Первую неделю после объявления войны ученики восточных языков, рейтары, дворовые люди Обрескова и Левашова, оставшиеся на посольском дворе в Пере, провели в тревоге. Ежечасно ждали, что выйдет от Порты распоряжение увести всех на каторжный двор, как не раз бывало во время прошлых войн с Турцией.
Каждый переживал по-своему.
Ученики и рейтары исправно пропивали последние гроши.
Челядь дворовая тюки увязывала – будто понадобятся они там, на каторжном дворе.
Настоятель посольской церкви Леонтий вкупе с обретавшимся при нем послушником Наркиссом перепилил решетку в окне церкви, выходившем на улицу, надеясь бежать, если нагрянут янычары.
На восьмой день, однако, стало поспокойнее. Лашкарев привез из крепости от Обрескова записку Джорджу Абботу с просьбой выплатить жалованье оставшимся на посольском дворе.
Ученикам причиталось по 200 левов, рейтарам – по 100.
Леонтию казначей отсчитал 100 левов.
Возвратясь домой, Леонтий пошел к рейтарам, компанию которых раньше почитал для себя низкой, и напился с горя.
– Капеллан российского посольства, – втолковывал он, сидя в насквозь прокуренной рейтарской горнице, старшему вахмистру Остапу Ренчкееву, – в служебном артикуле стоит много выше ординарного студента, значит, и жалованье у него должно быть больше. Разве студенты присягают на службу государыне? А всякий священнослужитель еще при рукоположении к формальной присяге приводится.
Остап, высохший до костей, как кощей, согласно кивал головой, отчего пожухлый ус его окунался в жбан кипрского вина, стоявший на столе.
– Студенту вообще денег не надобно. Ну на что ему, скажи на милость, 200 левов? Семьи нет, за учение из министерской казны платят. Уйду, ей-богу, уйду на Афон.
Остап крякнул и с нетрезвой убедительностью загудел:
– Ну что ты, отче, все про Афон да про Афон. Брось и думать об этом. А нас на кого покинешь? Всякому доброму христианину необходимо нужен духовный отец. Особливо в военное время.
Ренчкеева неожиданно поддержал состоявший при рейтарах толмач Яков Сенченко, маленький, злой мужичонка, известный своим занозистым характером.
– Мы как верноподданные всемилостивейшей нашей государыни присягали ей служить до последней капли крови, – он хлопнул по столу слабеньким кулачишкой, выпучил рачьи глаза на выжидательно уставившегося на него Ренчкеева, – но что касается души, то в ней властен лишь создавший нас Господь.
Вахмистр согласно закивал головой и потянулся к жбану.
– Плесни-ка и мне, Остап Петрович, – встрепенулся Сенченко и продолжал: – Если, не приведи Господь, наступит наш смертный час, то я намерен встретить его по-христиански. Его Превосходительство как знает: желает умереть по нынешней моде, без причастия, – на то его воля. Я же, признаюсь, ни для какого превосходительства, ни даже для сиятельства не намерен умереть без попа.
Болтовня захмелевшего толмача целительным бальзамом пролилась на душу Леонтия. Он пожевал губами, сказал безразлично:
– Это нам с тобой, Яков, о смерти думать приходится, а им там, – он мотнул головой в сторону подслеповатого окошка, – в Едикуле резидующим министрам только птичьего молока да вольности недостает.
Ренчкеев, пресекавший сомнительные разговоры по долгу службы и по велению души, нахмурился, но в Леонтия будто бес вселился. Голос его сочился язвительностью:
– Сам же ты, Остап Петрович, знаешь – сколько дней прошло, а постель в крепость только для Его Превосходительства послали. Старика Пиния и других чинов посольства его крутонравное высокородие на голом каменном полу ночевать оставил.
– Известное дело, богатый и в тюрьме не желает ночь провести так, как бедный ночует всю жизнь, – поддакнул Сенченко и, боязливо зыркнув в сторону Ренчкеева, спросил Луку Ивановича: – А правду говорят, батюшка, что турки первоначально имели намерение заарестовать только господина резидента да Пиния? А остальных уж Его Превосходительство Алексей Михайлович с собой в крепость вытребовал?
– А ты как думаешь? Повара Александра Блистательная Порта заточить в замок велела? Али персонально султан?
Разговор явно принимал опасный оборот. Ренчкеев, пошатнувшись, встал, натянул папаху и укоризненно молвил:
– Экий ты замысловатый, отче. Хотел бы я знать, что худого тебе сделал господин Обресков?
Лука Иванович и сам не рад был, что встрял в щекотливый разговор, но разгорячившийся Сенченко уже не знал удержу.
– Ты лучше спроси, – петухом налетел он на Ренчкеева, – а коли знаешь, сам скажи, кому он чего доброго сделал? Я четвертый год в Константинополе толмачу, а, ей-богу, ни разу голоса его не слышал. Или при виде меня у него язык отнимается – иначе не может быть, чтобы в три года не сказал он мне какого ни весть доброго слова.
Вахмистр покачал головой:
– Пустой ты казачишко, Яков. Этак не говорил бы, если бы не знал, что теперь тебя отсюда не выгонишь. Раньше я тебя бы за такие слова живо в Расею наладил. Да и теперь, смотри, как бы твои поносные разговоры тебе же и боком не вышли. Подумай дурной своей головой, на кого хулу возводишь. Господин Обресков нам отец родной. Он и в крепости находясь протежирует всем российским подданным…
– Знаем мы, как протежировал он полтавским купцам или донским казакам, коим его покровительство обрило головы и одело во французское платье, – не унимался Сенченко. – Нет уж, увольте меня от такого покровителя – покорный слуга. Вот возьму подорожную – и пойду восвояси, туда, где нет таких покровителей…
Ренчкеев отвечать не стал. Он махнул рукой, сплюнул от злости и побрел в каморку, где ютился с женой и двумя детьми.
А Леонтий с толмачом сидели за столом до позднего часа, пока на бархатном константинопольском небе не высыпали крупные серебряные звезды.
– Смири гордыню, – говорил Леонтий Якову Сенченко. – Куда ни пойдешь, всюду одно и то же. Бедному человеку нигде жизни нет, а господам везде хорошо. Сдается мне, что и в Судный день господа в тартар в шубах сойдут, да и то непременно в собольих…
Случай ли, судьба ли привели Леонтия в Константинополь – разве разберешь. Должно быть, все-таки судьба – хотел зиму в тепле перезимовать, а остался на всю жизнь.
Поздней осенью 1766 г. приплыл он в турецкую столицу ларечным пассажиром на греческом судне. Возвращался с паломничества, которое по обету совершил на Синай и к святым местам в Иерусалиме. В Константинополе остановился у земляков, нежинских купцов братьев Ковенко, подрядивших турецкого шкипера свести их в Еникале. Неделю жил у них Лука Иванович, и неделю братья беспробудно пили. Так пили, что, когда протрезвели, не с чем было в Россию возвращаться. Решили зимовать в Константинополе.
Братья и свели Леонтия на посольский двор, где находилась единственная в Пере православная церковь. Впрочем, церковь почти не действовала. Ее настоятель, отец Пахомий, был стар и немощен, даже заутреню, не говоря уж о всенощной, отслужить не мог. Увидев Леонтия, он от радости заплакал светлыми старческими слезами и принялся уговаривать его остаться при посольской церкви.
Леонтий согласился не сразу, неделю размышлял. Многое не нравилось ему на посольском дворе – настоятельская каморка ютилась против кучерской. Жил Пахомий бедно, чтобы свести концы с концами, подрабатывал уроками детям дворецкого, кучера и повара. Что делать? Возвращаться в Россию? Кто ждал его там, кроме матери, монахини Пушкаровского монастыря? Да и денег на обратный путь не было.
Дело решил секретарь посольства Мельников, признавший в Леонтии земляка – он тоже был родом из-под Полтавы. Степан Матвеевич, взявший Леонтия под опеку, чуть не силком притащил его служить обедню в посольскую церковь. На службе присутствовал и Обресков с женой и детьми. От волнения Леонтий и не разглядел толком резидента, но Степан Матвеевич потом сказывал, что жене его понравился голос иеромонаха и Обресков велел устроить ему приемное испытание.
Экзамен проходил в небогато убранной комнатушке, служившей одновременно и жилищем Мельникову, и посольской канцелярией. Убогость ее оттеняла богатство апартаментов резидента, располагавшихся по соседству.
Экзамен был прост. На листе бумаги написал Леонтий с вывертом: Лука Степанович Зеленский (отцовскую фамилию Яценко не уважал, считал простонародной), родился в 1729 г., октября 17-го дня, в превеликом селе Мачихах, существующем поднесь во втором малороссийском полтавском полку пятой полковой сотни. Мельников снес лоскуток Обрескову, который по почерку заключить изволил, что новый настоятель образование имеет изрядное, и приказал ему принять церковную утварь от Пахомия.
Леонтию было объявлено, что берут его временно, до той поры, пока не придет из Синода официальное разрешение определить его на должность. Жалованья ему положили триста рублей. Со временем пристроил Леонтий к делу и Наркисса – прислуживать в церкви да учить кухаркиных детей. Жил Наркисс в чулане, рядом с комнатушкой Леонтия.
Будни посольской жизни оказались куда прозаичней, чем показалось Леонтию на первых порах. Пахомия то ли от старости, то ли от радости, что стал он наконец свободен, разбил паралич, и целых полгода он лежал, вялый и беспомощный, проедая половину жалованья, отпущенного Обресковым Леонтию.
Только в мае, отправив Пахомия с провожатым на Афон, принялся Леонтий за устройство церкви, изрядно обветшавшей без хозяйского глаза. Он и в Полтаве слыл рукодельником, а в странствованиях поднаторел в кресторезании, и вскоре церковь преобразилась. По воскресным дням в ней с утра до вечера толпились православные обитатели Перы. Кому не хватало места в церкви, стояли во дворе.
Леонтий встрепенулся было, стал ходить по двору гоголем, но вскоре, к крайнему сожалению своему, обнаружил, что Обресков равнодушен к вере. Паломничество набожных греков на посольский двор его раздражало.
Признаки неудовольствия обнаружиться не замедлили. Жалованье, которое и прежде платили крайне нерегулярно, перестали выдавать вовсе, ссылаясь на отсутствие ответа из Синода.
Леонтий решил действовать сам. Написал в Киев митрополиту Арсению Могилянскому с просьбой утвердить его в новом звании, но ответ получил уклончивый, неясный. Митрополит по доброте своей не требовал возвращения Леонтия в Россию, но и благословения на новую должность давать не торопился.
Обресков при встрече смотрел сквозь Леонтия, благодетель Степан Матвеевич и тот смущенно отводил глаза. Чернь посольская, нутром учуяв настроение начальства, стала поглядывать на батюшку с сожалением. Пошли разговоры, что Лука Степанович – беглый монах, подлежащий консисторскому суду.
Особенно докучали приписанные к посольству студенты. Свободного времени у вечно полуголодной, но веселой братии было предостаточно, особенно у недорослей Иванова и Миронова, к наукам склонностей не питавших и шлявшихся по посольскому двору в поисках развлечений. Где ни встретят Леонтия, тут и начнут подшучивать над ним, называя то бродягой, то носом, который своего счастья не видит.
Леонтий в дискуссии не вступал, но иногда отвечал нравоучительно:
– Если бы не было на свете бродяг, то не было бы ни карт географических, ни Камчатки, ни третьей части света, сиречь Америки.
Особняком среди студентов держался Сергей Лазаревич Лашкарев. Мельников рассказал Леонтию, что Лашкарев происходил из старинного рода грузинских дворян. Отец его выехал в Россию с царевичем Вахтангом при Петре I, женился на русской и поселился в Москве. Лашкарев жил в Константинополе всего год, но за это время умудрился стать правой рукой Обрескова. Резидент, как обмолвился однажды Мельников, допускал Лашкарева к делам самым щекотливым, требовавшим сноровки и смелости, – сношениям с конфидентами, которых у российского посольства было в турецкой столице немало не только среди единоверцев, но и среди турок.
Леонтий и сам был немало наслышан об опасностях, подстерегавших тех, кто пытался проникнуть в турецкие секреты. Греки, которых среди его прихожан оказалось немало, рассказывали историю драгомана русского посольства Николы Буйдия, исправлявшего эту должность до Пиния. Он часто бывал у иерусалимского патриарха, жившего в Фанаре – греческом квартале Константинополя, – и тот передавал ему сведения, рассказанные на исповеди драгоманом Порты, тоже греком. Прознав об этом, турки потребовали казнить Буйдия, и только чудом удалось его спасти, отправив в Россию. Леонтий начал поглядывать на Лашкарева с уважением. Кроме родного грузинского языка Лашкарев свободно говорил по-турецки, по-татарски, мог объясниться с греками и армянами. Когда он появлялся на посольском дворе, приземистый, широкоплечий, с лицом, поросшим до самых глаз черной бородой, Леонтий обмирал – вылитый басурман. Турецкая одежда, с которой Лашкарев не расставался, сидела на нем ладно, вороной жеребец был убран на турецкий манер – и на улицах Константинополя он как бы растворялся в разноплеменной толпе обитателей столицы.
Лашкарев, которого хлебом не корми, дай только позубоскалить, поначалу относился к священнику, как и все студенты. Да и Леонтий на первых порах смотрел в его сторону с опаской. Но вот как-то заметил он у Лашкарева редкую по тем временам диковину – плоский карандаш итальянской работы. Заныла, зашлась завистью его душа. Да и нужен был Леонтию карандаш. Короткими константинопольскими ночами при свете восковой свечи начал он писать на клочках бумаги поденные записки о своих странствиях. Каждую ночь писал. Разве напасешься чернил да перьев? Принялся допытываться у Лашкарева, где тот взял карандаш. Студент знай ржет нахально:
– Не прогневайся, батюшка, глаза у тебя, как у кота, который только чего не видит, того разве и не просит. Разобиделся отец Леонтий, отчитал Лашкарева резко:
– Советовал бы я тебе, господин студент, беречься многословия, особенно осуждения, дабы самому не быть осужденным.
Но Лашкарев поддразнивать поддразнивал, а до ссоры не доводил. Подарил ему карандаш и стал первейшим другом. За Лашкаревым и другие посольские обыватели стали признавать Леонтия и принялись помогать ему налаживать небогатое его хозяйство. Дворецкий Обрескова Федор, прозванный за высокий рост Долгим, презентовал оловянную тарелку – у Леонтия в хозяйстве их оставалось всего две, из которых одна была с дыркой. Дородная кучериха Марфа Михайловна пожаловала скатерть, которая хоть и была вырезана из подола ее старой рубашки, но пришлась впору на небольшой столик, который Леонтий смастерил своими руками.
Все было бы ничего, да послал сатана искушение. Прачка Левашова Франческа, молодая, озорная итальянка, взяла моду развешивать постиранное белье прямо перед окнами его комнатушки. Сидит, бывало, Леонтий за столом, углубившись в благочестивые размышления, а Франческа, греховодница, в окошко глазищами зыркает, смеется звонко, руки ее голые перед окошком так и мелькают. Крепился Леонтий, крепился, но натура взяла свое: раздобрел на посольских хлебах, взыграла в жилах дурная кровь – и не выдержал… После раскаивался.
А в общем, несмотря на приключение с Франческой, жили скучно. За три года, что Леонтий провел в Константинополе, и вспомнить-то было нечего. Вот разве что пожар.
Пожары в Константинополе были нередки. Их тушением занимались обленившиеся янычары, собиравшие с тех, чьи жилища они спасали от огня, немалую мзду. Случалось, что они и сами устраивали поджоги, чтобы поживиться. Однако пожар, приключившийся в Пере летом 1767 г., запомнился надолго. Сгорела половина квартала, в том числе три министерских двора: голландского, неаполитанского и российского посланников. В огне сгинула многокомнатная квартира Обрескова, дотла выгорели посольская канцелярия и церковь. Спасая святые образа, Леонтий дважды бросался в полыхавшую огнем церковь, опалил бороду, поранил левую руку. Только после того как огонь утих, опомнился, что сгорела и его собственная квартира, а в ней, Господи прости, мантия новая, 10 палок из финиковой пальмы, вырезанных в пустыне Сур, кувшин с иорданской водой, около дюжины русских и столько же греческих книг…
С первым же курьером пришло из Петербурга разрешение выплатить компенсацию пострадавшим от пожара. Мельников получил тысячу левов, несмотря на то что на министерском дворе всем было известно, что у него только два войлока обуглились. Пиний построил себе новый дом на месте сгоревшего. Студенты и те урвали по 50 левов. У них ничего в огне не пропало, да и пропадать-то было нечему по крайнему их неимуществу. Народ нищий, но воспользовались случаем, стребовали с посольства деньги за переноску вещей из дома в дом.
Леонтию не досталось ничего, так как в штате посольства он все еще не числился. Как ни обивал он пороги, как ни силился доказать, что пострадал за усердие к казенному добру, ничего не помогало. Киевский толмач Федор Белый, прибывший ревизовать миссию после пожара, прямо в лицо пробасил:
– На кой черт чернецу деньги?
Леонтий задохнулся от возмущения, но Белый только ухмылялся в ответ и сплевывал под ноги.
Впрочем, как говорится, нет худа без добра.
Загадочна восточная душа. Рядом с самой извращенной жестокостью уживается в ней милосердие. Уже на следующий после пожара день прибывший от Порты кавас в алом кафтане с золотым шитьем известил, что Порта предоставляет российскому посланнику новое помещение. Немедленно отряд янычар явился к жившему, на свое несчастье, рядом с посольством армянскому купцу и изгнал из дома всех его обитателей.
Здесь уж Леонтий не упустил случая. Новую церковь по турецким законам посольство строить не имело права, но он убедил Обрескова оборудовать на скорую руку часовенку во флигеле его нового дома. Через два месяца часовня была освящена иерусалимским патриархом Ефремом.
В награду за сообразительность четыре тесные комнатушки с подслеповатыми оконцами достались Леонтию в личное распоряжение. Новая квартира по сравнению с прежней показалась ему боярскими хоромами.
Однако пользоваться ей пришлось недолго.
Сенченко, наутро вспомнив вчерашние крамольные разговоры, всполошился первым. За ним и Ренчкеев пошагал докладывать по начальству о настроениях батюшки.
А через три дня Леонтий проснулся от того, что в оконную решетку нетерпеливо постучали. Он неловко соскочил с постели, запутавшись спросонья в холщовом подряснике, в котором и спал последние ночи.
В окошко глядела хмурая физиономия Лашкарева:
– Открывай, отец.
Леонтий поспешил к двери, громыхнул засовом. Лашкарев боком протиснулся в полуотворенную дверь, из которой потянуло утренней свежестью. Топая сапогами, он прошел в горницу и тяжело опустился на резную деревянную скамью у стены. Лашкарев сдернул с головы шапку и вынул из-за ее отворота листок:
– Письмо вам, батюшка, от Алексея Михайловича, из крепости. Леонтий обмер, засуетился, разгладил на столе шершавый листок с неровно обрезанными краями. На нем корявым почерком Обрескова было написано:
«Священные иереи!
Я слышал, что вы, невзирая на столь горячие обстоятельства, расхаживаете по улицам. Для того советую и в то же самое время приказываю вам выбрать из двух одно, а именно: либо сидеть дома, из коего и не выходить ни на один шаг, либо, взяв у турок ларечные билеты, следовать, куда вам заблагорассудится»[13].
Прочитав записку, Леонтий впал в оцепенение. Глядя невидящими глазами на прыгающие, повалившиеся набок буквы, он представлял одутловатое лицо Обрескова с тонкими поджатыми губами.
– А верно люди говорят, что нрав у Его Превосходительства крутой, как гора, да кривой, как дуга, – проговорил он, будто очнувшись.
– Ты, батюшка, говори, да не заговаривайся, – прервал его Лашкарев. – Собирай-ка лучше вещички да ступай завтра прямо с утра к посланнику цесарскому или к венетскому баилю за подорожной. Имущество церковное можешь мне сдать, так Алексей Михайлович распорядился.
Делать было нечего. На следующий день Леонтий подпоясался старым кушаком и отправился на двор венецианского посланника. Венецианская республика не входила в число союзников России. Опасаясь Турции, она объявила о своем строгом нейтралитете в войне. Однако негласно венецианцы оказывали российским подданным множество услуг, особенно по коммерческой части. Второй драгоман венецианского посольства Калавр выписал подорожную и паспорт Наркиссу, представив его венецианским греком, возвращавшимся на родину. Через два дня Наркисс на венецианском судне благополучно отплыл на остров Зант, с которого легко можно было добраться до Триеста, а оттуда сухим путем в Россию.
Вернувшись в опустевшую каморку, Леонтий принялся сочинять письмо Обрескову. С обидной, как ему казалось, для резидента холодной вежливостью он перечислил то, без чего ему как капеллану российского посольства было неприлично отправляться в дальний путь: аттестат, паспорт, деньги на проезд, выкуп на случай, если попадет в плен.
Этого показалось мало, и он закончил письмо просьбой уж заведомо невозможной – устроить его на корабль, идущий в Россию.
Неудивительно, что на следующий день Лашкарев, вернувшись из крепости, мрачно сказал, что господин посланник письменного ответа давать не изволил, а устно сказал, что лучше жить без денег на свободе, чем с деньгами в тюрьме.
И все же в Едикуле, поближе к Обрескову, хотелось нестерпимо. Все посольские были убеждены, что хлопоты альянтов об освобождении Обрескова и отправке его на родину в самом недалеком времени увенчаются успехом. Старому Матвею Мельникову, попавшему в крепость явно не по чину, завидовали смертельно.
Леонтий выждал несколько дней и, воспользовавшись тем, что у него давно уже находился в починке серебряный нательный крест Левашова, послал его в крепость с письмом, которое начиналось словами «Благодетель мой Павел Артемьевич».
Ответа пришлось ждать долго. Только через несколько дней Лашкарев получил записку, в которой было несколько строк и для Леонтия: «Скажи нашим попам, чтобы они убрались из дома заблаговременно». На словах студент пояснил: «Павел Артемьевич советует тебе идти на Афонскую гору».
Тут наконец Леонтий понял, что его заветному желанию – попасть в Едикуле к резиденту – исполниться не суждено. Помозговав вечерок-другой, он решил, что оставаться на зиму с рейтарами небезопасно. Народ они отчаянный, на посольском дворе не сидят, ради жбана кипрского вина готовы идти пешком через весь Стамбул.
Опасения Леонтия не были лишены оснований. От безысходного однообразия жизни во вражеском городе рейтары все чаще позволяли себе ночные попойки, во время которых оглашали окрестности таким громким пением залихватских малороссийских песен, что из соседних турецких домов через ограду летели камни. Лашкарев пытался утихомирить разбушевавшихся рейтар, но увещевания студента с трудом доходили до их затуманенного разума. Однажды они допились до того, что Иван Петров, киевский рейтар, навострил было всю честную компанию идти в сераль, брать в плен султана. Спасибо Лашкареву – отговорил.
Пить с рейтарами Леонтию было и скучно, и боязно. И вот в один прекрасный день собрал он свои пожитки в кипарисовый сундучок, обшил его войлоком и перебрался жить к знакомой гречанке, ходившей, когда была жива еще жена Обрескова, за его детьми. Алена-киндиянка, так звали ее русские, обрадовалась новому жильцу без меры. Нестарая и пригожая еще собой вдова, она полюбила безалаберное гостеприимство российского посольского двора, с которого никогда бы не ушла, если бы не покойная жена Обрескова, невзлюбившая ее невесть за что. Дом у нее был просторный, слишком большой, пожалуй, для Алены и двух ее дочек. Гостю была выделена большая и светлая комната. Отоспавшись в мягкой постели и отъевшись на вкусных Алениных хлебах, Леонтий совсем было стал почитать себя в центре земного Эдема, да начал вдруг замечать, что знаки внимания, которые оказывала ему Алена, становились все назойливее. Вечером она сама приходила застилать ему постель, утром ни свет ни заря скреблась под дверью. Леонтий тогда еще плохо говорил по-гречески, но понимал без труда и, услышав нечаянно разговор Алены с дочками, решил съехать от нее, пока не поздно.
На следующее утро затеял он с Аленой осторожный разговор о том, что неудобно одинокому мужчине, хотя и священнослужителю, жить в доме, где обитают только женщины. Алена, привыкшая брать все от жизни своими руками, устроила скандал. При этом смирная медоречивая Алена превратилась в такую фурию, что Леонтий поневоле вспомнил свидетельство апостола Павла: киндиянки лживы.
В тот суматошный день раз и навсегда зарекся Леонтий иметь дело с иностранками. Свои хоть поскандалят, побьют горшки, да тем дело и кончится. А Алена созвала целый совет родственников, сбежавшихся, кажется, со всей Перы и Фанары. Леонтий, полуоглохший от поднятого ими шума, совсем было решил, что живым ему из дома Алены не выбраться, как предложили ему заплатить сто левов, сумму несуразно большую за две недели, проведенные в ее доме, и убираться восвояси.
Вытряхнув последние гроши из зашитого в кушак кошелька, Леонтий подхватил сундучок да и был таков. Однако греки шумливы, да отходчивы. Не успел Лука Иванович выбраться за ограду Алениного дома, как был схвачен за рукав греческим попом Сарандой, священником церкви Сорока мучеников. Лука Иванович, злой на всех константинопольских греков, вывернул карманы, чтобы показать, что в них не осталось ни гроша, но Саранда засмеялся, привел его к себе домой и предложил жить у него на всем готовом до окончания войны.