Зная его роли, зная его самого, я очень легко представляю его, охваченного пылом борьбы. Несколько лет спустя, уже после его смерти, мы посетили мемориальную комнату Жерара Филипа в Союзе артистов. Под его фотографией даты жизни и смерти, ранней смерти, короткой жизни. Мне легче представить его на футбольном поле московского стадиона «Динамо», чем в гробу. Но один из членов Союза вручил мне печальный подарок — фото рук Жерара Филипа, чутких рук художника.
В движении Сопротивления активно боролась и знаменитая актриса театра «Комеди Франсез» Берт Бови. Мы увидели ее во время московских гастролей театра в спектакле «Тартюф», где она играла мадам Пернель — играла легко, искрометно, с чисто французским блеском. Потом мы встречались с ней в дружеском актерском кругу, но она из скромности ничего не сказала нам о героическом этапе своей жизни. Во Франции было издано несколько книг, посвященных участию театральных деятелей в борьбе за независимость родины. Честь и хвала этим замечательным людям, настоящим патриотам.
И вот теперь, когда война давно позади, мы снова летим в Париж. Он стал словно ближе, ведь и в самом деле «сокращаются большие расстояния». Всего около трех часов пути — это рукой подать.
Я нетерпеливо жду свидания с Парижем. Что увижу? Наверняка что-то постарело, что-то изменилось, что-то выросло. С досадой понимаю — времени слишком мало, чтобы увидеть даже тысячную долю тех изменений, которые могли произойти в городе с 1937 года.
Мы живем на громадной улице Лафайет — она тянется на многие километры. Живем в отеле «Эксельсиор». Он украшен тремя звездочками. Эти украшения на отеле означают марку заведения, и, как на коньяке, чем звездочек больше, тем респектабельнее отель, тем комфортабельнее в нем жизнь.
Мне хотелось услышать голоса сегодняшних парижан, и хотя я хорошо помнил дорогу, я время от времени обращался к прохожим с вопросами. Первое, что поразило меня: парижане отвечали любезно, но односложно, торопливо, озабоченно. Что послужило причиной этой смены интонации? Но я не хочу делать поспешных выводов. Причин может быть много, надо присмотреться к людям повнимательней, прежде чем что-то утверждать.
По пути попадались знакомые картины. Я видел эти сцены четверть века назад там, на Монмартре, а теперь вижу здесь, на центральных магистралях, где перед своими асфальтовыми «мольбертами» все так же сидят художники. Они устроили свои ателье на площади Вандом, на гладких асфальтах Больших бульваров, Итальянском, Kaпуцинов — они рассеялись по всему Парижу.
…Круг на асфальте, а в нем красками изображен Христос. Художник на коленях дописывает картину, которую к вечеру затопчут ногами. А рядом — маленький кружочек, в котором написано: «Касса». Добрые граждане, проходя мимо, бросают на землю не издающие звона дырчатые сантимы. Не сладка участь этих художников.
Но может быть, среди них есть еще и те, что я видел четверть века назад? Я невольно начинаю приглядываться к лицам. Нет, я их вряд ли узнаю. А вот этого я тогда не видел — однорукий художник. Его правый рукав пуст. У соседа-газетчика я спросил, указав на художника:
— Он что?..
Увы, он правильно понял мой недоговоренный вопрос и ответил:
— Наша дань войне! — и показал мне протез вместо ноги.
Глаз невольно ищет внешних изменений — должны же они быть, ведь минуло столько лет. Да, почти исчезли машины старых марок и навстречу все больше катили широкозадые, американизированные — в них чувствовалась удовлетворенная буржуазность. Старые попадаются изредка, и кажется, что им неуютно среди этих мастодонтов.
Бросались в глаза грязноватые молодые люди с длинными, как во времена Директории, волосами. Вот молодые девушки с распущенными прямыми волосами. На улице жарко, а они в брючках, свитерках сомнительной свежести и с расхлябанным воротом. Деловито несут на плече, на длинных ремешках сумочки — тоже непривычная деталь. Их грязные босые ноги вызывают отвращение. Что это, случайно или специально задуманная небрежность? Мы столкнулись с этим впервые и недоумевали. Впрочем, не только мы. На первых порах это воспринималось как простое чудачество. И только потом философы и социологи нашли корни явления и объяснили его причины и следствия. Это битники, предтечи хиппи.
Улицы внешне не изменились. Ведь Париж не бомбили, его разрушали внутренне, стараясь разложить народ. Но в Париже живут французы! И это туго удавалось.
Чувствовалось, что изменился ритм движения улицы, она жила озабоченно и нервозно. От прежней беспечности ничего не осталось. Я вглядывался в лица прохожих — как они чувствуют себя в иных условиях? И сразу же бросался в глаза новый сюжет: надписи и плакаты на стенах, на Пантеоне — «Алжир — Франции». А неподалеку, на колонне какой-то церкви, другое утверждение, прямо противоположное: «Свободу Алжиру!». Это отражение борьбы. А вот и живая иллюстрация к ней. Алжирец нес на голове корзину с розами — он приехал в Париж продать цветы. Услышав звук полицейской сирены, он швырнул свои розы в какой-то подъезд и бросился туда сам. А через минуту из подъезда вышел совсем другой человек — напомаженный франтоватый парижанин. И как это ему удалась столь быстрая трансформация? Полицейские начали ловлю других торговцев. В Алжире война, и этот случай с цветочником — далекие круги, расходящиеся от войны во все стороны.
Кто писал эти надписи, не знаю, но они помогли мне почувствовать ту Францию, которой я не видел,— Францию войны, когда такие же надписи призывали: «Убей фашиста!». Те далекие дни я еще и потому себе хорошо представил, что как раз в дни нашего пребывания, особенно часто бросали бомбы «пластик». Довоенный Париж остался у меня в памяти веселым, праздничным, оживленным. На лицах парижан 1961 года я почувствовал налет отягощенности.
В соборе Парижской богоматери много молящихся. Особенно женщин в густых траурных вуалях. Какое горе привело их сюда? Понятно. Орадур и тысячи погибших в концлагерях. Матери, жены, сестры все еще оплакивают военные потери. Невольно отметилось, что в этом месте, насыщенном человеческим горем и печалью, не демонстрируют своих чувств, тут нет этого театрального «смотрите, как я страдаю!», нет трагически сведенных бровей, слезы выступают, а их словно вгоняют обратно, тут нет никакой подчеркнутости, нейтральны лица. К выходу идут более замкнутыми, даже, может быть, чуть отрешенными.
Я сравниваю это с тем, что часто приходится видеть на сцене, где любят и умеют страдать. Там свою печаль доносят на себе до самого ухода за кулисы, ее несут торжественно и значительно, как знамя. Сравнив это с подлинным выражением скорби, я почувствовал, где зарождается эта неприятная театральная демонстративность.
Помню, как, удаляясь от собора, я еще раз оглянулся на него — из окон, арок, ниш и башен на меня насмешливо глядели химеры. Вот уж кто, подумал я тогда, видел Париж разный, и захваченный врагами тоже. Когда-то химеры были созданы как олицетворение насмешки над неосуществленными замыслами людей, иногда они воспринимались страшными и зловещими образами низменного в человеке. После того как в войне беззастенчиво вывернулось наизнанку черное нутро фашизма, эти жуткие химеры показались мне добродушными и забавными в своей насмешке над благими намерениями и стремлениями человечества.
Интересно было взглянуть через столько лет и на другую достопримечательность Парижа — Эйфелеву башню. Теперь она показалась мне издалека гигантским башенным краном, а в первый раз поразила ее пустотелость и ее кружевная мощь. В 1937 году я не представлял себе, как это быть в Париже и не подняться на Эйфелеву башню, и поднялся. Я, конечно, не решился одолеть все 1109 ступеней, тем более каким-нибудь необычным способом, например на руках, как это делают некоторые, склонные к сенсациям и славе,— я просто вознесся на лифте. А пока поднимался, возникло сравнение — каменные кружева готики и железные кружева нашего века.
Придя к башне сразу после собора, я отчетливо почувствовал их разницу, но она не ошеломили меня — существование этих противоположностей показалось мне вполне естественным: силуэт Эйфелевой башни в панораме города столь же органичен, как и силуэт собора Парижской богоматери.
Подходя к башне, я старался решить для себя: красива ли она, произведение ли это искусства. Непосредственности суждения мешали, конечно, легенды и рассказы, возникшие вокруг нее. Одно совершенно ясно, что сегодня, в 1961 году, когда глаз уже привык к готовым и неготовым каркасным зданиям, мы воспринимаем Эйфелеву башню совершенно спокойно. Человеческому глазу, уху и прочим органам чувств необходима адаптация, необходимо время, чтобы привыкнуть,— тогда многое воспринимается легче и вернее.
Единственное, к чему я так и не могу привыкнуть, это к парению башни над Парижем. Видя ее совсем издалека, как-то не чувствуешь под ней города — она слишком высока и стоит словно на пустом месте, а Париж под ней — маленький, низенький, как трава.
Как всякого туриста, меня привлекают дворцы, площади, фонтаны… Но сейчас мне хочется сказать фразу, которая стала стандартным окончанием любого рассказа о путешествиях: самым интересным для меня были люди. И я уверен, что у каждого произносящего эти слова были одна-две встречи, которые и заставили эту фразу произнести.
...Заботливая «невидимка» посещает наш номер, когда мы в отлучке. И никогда, ни на лестнице, ни в коридорах мы не видели ее.
Как-то мы проснулись несколько раньше обычного. Вот тут-то «невидимка» и попалась. Я встретил ее в коридоре. В зеленом фартуке, с закатанными рукавами, она катила маленькое двухэтажное сооруженьице, на котором в разных гнездах и на крючках стояли, лежали, висели всякие метелочки, щеточки, губки, тряпочки, порошки, притирки и пасты — одним словом, все приспособления для придания чистоты и блеска номерам. Так вот она какая, эта «невидимка»! Я представлял ее себе очаровательной горничной, «femme de chambre», а это…
— Bon matin, — произнес он почти беззвучно, поклонился, как мне показалось, очень низко и почему-то застыл в этой позе. Я всмотрелся и понял, что не столько склонился, сколько не мог разогнуться. Это был гарсон почтенных лет, с изможденным лицом, скрюченный спондилезом. Но какие приветливые, веселые, чудные были у него глаза. Я внутренне почувствовал этого человека — он горемыка, у него нелегкая жизнь. И мне почему-то страшно захотелось душевно его обогреть. Я пригласил его в номер, чтобы познакомиться поближе. Он был необыкновенно симпатичен и сразу располагал к себе — этот человек, с такой необычной для мужчины профессией.
— Я обыкновенный француз, мсье, во время войны растерял семью, живу бобылем. По годам я могу получать пенсию, но боюсь, что она, дав мне право не работать, откроет дверь тоске, грусти и ненужным размышлениям.
Я — француз и привык служить людям. Но сейчас, как видите, это дается мне с большим трудом, иногда очень болят кости. Но я уже приноровил свою фигуру к этому делу. У меня добрый хозяин. Принято считать, что добрых хозяев не бывает, но наш — человечный, а я справляюсь со своей работой. Надеюсь, что у мсье и мадам нет ко мне претензий.— Его глаза светились не просто доброжелательностью — заботой. Претензий? Напротив! Нам захотелось ему помочь чем-нибудь.
Я сам давно страдаю радикулитом (пусть меня извинят за такую откровенность) и в дальние путешествия всегда беру множество всяких лекарств, которые могут умилостивить время от времени простреливающую боль. У нас с женой эта мысль возникла одновременно. Мы знали, что лекарства здесь дороги, и отдали ему всю нашу походную аптечку, оставив себе на всякий случай несколько таблеток. То, как он поблагодарил, поразило нас больше всего:
— Наверное, это и есть братство, месье. Я ведь тоже боролся с фашизмом.
Больше мы его не видели — «невидимка» только на минуту материализовался в очаровательного человека. Но сколько бы раз ни вспоминалась мне Франция, я всегда вижу его согбенную спину и добрейшие глаза.
Но в путешествиях встречи бывают самые контрастные.
«Великим людям — благодарная родина» — написано на фронтоне Пантеона, святом для Франции месте. В почтительной тишине множество замечательных скульптурных надгробий — Жан-Жаку Руссо, Вольтеру, Марату, Жоресу, Золя, Гюго... У надгробия Гюго, одного из самых любимых писателей, я простоял очень долго. Его надгробие просто, лаконично, но очень выразительно — словно от порыва ветра летят страницы каменной книги. И глядя на эти летящие страницы, невольно перебираешь в памяти события и героев романов Гюго.
Живая жизнь с ее суетными заботами проникает, и часто бесцеремонно, даже сюда, в этот священный уголок французской земли. Всегда найдется что-то, что и в минуту воспарения духа опустит вас на грешную землю.
...Высокий, красивый, немного полноватый и потому особенно представительный — нечто вроде располневшего Феба в галунах и в фуражечке — экскурсовод со знанием дела и хорошим языком рассказывает нам о Пантеоне. Но едва закончив тонкую, глубоко эрудированную речь ученого, он торопливо опередил нас и встал в дверях на выходе. Его поза была вверх элегантность. Руку, сложенную лодочкой, он поместил чуть выше пояса. Она ничего не просила, эта рука, она была так же элегантна и небрежна, как ее хозяин, но форма лодочки напоминала, что вы должны бросить в нее благодарственный «франчок», и вы бросали. При этом месье ронял величественное «мерси», но голову склонял не вперед, как принято при этом слове, а гордо откидывал назад, словно делал милостивое одолжение принимая мзду. Контраст был разителен и незабываем.
Эти неожиданные черточки человеческого поведения так лезут в глаза! Попробуйте их не заметить! Хорошо, пусть лезут. Я складываю их в свой «сундучок», и они там хранятся до поры до времени. Гордо откинутая голова нашего гида не пропала втуне. Она подсказала мне однажды психологическое решение куска роли, игранной мною несколько лет спустя. Я не мог решить, как должен вести себя в унизительном положении мой герой, имеющий о себе самое высокое мнение. И тут всплыл в памяти гид, гордо стоявший в дверях с «протянутой» рукой. И тогда мой герой начал вскидывать голову, чтобы подчеркнуть свое достоинство и не признать поражения.