Кто бы ни был человек, попавший за границу, какие бы ни были у него задачи при посещении чужой страны, как бы ни был он занят, он обязательно постарается посетить музеи — один-два, сколько успеет. Он не пойдет, может быть, в театр, в кино, но в музей пойдет обязательно.
Я часто задумывался — почему? По разным причинам.
Я сейчас не говорю о самой главной — о любви к живописи. А живопись — это картинки незнакомой жизни. Я думаю, что идут сюда также за прошлым, которого не хватает, чтобы почувствовать незнакомую страну более цельно.
Многие готовятся к этим встречам с прошлым серьезно и основательно, изучают специальную литературу, внимательно рассматривают репродукции, чтобы при свидании с картиной понять и увидеть в ней как можно больше. Наверно, этот рациональный способ знакомства с мировыми шедеврами имеет свой смысл. Особенно в наш реалистический век. Но, к сожалению, мы незаметно для себя теряем способность к непосредственному восприятию произведений изобразительного искусства. Мы видим картины в репродукциях, много читаем о них, но когда оказываемся у полотна, не получаем самого главного — эмоционального потрясения.
Я решил для себя подойти к этому делу с другой стороны. Конечно, по роду своей профессии, я не мог оказаться совершенно неподготовленным, но я старался, будь то в Лувре или Музее Родена, подходить к полотну или скульптуре чуть ли не с закрытыми глазами, все забыв, стерев в своей памяти всякие теории и споры о течениях и стилях, чтобы испытать непосредственное эмоциональное волнение при общении с шедеврами. Сведения можно забыть или помнить, а эмоциональное потрясение — это личный опыт. И как всякий личный опыт, он обогащает и cлужит службу в самых неожиданных ситуациях. К тому же и художники, когда создавали картины, рассчитывали прежде всего на эмоции зрителей, а не на их холодную эрудицию.
Поэтому, рассказывая о музеях, я буду говорить только о непосредственном впечатлении, которое на меня произвели произведения искусства.
В Музее Родена нас встретил маленький человек в форменной одежде с галунами. В руках он держал увесистую связку ключей. В этот день музей был выходной, его открыли специально для нас. Опровергая свою форменную одежду, так похожую на одежду швейцара, наш гид Прево де Бельво оказался высокообразованным человеком. Его должность — генеральный консьерж Музея Родена. Он учился в Риге и закончил обучение в 1947 году у профессора Роберта Гильберга, ученика Д. Н. Кардовского. Эту небольшую анкету он составил по моей просьбе на клочке бумаги. Он хорошо знал русский язык и ни чисто справочные сведения, ни своеобразные психологические определения произведений искусств его не затрудняли. И чем больше мы его слушали, тем нелепее казалась нам «швейцарская» форма с золотыми позументами, в которую он был обряжен, и эта связка гигантских ключей, которыми он сам должен был открывать двери одну за другой.
…Каждую скульптуру Родена уносишь в памяти навечно.
«Мать с умирающей дочерью» приковывает мое внимание. Как актер я знаю, что такое выразительность глаз и лица. И вот, всматриваясь в глаза этой группы, я ощущаю нежность, скорбь и безмерную надежду. Но ведь глаза-то незрячие, как всегда у скульптуры. Как же сумел все это выразить мастер? Я внимательно, просто дотошно рассматривал лица Родена, чтобы понять, движением, напряжением каких мускулов достиг он этой выразительности незрячих глаз.
Стараясь осмыслить это, я понял и другое, более важное: между мрамором и сердцем живого человека могут возникать тонкие связи эмоций. И не только от какой-нибудь одной, глазом уловленной детали — от всего облика скульптуры, от того, что воплотила в ее формы душа художника. Не случайно слепой испанский анатом, как рассказал нам господин Прево де Бельво, проводя своими чуткими зрячими пальцами по телу роденовских статуй, определил в скульпторе тончайшего и величайшего анатома, которого когда-либо создавала природа. Но мне жаль, что этот анатом не мог тем же способом ощутить то воздушное марево, которым Роден умел окутывать свои статуи,— ведь кажется, что тепло исходит от живого человеческого тела. Тогда бы он признал Родена и величайшим художником. Недаром же даже чувственные мотивы, воспроизведенные Роденом, всегда воспринимаются в целомудренной первозданности.
Трудно оторвать взгляд от портрета Бальзака — в нем как бы сконцентрировалась душевная энергия всех его героев.
«Рука бога». Есть у Родена такая великолепная вещь. Глядя на нее, я вспомнил мысль Станиславского о том, что в кончиках пальцев человека заключена громадная сила воздействия. Они словно излучают ту творческую энергию, которая зарождается внутри человеческого существа, проходит через все нервы, пронизывает человека до основания и как бы исходит из кончиков пальцев. Роден, конечно, не высекал руку бога с натуры. И все-таки он высекал ее с натуры. Мы смотрим на эту руку и верим, что она могла сотворить мир, энергичная, деятельная рука человека-созидателя.
Любопытная деталь экспозиции: скользя по объемным выразительным формам, взгляд вдруг неожиданно натыкается на картину Ван Гога «Папаша Тангю». Кому пришла в голову эта блестящая мысль: среди одноцветных скульптур поместить пиршество красок! Среди белых глаз изваяний Родена — эти изображенные живыми бликами многоцветья глаза папаши Тангю! Какой выразительный и обогащающий контраст!
«Граждан города Кале» я видел множество раз в репродукциях и боялся, что не возникнет эмоционального контакта между мной и этими людьми, но опасался напрасно. Меня поразил их героизм, когда миг смерти растянут на долгие часы, поразило их мужество обреченности.
По замыслу Родена они должны были стоять прямо на земле, чтобы современные люди чувствовали свою соизмеримость с героями, пожертвовавшими собой ради отчизны. Увидев их однажды, невозможно не только забыть, невозможно отделаться от какого-то особого влияния на тебя этих образов.
«Граждане города Кале» стоят в саду, на открытом воздухе. Мы приближались к ним среди каких-то непонятных груд листового железа, труб и проволоки. И мне показалось, что когда мы подошли к их сплоченной группе, они словно спросили нас: «Ну, как вы находите это новое искусство? Эти железные трубы вас также впечатляют и волнуют, как наша сплоченность и несгибаемость перед врагом?»
Я невольно оглянулся. И то, что прежде принял за свалку железного лома, оказалось выставкой, произведениями современных скульпторов. «Рождение ребенка» — написано на табличке. Жесть, кирпичи, трубы, детали сантехники. Я не хочу уподобляться людям, которые заведомо пренебрежительно все с ходу отвергают. Многое поздается путем сравнения и во времени. Когда что-то сразу мне не дается, я уповаю на время. Но вот эти трубы. Честно пытаюсь разъяснить себе это «Рождение ребенка», расшевелить свою податливую актерскую фантазию, но она остается инертной.
Мне хотелось было уже пожать плечами и отойти, но вдруг в этом сумбуре предметов я разглядел необыкновенную вещь: из черной плиты постамента как бы исходила тонкая никелированная трубка, завязанная причудливым узлом, а верхняя ее часть была словно в стремительном полете. Это называлось «Танец». Я почувствовал, как содрогнуло мое сердце, откликнувшись на эту динамичную линию, точно охватившую самый дух сложного танцевального движения. И тут я еще раз подумал, что все не так просто и надо осторожно относиться к тому, чего не понимаешь. Поиски новых выразительных форм — вещь очень сложная и пути этих поисков неисповедимы.
Если же говорить о трубах, то, видимо, люди не могут — и я не могу — примиряться с тем, что в область прекрасного вторгается ржавое железо. Прекрасное у нас ассоциируется обычно с другими материалами, хотя и говорят, что все в мире относительно.
Чтобы увидеть все сокровища Лувра, надо жить во Франции, и жить долго: ведь одна только галерея Аполлона тянется на 256 метров. В Лувр ежедневно приходят тысячи людей, которые смотрят на прославленные сокровища неискушенными глазами. И, наверно, было бы интересно прочитать где-нибудь рассказ об этих непосредственных впечатлениях, часто именно они дают возможность как бы преодолеть дистанцию совершенства, которое отпугивает или, по крайней мере, как-то отгораживает от прославленных шедевров.
Так хочется подойти к «Джоконде» не «испорченным» никакими сведениями. Но как забыть, что ее похищали, что ее поражали ножом, что она должна неотступно следить за тобой взглядом, как забыть обо всех ухищрениях изобретательного Леонардо, старавшегося так развлекать Монну Лизу, чтобы живая жизнь непрерывно скользила по ее лицу.
И вот я начинаю всматриваться в еле заметную улыбку, в этот преследующий взгляд. Странно, эта женщина мне не нравится. Не виноваты ли в этом Брокар и Рале, выпускавшие мыло с ее портретами, или конфетные фабриканты? Ее смятое на конфетных бумажках лицо то и дело видишь валяющимся в пепельнице или под ногами… Нет-нет, прочь все эти посторонние впечатления, надо постараться увидеть то, что увидел и изобразил сам художник. И все-таки какое неприятное лицо, не располагающее.
Что понравилось в ней Леонардо? Но, может быть, он искал совсем не красоты, обычной, банальной, для конфетной бумажки? Конечно. Я снова всматриваюсь в это лицо. Да, пожалуй, именно эта способность к быстрой и мимолетной смене впечатлений, способность чутко реагировать даже на движение ветра поразила его… Почти совсем не видно мазка… Как он сумел сделать это лицо навсегда живым, дышащим, словно светящимся изнутри? А глаза… От них почти невозможно оторваться…
Какой пристальный и требовательный взгляд! Пожалуй, действительно своей неотступностью он может довести до безумия… Как странно, лицо перестает быть неприятным, меня увлекает его живая жизнь. Мне начинает казаться, что в нем как бы соединено множество лиц с разными выражениями, и только абсолютное чувство гармонии художника сделало это соединение естественным.
Я отошел к другим картинам, побродил немного по соседним залам и снова вернулся к ней и опять стал рассматривать этот трепетный внутренний свет и эти завораживающие глаза. Я простоял около нее очень долго, уходил и вновь возвращался, и она стала для меня личным, сокровенным ощущением, и все эти рекламные популяризации и научные трактаты уже не имели ни ко мне, ни к ней никакого отношения.
Наконец я решился оторваться от Джоконды. Но в Лувре есть еще одна женщина, на свидание с которой не прийти невозможно. Это Венера Милосская. Описать ее женственную прелесть, совершенство ее линий, признаюсь, мне не под силу. Я скажу только о том, что меня поразило: лица людей, стоящих около. Как они светлеют под чистыми лучами Красоты.
Течет время, и понятие красоты меняется. Красавицы былых времен не волнуют наше сердце. Но в облике Beнеры Милосской схвачено что-то такое, что не оставляет равнодушным никого. Силой этой красоты был потрясен Успенский. Здесь родились строки Фета:
«Цветет божественное тело
Неувядающей красой…
…И всепобедной вея властью,
Ты смотришь в вечность пред собой».
Здесь плакал старый больной Гейне. А сегодня, в XX веке, я увидел, как стали радостней глаза индийца, потеплел холодноватый прозрачный взгляд шведа, аббат, казалось, уверовал в нее, как в свою богиню, а беспечное лицо молодой креолки стало сосредоточенней и строже. Мимо Венеры прошли поколения — и вечный, неугасимый свет искусства озарял лица тех, кто стоял здесь десятки лет назад.
Я ухожу из Лувра ненасыщенным. Я вернусь сюда непременно. Впрочем, с этим ощущением я ухожу из каждого музея Франции — из Версаля, из Шантильи, из Фонтенбло.
Помню, я потерялся, отстав от товарищей, когда мы направлялись в Музей импрессионизма. Спрашивал тогда дорогу у многих, пока передо мной не возникла старая парижанка. Я обратился к ней с вопросом, не знает ли она где?.. Оказалось, знает. В свою очередь она тоже спросила: «Иностранец?» — И без долгих предисловий — что значит француженка! — взяла меня под руку и привела прямо к порогу музея.
Этот музей совсем иной. В нем нет той обыкновенной тишины и затаенного благоговения, какое всегда ощущается в старинных залах. Люди восторгаются громко, даже несколько экспансивно — скорее, атмосфера метро или фойе кинотеатра. А здесь тоже шедевры. «Завтрак на траве», «Олимпия», «Флейтист» Эдуарда Мане. «В фойе балета», «Портрет молодой женщины» Эдгара Дега. И особенно его «Абсент». Щемящее чувство вызывают эти два ненужных друг другу человека, ставшие чужими, но думающие об одном и том же, о безысходности жизни.
Я всматриваюсь в лица на портретах и жанровых сценах. Можно ли опоэтизировать этих женщин так же, как Джоконду? Ренуару это удается, как мне кажется, хотя это совсем другие женщины, по-иному расположенные и чувствующие себя на земле, требующие к себе другого отношения. Но что-то в них есть по-своему притягательное. Когда пройдут века и эти женщины тоже станут легендами, как Монна Лиза, интересно, что будут думать о людях этого времени люди грядущих эпох. Мы сами еще слишком близко к ним стоим. Поймут ли потомки по этим лицам суть их души? Сумели ли художники уловить в этих лицах напряженность, сложность, тревожность и особую поэтичность своего времени и выразить ее так, что она станет понятна и взволнует жителей будущих эпох.
«Тот, кто верил в бога и кто не верил в бога — они все лежат здесь». Эту безнадежно-примиряющую строчку из Поля Элюара я прочитал на парижском кладбище Пер-Лашез.
Мы молча стояли у Стены коммунаров и глазами, а вернее сердцами, читали, надпись на мраморной доске: «Aux morts de la Commune» — «Погибшим за Коммуну 21-28 мая 1871 года». Я не первый раз стою у этой стены и не первый раз вижу, как каждый, независимо от мировоззрения, проникается уважением к героям, погибшим за свободу.
Это кладбище отличается от всех других особой монументальностью. Оно похоже не на парк, а на мертвый город или город мертвых — здесь почти нет зелени. Кладбище без зелени, кажется, древнеримский обычай. И, наверное, именно это придает ему особую мрачность.