К книге
По дальним странамСтраница 4
11%
Страница 4
4

Это слово перекрыло угрозу. А дружное шиканье зала прекратило злобные возгласы, и спектакль спокойно дошел до конца.

В один из вечеров мы приглашены к старым знакомым Василия Осиповича Топоркова, в семейный дом, где сможем увидеть парижскую жизнь, так сказать, изнутри.

Гостеприимная хозяйка давным-давно, «с дореволюции», живет во Франции. Она работает в фирме по прокату наших фильмов. Не знаю, как мои товарищи, сам я не готовлюсь ни к каким ответам ни на какие вопросы, я иду поразговаривать, даже просто поболтать ни о чем, чтобы ощутить уклад жизни обыкновенной парижской семьи.

В числе гостей — парижане из русских, тоже живущие здесь «с дореволюции». По-русски говорят уже плохо. Личные контакты тогда еще только намечались и не были столь обычны, как сейчас. И мы не очень знаем, как держаться. Не хотелось ударить лицом в грязь… Темы разговоров возникают естественно и непринужденно. Но о чем бы мы ни говорили, разговор все время возвращается к Москве. Как она выглядит? Какие дома сохранились? А магазины? Особняки? Мы рассказываем. Наши слова подтверждает и хозяйка дома: по делам службы она бывала в Москве для покупки советских фильмов.

Мы сидим в парижской гостиной через двадцать лет после революции, через двадцать лет после невиданной борьбы, разрухи, после трудного становления. Мы строим, строим и строим. Но пока еще не можем похвалиться зажиточностью, небоскребами, домами с удобными и емкими квартирами, дачами и комфортом. Как-то и в голову не приходит, что без всего этого невозможно обойтись и что это может как-то омрачить наше хорошее настроение. Мы живем другими радостями.

Но в беседе мы вдруг почувствовали, что здесь человек оценивается по «даче». Даже не то что оценивается, но как-то само собой разумеется, что ее надо иметь.

И вот на вопрос, просто любезный, без всякого подвоха: «А где у вас дача?» (Они даже не спрашивали «Есть вас дача?»)— мы, не моргнув глазом, называем самые живописные места Подмосковья.

— У вас хорошая квартира?

— Квартира большая, но и семья немалая, да еще собака…— не дрогнув, хвалится Топорков, живший так недавно в первом этаже домика, стоявшего во дворе коршевского театра, где до него проживал то ли истопник, то ли дворник. Я же, позабыв о том, что обитаю в общежитии «Эрмитажа», описываю квартиру, не сковывая своей фантазии. И Яншин, чтобы не отстать от нас, рассказывает несколько историй о своей машине. Нет, это вовсе не было хлестаковским хвастовством. Это была «святая» ложь во имя престижа. И сегодня, вспоминая эти сказки, я не краснею от смущения, а, скорее, радуюсь нашей находчивости, которая позволила нам не углубляться в дебри споров…

Косой дождь застал меня на Больших бульварах. Я скрылся под парусиновыми навесами кафе на площади Мадлен. Дождь не переставал, время шло, и я начинал уже досадовать на эту драгоценную потерю. Но тут на другой стороне площади я увидел магазин бижутерии. Вот хорошо, ведь у меня есть заказы от жены. Прыгая, как кенгуру и разбрызгивая лужи, я поскакал через площадь к этому магазину, соединять полезное с приятным.

За прилавком стояла приветливая блондинка, готовая выполнить все мои просьбы.

— Я хочу приобрести кое-что для жены. — Я изо всех сил старался говорить не менее блистательно, чем портье из «Роваро».

— С удовольствием готова служить,— слышу в ответ и углубляюсь в изучение витрины прилавка. Мне предлагают сесть, и я оказываюсь в кресле. Как истинный кавалер, но невпопад, я приглашаю сесть продавщицу.

— О! Если моя хозяйка увидит, что я сижу в присутствии покупателя,— я не сохраню своего места.

Сконфуженно умолкаю.

Французы любят говорить комплименты. Я уже не раз слышал, что говорю, «как парижанин», но… не обольщался. Мой французский язык основан исключительно на блестящем грассировании, но лишен поддержки грамматики. Поэтому я не удивился, когда моя собеседница похвалила мое произношение, но смешался, когда она спросила вдруг на чистом русском языке:

— Скажите, мсье, вы случайно не из Художественного театра?

Услышав русскую речь, я дрогнул и, помня, об осторожности, огляделся. Странно… А тут еще мелькнула за занавеской огромная негритянка с подобием чалмы па голове. Подозрительно…

Откуда и зачем здесь появилась негритянка? Русская речь и эта экзотическая черная матрона… Случайно ли это? Мне как-то совсем не захотелось признаваться, что я из театра.

— А почему вас это интересует?

— Вы говорите правильнее меня. Я еще не была на спектакле, но очень хочу попасть. И попаду. Вы не знаете Юру Ракитина?

Я был с ним знаком и знал, что он умер от туберкулеза.

В ее глазах и удивленной улыбке мелькнуло сожаление и печаль.

— А Витю Гезе?

— Конечно, знаю. И очень хорошо.— Мой минутный страх рассеялся.— Он здесь.

Стоящая передо мной продавщица вспыхнула и зарделась.

— Боже мой! Витя здесь! Как я хочу его видеть! Он играет в Художественном театре — я это знала. Но что он здесь… Пожалуйста, скажите, что я безумно хочу его видеть.— Она быстро дала мне кусочек картона.— Вот наша карточка. Тут от театра не так уж далеко.

— Я с удовольствием передам ему.

— Мы с ним когда-то танцевали… Он прекрасный танцор. В гимназической форме он был таким изящным!

— Он и сейчас очень легок, хотя далеко не гимназист и совсем уже не худенький…

— Это было в Екатеринославе…

— Теперь это называется Днепропетровск.

— Я знаю. Это замечательный город. Скажите же ему, что я очень хочу его видеть.

— Но он теперь не Гезе. Он носит другую фамилию.— Я назвал ее. В ее голосе было столько волнения от воспоминаний, что я окончательно забыл все свои надуманные страхи.

— Передайте ему привет от… — и она назвала свою девичью фамилию, сопроводив ее уменьшительным именем, уже теперь не помню, каким — что-то вроде Олечки.

Вечером на спектакле я рассказал «гимназисту Вите» об этой неожиданной встрече и передал рекламную карточку магазина. Не знаю, ходил ли он на площадь Мадлен, может быть, и нет… не желая ворошить давние и, конечно, романтические, но уже успевшие уснуть воспоминания.

Как ни странно, но труднее всего попасть на спектакль именно актерам — вечерами мы почти всегда заняты. Но здесь дневные спектакли дают и в середине недели. И в один из дней я пошел в «Комеди Франсез» на «Мизантропа».

В Мольеровском театре увидеть мольеровскую пьесу, услышать самое совершенное и блистательное произношение! Я вожделенно предвкушал удовольствие от предстоящего спектакля.

Занавес поднялся, и открылся обыкновенный, писанный довольно примитивно павильон — дверь в центре и две по бокам. Но, признаюсь, в этой архаике скрыта для меня нетленная театральная романтика. Стены украшены мотивами рококо. В этой музейности есть своя прелесть.

Альцест разбрасывает свои реплики, несмотря на полагающуюся ему мрачность, как жонглер. Какой отточенный французский язык. Он подобен фейерверку, его звуки переливаются и звенят, буква «р» раскатами проносится по зрительному залу. Концам слов и фраз придаются какие-то особые завершения, подобные мягко волнующимся звуковым шлейфам. В них переплетается множество оттенков. Ухо улавливает убегающие вверх интонации вопроса и ложащиеся на дно тембры ответов. Мизансцены тут не выдумываются. Герой посередине. Он не смотрит в глаза партнерше, даже не поворачивается к ней. В этом старом театре свято сохраняется та наивная форма представления, когда главное не в общении, а в уважении к зрителю, к которому нельзя повернуться не только спиной, но даже боком.

Ни намека па режиссерское решение. Этот спектакль на нас, искушенных в театральных выдумках, производит одновременно и смешное и трогательное впечатление. Видимо, он поставлен недавно, а может быть, просто воскрешен в старых мольеровских традициях.

Хоть я и употребил слово «музейность», но не хотел бы, чтобы оно ассоциировалось со словом «обветшалость». Это, скорее, старая бронза — с годами она не теряет своей выразительности и очарования.

В этом спектакле я впервые увидел трех французских актеров, которые потом, много лет спустя, уже после войны, приедут на гастроли в Советский Союз.

Как когда-то в русских дореволюционных театрах, здесь после спектакля играют водевиль. В тот день давали скетч под названием «Мир дома».

Один на сосьетеров любезно проводил нас за кулисы и познакомил с Альцестом, которого играл Эме Гларион. Как и положено всякому воспитанному человеку, он был приветлив, но мне показалось, что эта приветливость чисто внешняя. Его тон был обидно суховат. Наверно, при встрече с коллегами, которые захотели его приветствовать, можно было потратить и чуточку больше душевного тепла. Впрочем, справедливости ради, стоит отметить, что мсье Гларион был суховат и на сцене. Возможно, что он и в антракте старался сохранить ритм и самочувствие образа. Эти доводы я привел в утешение себе и товарищам. Хотя мы отлично понимали, что в этом отразилось общее отношение к советским артистам, которые в то время еще не успели завоевать симпатий и авторитета у французских коллег. Возможно, что многие еще и не видели наших спектаклей. Ведь они тоже играют вечерами. Может быть, когда они посмотрят их, то сделаются менее высокомерны.

Даже побывав на утреннике, а вечером играя спектакль, мы и днем еще старались забежать в какой-нибудь театр-варьете или мюзик-холл. В Париже этих театров много: «Олимпия», «Фоли-Бержер», «Альказар», «Мулен-Руж» и другие. Их принято называть театрами легкого жанра, но, боже, до чего же труден этот легкий жанр!

В «Мулен-Руж» входная плата 15 франков. Даже по тем временам это сравнительно дорогая цена. Программа в тот вечер, когда мы там были, ничем не отличалась от обычного в нашем понимании концерта, удивляло отсутствие «звезд». Но и без них это был парад отличных номеров, сделанных по-эстрадному броско, в быстром темпе.

В «Фоли-Бержер» в первые минуты мы были ошеломлены тем, чего никогда не видели: танцами множества совершенно нагих девушек. Было как-то не по себе, и все время хотелось опустить глаза, хотя в их манерах не было привкуса неприличия. Однако, когда я увидел подобные номера в других театрах, например в дешевом — не по ценам, а по стилю — театре «Альказар», то был поражен контрастом: зрелище в «Альказаре» вызывало мысли, далекие от искусства.

Мистенгет, Жозефина Бекер, Морис Шевалье — три знаменитых имени того времени. Их искусство принадлежит одному жанру и доказывает, как разнообразен и богат этот жанр.

Прошло много лет с тех пор, как я их видел, но в каждом из них было что-то настолько свое, что они резко выделены в памяти, и даже вспоминая, их ни с кем не перепутаешь.

Театр «Олимпия» мемориальной доской увековечил имя Мистенгет.

В ее номере сочетались танец и речитативное пение. Это был удивительный номер, и я счастлив, что видел знаменитую Мистенгет.

Перед ее выходом произносилось только одно слово: «Мистенгет!» Оно зажигало зрительный зал, и чувствовалось, что сразу все как-то по-особому настроились. Когда она появлялась, все тянулись к ней. А Мистенгет выходила и двигалась по сцене в разных направлениях, делала какие-то движения, но ничего специального, разве что чуть-чуть пританцовывая. И эти почти жизненные движения непроизвольно, незаметно переходили в танцевальные; она напевно произносила слова, фразы, словно вступала в диалог с публикой, и из этих непреднамеренных движений и звуков зарождался какой-то особый ритм. Ее номер рождался как бы из ничего, из музыкальной естественности ее манеры, из неприметного перехода разговора в песню, походки — в танец, приветственного жеста — в пластику. В ее манере была мягкость и беглость пальцев пианиста — то, что немцы называют «фингергеляйфигкайт». Но, так же как у пианиста, в эту беглость вкладывалось чувство, настроение души, понимание музыки и ритма. В каждом ее шаге чувствовалось свое ощущение мира, свое человеческое и артистическое духовное содержание.

Как талантливая балерина своим телом может выразить трагическую красоту умирающего лебедя, так и Мистенгет в немудреных песенках, пропетых не только голосом, но и изяществом движений, рассказывала о мире мимолетных радостей и печалей. Было такое впечатление, что, выбрасывая ножку, она словно бы рассыпала какие-то блестки, казалось, что огненные искорки сыпались от движений ее рук, ног, тела и соединялись в чистый и четкий рисунок. Нет, этого нельзя добиться никакими тренировками, для этого надо иметь душу Мистенгет. Есть искусство, как пламя пожара, а есть искусство бенгальского огня — в этом сверкании была сущность Мистенгет, и этим она волновала сердца.

Прелесть всякого искусства в смене ритмов. Мистенгет владела этим в совершенстве. Закончив один номер шикарной, брошенной, как бумеранг, фразой и каскадом танца, она мягко, плавно и изящно переходила в другой ритмический рисунок. Это делалось без резких контрастов, с тонким чувством соразмерности — слуховой, зрительной и динамической.

Мистенгет всегда оставалась самой собой. Ничто не должно было стеснять, закрывать, заслонять гармонию ее жестов, движений, выразительности ее пластики. И ее туалет соответствовал этому требованию. Протягивала ли она руку, отбивала ли ритм ногой, бросала ли в зал по-особому выразительный взгляд, все это — и жест, и движение, и взгляд — сливалось в единое целое. Ее искусство было искрометно. Когда она пела, ее тело и особенно ноги делали различные движения виртуозно, но как бы между прочим.

Сознавала ли она свою власть над зрителем? Думаю, что да. Конечно, заразительность — от природы. Но это, как певческий голос — он человеку дарован, но если его не развивать, не шлифовать, он не достигнет блеска артистизма. Это понимает каждый, мало-мальски уважающий свое искусство артист. И только непомерная требовательность к себе позволила Мистенгет сохранить в такие весьма зрелые годы способность безотказно владеть своим телом. Но глядя на выступления Мистенгет, вы не думали ни о тренаже, ни о диете. А думали о том, что заключается в душе этой женщины — словно какая-то звонкая нота не давала становиться вялыми ни ее движениям, ни ее выразительности, ни ее коже. И именно эта нота и держала всех в колдовском плену ее не только внешней, но и духовной красоты.

Предыдущая главаГлава 4 из 37Следующая глава