Но его отъезд — не демонстрация, это боль сердца. Он не знал, как с ними, со старыми друзьями, встретиться. И как они встретят его. Он так и писал Немировичу-Данченко в письме, которое оставил вместо себя в Париже: грустит, не знает, как его примут, не не доверяет, а боится, вдруг будут косые взгляды.
Как же это он мог думать так! И кто это ему внушил?
Там, у себя дома, мы не раз читали и слышали о нечестной и злобной по отношению к Советскому Союзе прессе. Мы возмущались! Но только теперь поняли, какой жестокий вред могут приносить эти писания. Шаляпин тоже, конечно, читал их. И возможно, что именно они заронили в его сердце червь сомнения. И все-таки где-то верилось, что он вернется.
Но так не случилось. Может быть, потому, что 12 апреля 1938 года Федор Иванович умер в Париже…
Однако мы приехали сюда играть и надо ознакомиться с техникой сцены. Я пошел взглянуть на нее. И увидел веселую картину. Французские и русские рабочие, уже подружившись, ставили декорации «Врагов». То и дело слышалось: «Ванья! Серьежа!» Наши тоже уже знали несколько французских слов. Французы слушали объяснения И. Я. Гремиславского и точно выполняли их: «сдвинь боковые», «правую натужь», «вторую подбери». Как это они понимают все эти идиомы? Или существует нечто вроде арго театральных рабочих?
Позавидовать можно! — они уже ходят вместе на кружку пива к «теще». Об этой «теще» все в театре знают давно. Еще во время гастролей 1922 года хозяйку соседнего бистро в шутку прозвали тещей — Вадиму Васильевичу Шверубовичу прочили в жены ее дочь. Как живучи шутки!
Сцена оказалась не очень оснащенной технически. Для «Любови Яровой» и для «Анны Карениной» нужен был вращающийся круг, которого как раз-то и не было. Мы привезли его с собой из Москвы — специально заказывали! — и должны были сами вращать его. Забавный вид! — Я в костюме уланского генерала, кто-то при бакенбардах и в цилиндре, в кителях гвардейцев и гардемаринов впрягались в лямки и тянули, как бурлаки.
На сцене начались генеральные репетиции. Они проходили гладко, не осложняясь ни конфликтами, ни излишними разговорами. И французские, и наши рабочие сцены, и обслуживающий персонал — все были движимы единым желанием — сделать свое дело как можно лучше и ответственнее.
В августе Париж обычно немноголюден — большинство жителей уезжает на юг или в деревню. Но в тот год была Всемирная выставка. Поэтому Париж перевыполнил «план по туристам» на два-три миллиона. Позже мы узнали, что Художественный театр вызвал любопытство не только парижан, но и англичан. Они тоже будут потом рассказывать в лондонских, манчестерских или оксфордских домах — удивленно? недоверчиво? восторженно? — о русском искусстве.
Первым показали спектакль «Враги». В этом было немало риска. Те, кто не занят в спектакле, в том числе и я, «идут в народ» — слушать разговоры и суждения, видеть реакцию зрителей.
Как интересно было бы пойти в шапке-невидимке и подсмотреть этот необычный для нас зрительный зал, услышать в антракте шепоты и переброску мнениями. Я объединился с Виктором Яковлевичем Станицыным, который тоже был свободен. Специально для посещения парижских театров он сшил себе смокинг, чтобы абсолютно слиться с толпой, и щеголял теперь в нем на зависть всем непредусмотрительным. В многоголосом говоре стараюсь расслышать русскую речь. Действительно, она доносится до нас время от времени, односложная и короткая — приветствия или распоряжения шоферу.
Наконец двери театра захлопнулись. Мы устраиваемся в артистической ложе, специально отведенной для нас на все дни пребывания в Париже. Зал полон. В том же интервью Немирович-Данченко вспоминал, что так как наши спектакли начинались раньше, чем в парижских театрах, могло случиться, что первый акт пройдет при полупустом зале. Но без пяти восемь театр был уже полон. Опоздал только один рецензент на несколько минут, и мхатовская администрация милостивая его впустила в зал с тем, чтобы он весь акт простоял в проходе. Нам было очень интересно увидеть и услышать, как прозвучат и будут восприняты первые слова конторщика Пологого: «Конечно, ваша правда, я человек маленький». После слов: «А если вашу собственность нарушают, имеете ли вы право просить защиты закона?» может начаться реакция. Зрителю еще неизвестно, как дальше будет развиваться пьеса, но собственность — это близко каждому сидящему в зале. При этих словах, я думаю, тело Гукасова, крупнейшего нефтепромышленника, оторвется от кресла и его внимание станет целенаправленней.
И только ли Гукасов в зрительном зале! Тут и Милюков в визитке и полосатых брюках «Макс Линдер» — он редактирует «Последние новости». Здесь можно увидеть и пушистые усы лидера монархистов Шульгина, впоследствии все-таки вернувшегося на родину. Здесь же в модной французской прическе и старая сатириконовка Н. Тэффи — человек с острым складом ума. Уж она-то, мы уверены, готовится сразить нас наповал своим сарказмом. И Зинаида Гиппиус, и петербургская журналистка Юлия Сазонова — они тоже в зале. Мы не знали их в лицо, но посольские работники показали их нам.
Как жаль, что видишь только спины и затылки зрителей — артистическая ложа в конце зала,— по ним трудно угадать чувства и мысли людей. Лучше выйти на улицу. Акт длинный, и мы подоспеем к моменту, когда зрители уже выйдут в фойе к оранжам, ситронадам, гляссе и маленьким чашечкам caffé-expresse.
И вот фойе заполнилось. Несмотря на жару, многие в смокингах. Каким провидцем оказался Станицын!
— Александр Василич, дорогой, а где же Марь Андреевна,— доносится до нас чей-то вопрос, брошенный почти через все фойе особым петербургским говорком. Слова звучат чуть салонно, протяжно и небрежно, но очень четко:
— Она еще не вернулась, она в Menton с Боренькой.
— Ах, как жалко! Она бы тоже подивилась.
— Горький не по мне, — это ужо другой голос, человека, стоящего рядом с нами и потягивающего неутомимо рекламированный напиток «дюбон».
— Он мрачен, Горький. Но все-таки, какая чудная речь льется со сцены.
Честно говоря, я не совсем понимаю — это относится к смыслу или фонетике?
— Вы на «Яровую», надеюсь, пойдете? Говорят, что это о деникинском движении.
— Пойду. Но это больше прельщает Пал Михалыча.
— Ну что вы, он уже все забыл.
Смотрите-ка, забыл, —думаю я.— Наверно. притворяется.
Беседующие отходят и их диалог покрывается шумами, обрывками русскоязычных фраз. Я уловил, что русский язык здесь какой-то другой, другие переливы гласных и особая, «изысканная» манера говорить. Но не все же здесь графы и князья. Наверное, много и таких, которые где-то в «картье» торгуют дамским платьем или работают как гиды, владеющие русским языком. Что же это за речь?
Я прислушался, и мне показалось, что это та речь, о которой говорил Владимир Иванович, когда ставил картину у Бетси Тверской в «Анне Карениной» — при всей ее простоте в ней чувствовался особый салонный изыск. Немирович-Данченко объяснил, что эти люди никогда не шуршат словами, а говорят громко и очень четко — это их аристократическая манера. И, может быть, в ней, подумал я, сказывается уверенность хозяина жизни, право никого не стесняться. Мне эта речь показалась какой-то застывшей.
Первый спектакль закончился. Зрители аплодировали долго и восторженно. И даже те, недавно чопорные, что растягивая слова, сообщали о Марусе с Боренькой и о Ментоне, аплодировали вместе со всеми. У многих из них были на глазах слезы. Под нашей ложей жена, уткнувшись в грудь своему мужу, все повторяла:
— Это живой Качалов! Смотри — это Немирович! — И слезы увлажняли шелковые борта смокинга… Запоздалые слезы раскаяния? Наверно, так…
У актерского выхода стояла толпа. Хватали за руки, тащили за полы каждого, в ком признавали русского актера. Здесь же в толпе ходили какие-то люди — мужчины и женщины, и каждому сотруднику нашего театра — и откуда они знали всех? — протягивали брошюрку: «Что вы будете делать с моим Христом?» Честное слово, никто из нас не задумывался над этим вопросом. И поэтому мы, со словом «Мерси» или с фразой «У меня уже есть», отказывались от этих брошюрок.
Болдуман играл в спектакле Синцова. И я расспрашиваю его об ощущениях, об общем настроении. Через весь зал почувствовал я общую мобилизованность на сцене. Это передалось к нам, в артистическую ложу, и мы яро аплодировали — не как клакеры, а как соратники, чувствуя, что нашим товарищам на сцене не легко.
Мы возвращались домой в двенадцать часов ночи. На центральных улицах возникали новые жанры. То, чего мы еще не видели. Вот уж этого действительно никогда не видели! Мы вынуждены оторваться от созерцания очередной витрины, потому что «маркиза» в парике, кринолине и мушках тянет за рукав Михаила Болдумана. Какое несоответствие эпох и стилей! И хотя на сцене мы приучены к контрастам — в живой жизни они ошеломляют…
На следующий после спектакля день кулисы начали осаждать поклонники, появились лица, знакомые с театром или некоторыми его деятелями. Все спешат выразить свое мнение. Это интересно и полезно послушать, хотя на первых порах трудно определить степень искренности говорящих.
Из всех выделяется громоздкая фигура Хаммера, американского концессионера, который в Москве в 20-х годах выпускал карандаши. Его квартира была напротив Коршевского театра, поэтому его облик был хорошо известен мне, как бывшему коршевцу, а впрочем, и многим москвичам. На ломаном русском языке он выражает свои восторги.
Не успевает откланяться Хаммер, как появляется крупный американский антрепренер Морис Гест. Это он возил Художественный театр в первую поездку по Америке.
Меня покоробила развязность Геста:
— Надо делать этот спектакль меньше. Я бы не менял даже декораций. Кого вы хотите удивить? Надо играть все в сукне. Вот сделаете, Немирович, и увидите, что вы понесете еще больший успех.
Лихо! — сказал я себе. Такого потребительского подхода к Горькому я еще не встречал. Очевидно, этот мистер считает, что горьковские мысли здесь только мешают. Задумываться не к чему. Надо играть, что называется, быстренько.
Никто никогда не разрешал себе обращаться с Владимиром Ивановичем панибратски! Может быть, это уверенность дельца придает ему такую бесцеремонность? Сохраняя давнишнее «право» хозяина нашего театра, он начинает давать советы, касающиеся художественной стороны.
Пришел М. В. Добужинский. Он был элегантен и невероятно застенчиво-скромен. Его интересовал и сам театр, к которому он был когда-то близок, и, конечно же, декорации. Добужинский был в восторге от оформления «Врагов» В. В. Дмитриевым. Было видно, что только застенчивость удерживает в нем тысячи вопросов, готовых сорваться с языка.
…Наступает день моего участия в спектакле. И я трепещу от неизвестности. Ведь это «Любовь Яровая».
На репетициях Владимир Иванович не уставал напоминать о возможных обструкциях и о нашем обязательном спокойном к ним отношении. И эти упорные напоминания еще больше обострили мое тревожное состояние.
Я не знаю, сколько русских эмигрантов посетило спектакль «Любовь Яровая». Но когда на сцене появились белые генералы Кутов, Малинин, офицеры и поручик Яровой в корниловской черной гимнастерке с черепом и костями на рукаве, по залу прошло движение. Особенно опасались мы момента, когда из-за кулис вынесут знамена белых полков.
И вот на сцене белые генералы, стоят осененные своими знаменами, а зал начинает гудеть. Отдельных голосов и выкриков не слышно, только нарастающий гул толпы. Это длится несколько долгих мгновений, пока, наконец, не выделились тихие, но решительные возгласы:
— Тише! Тише!
И на французском языке:
— Перестаньте, прекратите. Это позор. Здесь искусство.
И тогда из разных концов раздались резкие крики. На наших глазах движением голов зал разбивается на косяки, как льдины во время ледохода. И мы на сцене, словно врезаясь в эти льдины, оказываемся в самом центре водоворота.
И в это мгновение множество разных предметов шлепнулось на сцену. Уж не обструкция ли?
Перед отъездом во Францию Немирович-Данченко предупреждал нас, что нужно быть готовым ко всему. В западных государствах это принято, говорил он. Там могут бросить и гнилое яблоко, и корку от апельсина, и лимон, а если с заранее обдуманным намерением, то и гнилую картошку. Поэтому нам надо соблюдать спокойствие и помнить о четвертой стене.
— Даже если в вас будут бросать что-то, постарайтесь обструкции не заметить. Не обращайте на это никакого внимания. Мужественно сохраняйте достоинство театра.
Нетрудно себе представить, с каким настроением, какие внутренне ощетинившиеся выходили мы на сцену. Но, помня наставления Немировича-Данченко, делали вид, что ничего не замечаем. А что чувствовали? Определить наше состояние в эти минуты трудно. Ощущения наши были разнообразны и неповторимы: от брезгливо оскорбленного чувства возможности соприкосновения вашей физиономии с тухлым яйцом до настоящего страха при мысли, что найдется фанатик, который может бросить на сцену и что-нибудь более устрашающее, чем банановые корки.
Я старался быть собранным, поглощенный заботами о ведении сцены. Но мне казалось, что я с закрытыми глазами переступаю лежащие под ногами мины.
Вскоре стало ясно, что в возмущении зала нет никакой организованности — просто единоличное хулиганство. Длилось оно недолго. Спокойных и уравновешенных да, думаю, и доброжелательных оказалось больше, и они утихомирили хулиганов, не позволили им распоясаться. В поведении этих зрителей — среди них были и русские и французы — я уловил один любопытный оттенок. Они ведь могли тоже встать и громко потребовать порядка, позвать полицию. Но, как и мы, они старались не акцентировать происходящего.
Волнения в зале повторялись из спектакля в спектакль. Интересно, что каждый раз шум возникал в другом месте пьесы. И однажды в сцене, когда встретились два заклятых врага — Кошкин и Яровой, в ответ на слова Кошкина: «Вот мы с тобой-то наконец и встретились, а поговорить нам не о чем» — из зрительного зала донесся угрожающий возглас: «Ничего! В России поговорим!» Но в тот же миг чей-то еще более громкий голос сказал спокойно: «Дурак».