конфеты – шоколадные, без ликёра, с тёмной начинкой, то есть самые вкусные. Бабушка привезла из Москвы и оставила до Нового года. Строго до Нового года, ты понимаешь! И новых конфет было взять неоткуда. Ну, я пришла как-то из школы, дома суп, а хочется, наоборот, шоколада. Я посидела-посидела и произнесла загробным голосом: «Честное октябрятское, сейчас я съем конфету!» – и понеслась к шкафу. Развернула одну, сунула в рот, тут же разворачиваю другую и бормочу: «Фесное оксябъятское, фъем ифё одну». И так, в общем, почти целый пакет и слопала, как честный человек и октябрёнок. Осталось четыре штуки. Маме, папе, бабушке и мне…
– Опять же честно. И благородно, – оценил Митя.
– Ага. И я думала, никто не заметит, фантиками всё обложила для маскировки. Но, к сожалению, мама заметила. Я рыдала и объясняла про честное октябрятское. Она тогда сорвала с моего школьного фартука звёздочку и растоптала её, прямо там, у шкафа. Звёздочку очень жалко было, она была такая модная, пластмассовая, с фотографией маленького Ленина… Потом я до самых пионеров ходила с обычной металлической, с противным жёлтым Ильичом. Но зато из октябрят не выгнали, хотя мама обещала сдать меня вожатым.
Митя подумал, подвинулся чуть ближе, произнёс:
– Кажется, у меня где-то валяется такая звёздочка, с фотографией. Правда, я пытался туда вставить фото Джима Моррисона вместо Ленина. Поищу.
– Это не обязательно, – сказала я весело. – Хотя на Моррисона посмотрела бы, конечно. Я к тому, что с конфетами в советском детстве всё было непросто. И с мамами тоже. Сейчас у вас нормальные отношения? Раз цепочки дарит. И она… прости, не пьёт?
– Нет, – усмехнулся Митя. – Категорически не пьёт и страшно осуждает тех, кто употребляет алкоголь. Говорит, не понимает, как можно.
– И правда!
– Мама теперь у нас адвентистка седьмого дня. Кажется, первая в Ярославле. Цепочку подарила на собственные новые крестины.
– Очень увлечённый человек.
– Ты правильно уловила главную мамину черту, – согласился Митя.
– А сестра?
– Сестра тоже не пьёт – не потому, что адвентистка, а потому, что спортсменка, лыжница. Со мной в вялотекущей ссоре много лет.
– Потому что ты… пьёшь? Хотя ты очень мало пьёшь. Может, потому, что плохо катаешься на лыжах?
– Потому что я уехал тогда с отцом. Сестра считает, надо было остаться с ней и мамой, не бросать их, быть при них мужчиной и защитником.
– В шесть лет с балкона защищать, ага. А сама сестра с отцом ехать не захотела? Или он не звал?
– Звал, но ей было четырнадцать, у неё были лыжи, тренер и первая серьёзная любовь к другому лыжнику. Она тоже очень увлечённая, в маму.
– Ясно. – Я отважилась и тоже поправила его цепочку, хотя поправлять там было нечего. – Семья… Могу тебе ответить мачехой Зоей, сводной сестрой Ангелиной, гражданским отчимом Георгием и дедушкой Мишей, который платит мне за уборку своей квартиры. Надо в следующий раз поменять все его фото в рамках на Джима Моррисона…
– Неплохо, – кивнул Митя. – Кажется, и тебе, и мне будет о чем поговорить с психоаналитиками. «Дмитрий, с кем-то из семьи у вас были здоровые отношения? – Дайте подумать, пожалуй, с морской свиньёй».
– Ну, такая карма, – произнесла я красивое, недавно почерпнутое из книги слово. – Не каждому повезло быть частью дружного клана Бестужевых!
Упоминание Бестужева тут же показалось мне лишним, хотя Митя ничего о нашей ситуации не знал (да и я о ней практически забыла). Захотелось срочно сменить тему, но не придумывалось на что.
Митя вскочил вдруг с подоконника, сказал: «Погоди» – и ушёл.
Я как будто осиротела в секунду, остро ощутила рядом пустоту. Сделала глубокий вдох, навела резкость и увидела, что вообще-то вокруг одногруппники активно празднуют Новый год. Танцуют, например, и не под что-нибудь, а под Prodigy. Как мы с Митей в этом гвалте и топоте умудрялись поддерживать беседу?
Тут радостно скачущее человеческое стадо стало распадаться на молекулы – так обычно бывает, когда включают медленную песню после быстрой. Я сначала заметила это: людей, которые разбиваются по парам или отходят с независимым видом стоять к стене, – а потом только услышала музыку. Незнакомую и оглушающе волшебную. Отчаянный, нервный гитарный бой, за ним очень характерный высокий голос. Пел он вроде бы о карме. А ко мне, легко перескочив через ряд стульев, шёл Митя.
Приблизился, протянул руку ладонью вверх. Я на мгновение замешкалась, не поняла, что от меня требуется, и прочитала в его глазах сомнение, даже испуг: не хочет, мол, Фрося танцевать, отказывает? А, танцевать. Да. Медленный танец. Так делают люди. Обычно не я, другие, но надо тоже попробовать.
Я поспешно встала с подоконника и взяла Митю за руку. Он повёл меня через весь зал, долго вёл. Пока мы шли, я боялась, что не смогу, не справлюсь – не умею танцевать, не умею трогать мужчин, не знаю, куда девать руки, а куда голову.
Но через секунду уже справлялась и могла. Получалось само собой, как после долгих репетиций. Или лучше сказать – как по наитию, по врождённому умению?
Митя просто обнял меня, а я обняла в ответ, сомкнула руки за его шеей. Нащупала звенья серебряной цепочки, провела по ним пальцем, и тогда он прижал меня к себе крепче, так, что я упёрлась щекой в ткань его футболки между плечом и ключицей. Стало очень спокойно. Футболка пахла домом – не моим, в Туле, а вообще. Музыка продолжалась. Митины руки держали меня, как драгоценность. Я вздохнула, потёрлась лбом о его подбородок. Обняла бы сильнее, но уже некуда было. Услышала очень тихое, хриплое: «Фрося…»
А песня про карму, оказывается, закончилась. Но мы ещё так постояли с минуту, без музыки, окружённые одногруппниками.
Никто никого тогда не поцеловал. Не признался в любви или симпатии. Не предложил встречаться, быть вместе во веки веков, строить здоровые отношения, воспитывать морских свинок и фиолетовых ежей. Ничего, кроме еле слышного «Фрося», Митя сказать не успел.
Но успел подарить мне огромную радость. Я стояла там, защищённая его объятиями, как заклинанием. Дышала футболкой. Удивлялась, насколько его кожа темнее моей, хотя он не южанин вовсе. Вспоминала, что у меня, оказывается, синие глаза. Тёмный кобальт. Почему я этого раньше не знала? Серые и серые. Да я много чего раньше не знала – дружила с Митей, музыку обсуждала, сидела плечом к плечу и не догадывалась, что на его плече моей щеке так удобно.
Хрупкое это было ощущение и прекрасное в своей хрупкости: что-то почти случилось, но ещё не случилось, и ничего, что не случилось, – подождём, всё будет, только не спугни…
Где-то грохнула дверь. Вокруг зашевелилась, забурлила жизнь – целую минуту всё молчало из уважения и деликатности, сколько ж можно.
– Старый год ушёл, не дождавшись нас! – объявила Светка Пронина. – Давайте догонять!
– Давайте догоняться, – поправила Алейник. – Мальчики, чего стоим? Шампанское открывайте. Ермолаев, горе моё, оставь колбасу в покое, вы скоро увидитесь…
– Ста-а-сик! – звала в меру протрезвевшая Яна Яцкевич. – Я с тобой хочу сидеть, подвиньтесь все. Свет, убери ноги свои.
– Ну какие удобные тапочки! – благодарила Голубушкина Лену. – Как босиком!
Мы с Митей постояли ещё пару секунд, пока не заметили Дагирова, который мялся рядом, изнывая от желания спросить у нас что-то крайне важное:
– Ну?! Ну что?
– Что? – тупо переспросила я.
– Как тебе Radiohead-то, Фрось? – Дагиров кивнул в сторону музыкального центра. – Это их новый альбом. Крутой, да?
Дагиров сиял гордостью – как будто лично изобрёл группу Radiohead, написал всю их музыку и слепил Тома Йорка вместе с Джонни Гринвудом из хлебного мякиша. Хотя я была уверена, что песню про карму поставил Митя, причём для меня.
– Крутой, – ответила я про альбом.
– Вот! – обрадовался Дагиров и повернулся к Мите: – Теперь ты признаёшь, что англичане в музыке лучше американцев?
Мите пришлось ответить, затем нам троим пришлось-таки сесть за стол, потому что раздалось несколько залпов: Храбрых и Удалых салютовали убегающему 1997 году «Советским» полусладким.
А вскоре за 1998-м явился Бестужев.
Это последнее, что я запомнила из того празднования.
Двойные двери в большую детсадовскую комнату распахнулись, на пороге стоял очень довольный Бестужев в голубой дутой куртке. У него был вид победителя. И красное лицо. И новая, очень короткая стрижка – такая, что голова казалась меньше.
– Хэ-э-э-лоу! – Бестужев поприветствовал всех нас в разухабистой манере, которая мне не нравилась и в которой он обычно общался со мной в электричке до Подольска, когда рассказывал о пьяных приключениях с серпуховскими пацанами.
Бестужеву все обрадовались, особенно Светка Пронина. Она повисла на нём и стала кокетливо ругаться: мол, бросил друзей и даже подруг, как не стыдно. Он отшучивался, утверждал, что ради нас «с родаками» почти не пил, старался. Судя по красному лицу и преувеличенной весёлости – старался плохо.
Кто-то сунул Бестужеву стаканчик с шампанским, он потребовал водки, но шампанское выпил. И сразу целеустремлённо пошёл ко мне. Пока шёл, лицо его менялось, становилось таким, каким обычно бывает после Подольска, – довольно приятным в общем-то.
– Ну привет, – сказал Бестужев и взял меня двумя руками за плечи, как будто я шатающаяся статуя.
– Да, – сказала я, имея в виду «привет».
– Да? – подмигнул он мне. – Ты ж моя умничка. Моя, да?
И (не подберу другого слова) с размаху поцеловал меня. А пока я пыталась осознать, почему на губах так мокро и какого чёрта я, дура, забыла простое слово «привет», Бестужев громогласно возвестил:
– Граждане встречающие, у нас с Ефросиньей Василевой объявление. Ефросинья Василева только что согласилась стать моей девушкой! Да, Фроськин?
Вокруг были наши друзья, много. Они стояли, очень плотные и осязаемые, и всё слышали. И смотрели.
Что я могла? Отыграть назад? Отшатнуться? Пролепетать, что меня неправильно поняли? Перевести всё в шутку? А как Бестужев потом будет жить, с его довольным лицом на жалкой маленькой голове…
И я опять выдавила: «Да». Очень-очень тихо, и гласный звук получился скорее «э», чем «а». Наверное, будь мы в загсе, такой ответ невесты не приняли бы.
Но Бестужев принял. Опять накрыл мои губы влажным поцелуем, с полным правом опустил тяжёлую, как коряга, руку мне на плечо и тут же зацепился часами за цепочку с крестиком.
Я почувствовала, что Митя в комнате. Потом – что его в ней нет.
Утром мы с Алейник молча умывались из низеньких детсадовских умывальников. Она завернула кран, оглянулась – нет ли кого – и быстрым шёпотом спросила:
– Фрось, прости, конечно, но я не поняла. Откуда Бестужев-то взялся?
– Приехал из родительского дома. – Мне было очень трудно говорить. – Начала начал.
– Не передёргивай, – поморщилась Алейник. – Что произошло? Все видели вас с Митькой. Какой на фиг Бестужев?! Почему?
Я вздохнула, закрыла свой кран, снова его открыла и произнесла обречённо:
– Просто Бестужев первый предложил.
– Ну что за аргумент. – Алейник не возмущалась, скорее уговаривала. – Какая разница, кто первый, кто второй…
– Да не из них двоих первый, – криво улыбнулась я. – Вообще первый. В моей жизни. Понимаешь?
Поздним вечером 1 января 1998 года уже в Туле, в своей комнате, я, обессиленная, открыла рюкзак с фиолетовым ежом. Поверх голубушкинского свитера (опять забыла отдать) лежал новенький блестящий дисковый плеер, я уже месяца три мечтала о таком. Внутри нашёлся диск с надписью Radiohead. Плеер был красивого синего цвета.
Не тёмный кобальт, а просто.