Едикуле (Семибашенный замок) стоит на окраине Константинополя. Его мрачные стены и полуразрушенные башни – когда-то их действительно было семь, но во время страшного майского землетрясения 1768 г. три рухнули – первое, что встречает франка, когда корабль его, миновав Мраморное море, оставляет одесную зеленые силуэты Принцевых островов и берет курс на светлеющие вдали, на мысу, стены сераля.
Случалось и так, что Семибашенный замок – это последнее, что видел франк в турецкой столице.
Во времена византийских императоров Едикуле служил монетным двором. Об этом напоминают полустесанные кресты на сводчатых арках да остатки барельефа у входных ворот, изображающего Венеру, склонившуюся с факелом в руках над спящим Адонисом.
При турках Едикуле стал тюрьмой для государственных преступников. Сюда заключались послы европейских стран, которым Турция объявила войну. Султан Сулейман Великолепный как бы даже ввел в закон, что «послы ответственны за слово, даваемое их государствами, и должны быть наказаны в случае нарушения этого слова».
Принцип неприкосновенности дипломатических представителей в Константинополе не признавали. Послов здесь рассматривали по старой восточной традиции в качестве заложников.
Особенно доставалось дипломатам Австрии и Венеции – государств, с которыми турки воевали чаще всего. Когда посла бросали в казематы Едикуле, глашатаи на улицах возвещали, что правоверным разрешается убивать или обращать в рабство австрийских или венецианских подданных.
Послов «таскали» за войском, подвергали всяческим унижениям, нередко казнили.
Однако не только разрыв отношений был в глазах турок поводом для заключения иностранного дипломата в тюрьму. Так, австрийский посол попал в 1585 г. в Едикуле за то, что не привез подарков султану Мураду III. В 1658 г. посол Людовика XIV де ля Гэ был заключен в крепость после того, как отказался раскрыть великому визирю тайну своего шифра. Посланник Карла X II Функ оказался здесь, поскольку осмелился передать великому визирю просьбу шведского короля о присылке субсидий в тысячу кошельков. Еще более не повезло английскому послу Портеру. Он чуть было не закончил свою карьеру, отказавшись поцеловать подпись султана на его послании королю Георгу II с благодарностью за поздравления по случаю восшествия на престол.
Еще хуже приходилось драгоманам, которые обычно избирались из числа греков и левантийцев – османских подданных. Турецкие чиновники то избивали их, то наказывали плетьми, то сажали на кол или обезглавливали. При объявлении войны Турцией Венецианской республике в 1649 г. первый драгоман венецианского посольства Грилло был повешен в своем официальном одеянии. Незадолго до этого, в 1632 г., французский драгоман Бальтазар был живым посажен на кол в присутствии самого султана Мурада IV.
В царствование Мурада III венецианского драгомана палками изгнали из зала заседаний Дивана, а драгоман французского посла Жан Баптист обязан спасением своей жизни лишь тому, что перешел в мусульманство.
Не были исключением и русские дипломаты в Константинополе. Петр Андреевич Толстой в злосчастном 1712 году трижды сиживал в Едикуле. Шафиров и Шереметев, бывшие аманатами при заключении Прутского мира, тоже не миновали его стен.
Теперь наступил черед Алексея Михайловича Обрескова.
В крепости их ждали. Комендант, восьмидесятилетний турок с седой бородой, написал расписку в приеме узников, и Обрескова с товарищами повели внутрь. Впереди шел, освещая дорогу, турок-стражник с факелом в руке. Сначала миновали одни темничные ворота, запертые огромным висячим замком, а потом узким и темным проходом подошли к башне, в потемках показавшейся огромной.
Только когда железная дверь с натужным скрипом затворилась за спиной, Алексей Михайлович почувствовал, что устал. Крайнее нервное и физическое напряжение последних дней, долгий путь от сераля до Едикуле сквозь визжащую и улюлюкающую толпу – об аресте российского министра возвещал идущий впереди глашатай (таллал) – все это настолько измотало Обрескова, что он был чуть ли не рад, что судьба его наконец определилась.
На ночь расположились на гнилых циновках, брошенных вдоль стен. Спали вповалку. Алексей Михайлович, запахнувшись в парадный кафтан, привалился плечом к тощей спине Яблонского и только было собрался обмозговать все происшедшие в тот день события, как уснул – усталость взяла свое.
Едикуле (Семибашенный замок)
В последний сладкий миг перед тем, как провалиться в небытие, увидел лицо дочки Катеньки, младшенькой, любимой. Слава Богу, будто чувствовал – оставил детей у шурина, Джорджа Аббота. Там им будет хорошо…
И все. Захрапел серьезно, с перекатами.
Николай Васильевич сначала удивился, а затем и вознегодовал маленько на Обрескова за такую беспечность, но тем не менее пролежал до утра скрючившись, в неловкой позе, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить посланника.
Утром, когда бледный свет только начал пробиваться сквозь узкое зарешеченное оконце над дверью, Алексей Михайлович пробудился и сейчас же, массируя скрюченную подагрой кисть левой руки, принялся обследовать помещение, в котором прошла ночь. От низких сводов веяло сыростью. В темных углах шуршали крысы. Пол был выложен осклизлыми каменными плитами, а в центре его зиял темный провал, из подземной глубины которого доносилось плескание воды.
Алексей Михайлович, нагнувшись по-петушиному, заглянул в провал и сейчас же прошлепал к двери, приказав Яблонскому колотить в нее кулаком. Появившемуся на шум недовольному, заспанному стражнику было приказано звать коменданта.
Комендант в подземелье спускаться не пожелал, а велел стражнику привести Обрескова к нему в дом. Однако не тут-то было. Идти к турку на поклон Алексей Михайлович почел ниже своего достоинства. К коменданту был послан Пиний, чтобы объявить, что по причине крайней сырости и духоты узники не выдержат и трех суток заключения и вся тяжесть ответственности за будущие последствия ляжет на плечи коменданта. Инструктируя Пиния, Обресков вынул из кармана камзола серебряные часы итальянской работы и велел вручить их турку, если тот окажется податливым на внушение.
Поручение Пиний выполнил с блеском. Ему столько раз случалось давать взятки турецким чиновникам, что эта процедура была доведена у него до совершенства. Часы поменяли владельца как бы сами собой. При этом комендант, глядевший на Пиния с брезгливым любопытством, полуприкрыл глаза, будто подавая драгоману российского посольства некую надежду.
К вечеру Вельзевул, как окрестил коменданта Пиний, сам явился к Обрескову и объявил, что узников переведут в другую камору. Вслед за турком Алексей Михайлович поднялся по каменной лестнице в десять щербатых ступеней и вышел во внутренний дворик, узкий, как воловий язык. Башня, в подвале которой узникам пришлось провести ночь, казалась отсюда высокой и громоздкой, как Сухарева или Иван Великий. За ее зубчатой вершиной алело закатное небо.
Во дворе стояли два неказистых флигеля, лишенные окон. Перед входом в каждый из них росло по тополю: пыльные листья на них от жары свернулись в жестяные трубочки.
Узников поместили в один из флигелей. Внутри он был разделен на две лишенные мебели сырые каморки. Низкая арка, под которой можно пройти согнувшись, служила одновременно и окном, и дверью. В потолке зияла закопченная дыра: убогий очаг топился по-черному.
В одной из комнат разместился Обресков с Пинием и Мельниковым. В другой кое-как устроились остальные.
Стараясь не выказывать облегчения, которое он испытал при этом первом успехе, Обресков пошептался с Пинием, и тридцать червонцев перекочевали из кошелька драгомана в карман коменданта.
Тут же принесли кофе и излюбленный турками розовый шербет.
– Комендант, кажется, человек разумный, – сказал Алексей Михайлович Пинию и не ошибся.
На следующее утро, изрядно выспавшись на широкой войлочной софе, он принял из рук повара Александра чашечку кофе и с некоторым удивлением узнал, что с утра Лашкарев с дворецким Обрескова Федором Долгим привезли с рынка съестные припасы и обед узникам разрешено готовить самим.
Вслед за этим от коменданта принесли и доставленные Лашкаревым два увесистых тюка – один с постельным бельем, второй с кухонной утварью и столовой посудой.
Обресков повеселел. Появлялась возможность сообщаться с теми, кто остался на воле.
У него не вызывало сомнений, что Левашов не замедлит известить Петербург о происшедших событиях, однако большой веры в то, что Павлу Артемьевичу удастся сохранить хладнокровие и отписаться достойно, не нагнетая обстановку, у Алексея Михайловича не было.
Разжиться бумагой, чернилами и пером труда не составляло. Стражники, узнав, что комендант подобрел к арестантам, наперебой предлагали свои услуги, надеясь на бакшиш.
Над депешей к Панину Алексей Михайлович корпел целый день, добросовестно восстанавливая в памяти слова Хамза-паши и собственные ответы. Переправить ее за стены крепости удалось без труда.
Все устроил Лашкарев, умная голова.
События повернулись слишком круто, чтобы Обресков успел условиться с Лашкаревым о действиях в непредвиденной ситуации. И тем не менее он был уверен, что Сергей Лазаревич не подведет. Поэтому, когда повар Александр принес ему первую записку от Лашкарева, найденную на самом дне овощной корзины, под огурцами и баклажанами, Алексей Михайлович воспринял это как должное. Осторожный Лашкарев написал всего несколько слов, но начало было положено.
1 октября, на шестой день после объявления войны, в Едикуле объявился и Левашов, исхлопотавший от турок разрешение присоединиться к узникам.
– Видишь, Павел Артемьевич, признала-таки Порта тебя дипломатом, – говорил Обресков Левашову, смеясь. Встретил он Левашова сердечно, рад был искренне, долго мял в объятиях.
Левашов оттаял, забыл старые обиды и принялся рассказывать о своих приключениях.
Первую ночь после разрыва Павел Артемьевич Левашов и Сергей Лазаревич Лашкарев провели без сна. До утра из трубы резиденции посланника шел дым – жгли документы, которые не должны были попасть в руки турок. Оставляли только такие бумаги, которые уже были известны Порте – в основном копии меморандумов и записок великому визирю и реис-эфенди. Левашов просматривал архивы, а Лашкарев, стоя у камина, бросал в пламя плотные листы бумаги.
Шифры, наличные деньги и векселя Обресков заблаговременно запечатал в чугунную шкатулку. С восходом солнца Лашкарев в сопровождении двух рейтар уже скакал по дороге в Константинополь, где, следуя приказу резидента, сдал Джорджу Абботу драгоценную шкатулку на хранение. Дети Алексея Михайловича находились уже у него.
Известие об аресте русского посланника молнией разнеслось по турецкой столице. На следующий день улемы в мечетях, пользуясь большим скоплением народа по случаю пятничной молитвы, призывали к священной войне против неверных. На улицах собирались толпы, начались погромы жилищ и лавок армянских и греческих купцов. Дипломаты сочли за лучшее расстаться с сельским воздухом и покинуть Буюкдере.
Павлу Артемьевичу, на которого свалился ворох срочных дел, попервоначалу некогда было задумываться над тяготами своего положения. В пятницу вечером он перебрался из Буюкдере в Перу, а в субботу с утра вездесущий Лашкарев привел елизаветградского купца Семена Сенковского, который с порога повалился в ноги Павлу Артемьевичу и сказал, что у него в коммерции образовался недостаток. Старшина стамбульского мехового цеха, хитроватый Мехмед, решил воспользоваться обстоятельствами и забраковал часть пушного товара Сенковского. Тот оказался должным цеху 170 пиастров, без уплаты которых турки не соглашались отпускать несчастного на родину.
Времени наставлять незадачливого торговца на путь истинный у Павла Артемьевича не было, и он, поворчав для порядка, ссудил ему необходимую сумму из собственных средств. Сенковский был толковым, тароватым мужиком, и Левашов, принимая расписку из дрожавших от радости рук купца, не сомневался, что долг тот вернет исправно.
Сложнее обстояло дело с воронежским купцом Ефимом Агафоновым, узнавшим о разрыве мира уже при выходе из Босфора в Черное море. Турок, хозяин судна, зафрахтованного Агафоновым, требовал пять тысяч пиастров в качестве гарантии, что оно не будет задержано в Темерникском порту. Таких денег у Павла Артемьевича не было, поэтому и пришлось просить голландского банкира Обермана дать турку форменную гарантию. Оберман согласился не колеблясь: как во время мира, так и в период войны, ручательство российского посольства ценилось высоко.
Остальными купцами занялся Лашкарев.
В воскресенье с утра Павел Артемьевич отправился делать визиты. Начал с французского посла. Вержен внимательно выслушал рассуждения Левашова о том, что произвол Порты есть покушение на права всех дипломатов, вежливо покивал головой, но в заключение недолгой беседы развел руками и сказал, что не имеет ни малейшей надежды добиться облегчения положения Обрескова.
Такой же прием ждал Левашова и в доме австрийского интернунция Броняра. Оставалось нанести визиты английскому послу и прусскому посланнику. Здесь разговор пошел легче. Альянты обещали учинить совместный демарш перед Портой в самое ближайшее время.
Муррей и Зегеллин без колебаний согласились выполнить и другую просьбу Левашова – снабдить паспортами курьеров, которых тот решил направить в Варшаву и Киев.
Впрочем, Зегеллин пытался отговорить:
– Отдаете ли вы себе отчет в том, что подвергаете как курьеров, так и свою персону смертельной опасности? – спросил он Левашова. – Порта под страхом смертной казни запрещает дипломатам воюющих с ней держав сноситься со своими дворами.
– Долг перед Отечеством почитаю я превыше собственного благополучия и самой жизни, – отвечал Павел Артемьевич.
Левашов не пробыл у Зегеллина и получаса, как явился Лашкарев предупредить, что его дом в Пере окружен янычарами, присланными от Порты, чтобы взять его под охрану.
Павел Артемьевич и сам понимал, что рано или поздно ему придется делать выбор: или тайно бежать из Константинополя (Муррей и Зегеллин брались это устроить – английских кораблей стояло в гавани немало), или сдаться Порте. Левашов опасался, что турки могли отправить его, не признаваемого ими дипломата, не в Едикуле, а на каторжный двор, как обычного военнопленного.
Теперь же все решилось само собой, что было для Павла Артемьевича большим облегчением.
Большой базар в Константинополе
Попрощавшись с Зегеллином, обняв Лашкарева, Левашов направился в дом драгомана Порты Караджи. Кроме Афанасия Лашкарев упросил Павла Артемьевича взять с собой в крепость и старого толмача Матвея Мельникова, отца секретаря Обрескова Степана Матвеевича. Матвей, состоявший при канцелярии киевского генерал-губернатора, привез с прапорщиком Шафировым последнюю почту из Киева, но в обратную, вдвойне опасную по военному времени посылку не годился. Разлучать отца с сыном, томившимся в крепости, было не в правилах Павла Артемьевича, и он взял его с собой.
Ходить по городу даже в Пере было небезопасно. Увидев европейца, турки тотчас спрашивали, какой он нации. Павел Артемьевич выдавал себя либо за рагузца, либо за англичанина, а появлявшиеся сомнения гасил щедрыми бакшишами.
Караджи, однако, не оказалось дома. Уже южная ночь окутала Константинополь своим покрывалом, служители зажгли и поставили на маленький столик рядом с Павлом Артемьевичем канделябр с пятью свечами, а драгомана все не было. Левашов поминутно посылал Афанасия узнать, не приехал ли Караджа. Пламя свечи отбрасывало на стене причудливые танцующие тени, в которых виделось испуганному Павлу Артемьевичу Валтасарово предсказание.
Наконец Караджа объявился. Войдя вслед за служителем в столовую, Павел Артемьевич увидел, что драгоман сидит во главе стола, накрытого к ужину.
Намерение Левашова отдаться под покровительство Порты Караджа одобрил и обещал завтра же переговорить с великим визирем.
От приглашения поужинать Павел Артемьевич не отказался, но застольный разговор явно не клеился, и вскоре собеседники разошлись. Караджа отправился в свои покои, а Левашову была приготовлена постель в комнате для гостей, единственным окном своим выходившей на Золотой Рог.
Ночью погода испортилась. Подул северный ветер, на море сделалась великая буря. Павлу Артемьевичу, до утра не сомкнувшему глаз, уже казалось, что он поступил опрометчиво, и мерещились самые пагубные последствия. Душевные муки усугублял пугливый Афанасий, приметивший, что двое из людей драгомана устроились у входа в комнату Левашова. Делая вид, что починяют старую шубу, они зорко следили за тем, чтобы гости не ускользнули из дома.
– Ни иголок, ни ниток у них нет, батюшка Павел Артемьевич, – говорил Афанасий, кланяясь и округляя глаза. – Стерегут, право слово, стерегут, басурманы.
На следующий день Караджа собрался со двора в седьмом часу утра. Левашов, давно поджидавший драгомана, подробнейшим образом повторил свою просьбу, присовокупив, что, будучи крайне нездоров, желал бы быть отправленным прямо в Едикуле и не ездить в Диван без крайней необходимости.
Караджа, усмехнувшись, обещал выполнить все в точности.
Ждать пришлось недолго. В десятом часу явился чауш от Порты с приказанием сопроводить Левашова в Едикуле.
От дома драгомана до Едикуле было не менее двух часов езды на веслах. Встречавшиеся рейсы с больших судов кричали гребцам Левашова, не с ума ли они сошли, что в такую жестокую погоду исправились в путь на двухвесельной шлюпке.
Павел Артемьевич совсем пал духом и только просил гребцов держаться подальше от берега, где пенистые волны с шумом били в прибрежные камни и из-за сильного волнения можно было легко пропороть днище лодки.
– Тогда я узнал, сколь тяжко человеку готовиться к смерти и сколь горька минута разлучения с жизнью, – с чувством говорил Павел Артемьевич Обрескову. – Во утешение же себе размышлял я, что сей свет так преисполнен разных бедствий и несчастий, что по справедливости называется юдолью печали. В оном одни только страсти, клеветы, обманы и насилия владычествуют, добродетель же обращена в ничто и в презрении находится даже у тех, кои кормилом царств управляют.
– Но это уж ты, душа моя, того, со страху совсем философом стал, – отвечал ему Алексей Михайлович. – Видишь ведь, все обошлось.
С приходом Левашова Мельников с отцом переместились в общую камору, получившую название людской, Павел Артемьевич же разместился вместе с Обресковым.
Несколько дней прошли спокойно, а затем вдруг случился инцидент, напомнивший Обрескову, какой, в сущности, вздорный человек этот Павел Артемьевич.
Лашкарев очередной запиской известил, что пущенные Левашовым при посредничестве английского и прусского министров курьеры задержаны и содержатся под крепким караулом. Перехваченные у них депеши представлены Дивану, от которого вышло повеление перевести их на турецкий язык. Прочитав записку, Левашов улегся на войлочную лежанку лицом к стене и затих. Алексею Михайловичу, пригласившему его за стол, он тихо сообщил, что раздумывает, не предупредить ли ему самому угрожающую ему насильственную и поносную смерть, чтобы не быть предметом увеселительного зрелища.
Несколько дней Павел Артемьевич пребывал в глубокой меланхолии. Но вот однажды утром, когда Обресков совершал свой туалет, ловя ладонями струйку теплой воды, вытекавшей из турецкого кувшина с узким горлышком, явился турок-караульный сказать, что в крепость доставлены перехваченные Портой курьеры.
К вечеру пожаловал комендант, за которым шли три человека в немецком платье. Лиц их в сумерках не было видно. Один из пришедших, сняв шляпу, вежливо осведомился, не российские ли они.
– Российские, – отвечал Обресков.
Незнакомец весьма обрадовался и объявил, что он, сержант лейб-гвардии Семеновского полка Алексей Трегубов, с одним рейтаром и толмачом был послан из Петербурга в Константинополь с депешами для Обрескова. Только у Адрианополя услышали они весть о разрыве между Россией и Турцией, но, не зная, что посланник арестован и посажен в крепость, решили добираться до Константинополя окольными путями. Ехали по ночам, ночевали в поле, но когда совсем уж было почитали себя в безопасности, попались в руки турок, отобравших у них все бумаги, вплоть до паспортов.
С лица Павла Артемьевича не сходила тихая улыбка: курьеры-то арестованы, да не те. Глядя на него, повеселел и Трегубов.
И только комендант, привыкший к обществу узников, сохранял невозмутимость. Внимательно выслушав переведенный ему Пинием рассказ о злоключениях курьеров, он, нимало не удивляясь, сказал, что судьбы своей никто избежать не может.
Для константинопольских посылок при киевском генерал-губернаторе служили до 300 рейтаров и 12 толмачей.
Начало русской дипкурьерской службе на Востоке положено указом Коллегии иностранных дел от 26 января 1723 г. Для посылок в Царьград велено было выбрать в Киеве «из рейтар самых добрых 10 человек, да из казаков, которые по-турецки и по-татарски говорить могут, 10 и привести их к вере в том, чтобы им, как туда едучи, так и назад возвращающимся, ничьих партикулярных писем не возить и давать на всякий съезд рейтару по 30, казаку по 20 рублей, а в бытность в Царьграде при резиденте даван им будет поденный корм; и тех определенных рейтар и казаков в другие ни в какие посылки не посылать, чтобы они для посылок в Царьград были всегда в готовности».
Должность толмача была самая незавидная. В 1745 г. Неплюев доносил в Коллегию иностранных дел, что присылаемые к нему курьерами рейтары, а паче толмачи «ездят смрадно разодранные и в дороге подлый народ зело их презирает, и в Константинополь со стыдом являются, и из них некоторые, а особливо из толмачей, недостойны в царьгородские посылки и употребляемы быть по худобе их». Коллегия предписала «тех толмачей рассмотреть и негодных в те посылки не употреблять. А с рейтарами, кои сами умеют по-турецки, толмачей и посылать не для чего, и велеть им всем в дороге ездить и наипаче в Константинополь приезжая тамо являться в твердом, а не в разодранном мундире».
Для толмачей и рейтар был начальником, а уж переводчик – как царь небесный, не дотянешься. Только способнейшие из них могли дослужиться до переводчика, что давало им право на офицерский чин. Среди киевских толмачей такие счастливчики были наперечет, и имена их помнили долгие годы.
Отец Мельникова, Матвей, служил толмачом при канцелярии киевского генерал-губернатора с 1748 г. Уроженец Нежина, он с малолетства ездил с греческими купцами в Крым и в Турцию. Со временем выучился говорить по-гречески и по-турецки хорошо, а по-татарски, по-волошски, по-венгерски, по-сербски «еще не аккуратно». Жили бедно, жалованья платили 30 рублей в год да при посылках в Константинополь 20 рублей подорожных.
Сам выбиться из тяжелой нужды Матвей Мельников и не мечтал, но сыну своему судьбу приготовил иную. С младых ногтей Степан превзошел под началом отца греческий и турецкий языки, а затем по протекции генерал-губернатора был определен в Константинополь, где сначала ходил в учениках, затем был определен переводчиком, а год назад по ходатайству Обрескова зачислен на штатную должность секретаря константинопольского посольства.
Старый Матвей посматривал теперь на сына с боязливым обожанием и все норовил называть его уважительно на «вы» и по имени-отчеству.
– Да что вы, тату, – говорил досадливо Степан Матвеевич. – Что вы, право, не помните разве, как недавно еще поперек лавки меня клали?
Теперь при виде отца Степан Матвеевич испытывал двойственное чувство. Временами, особенно когда они оставались вдвоем, его охватывала острая нежность к постаревшему в последние годы родителю. Он досадовал на себя за то, что все еще не смог избавить его от необходимости зарабатывать себе хлеб насущный тяжелым трудом. Временами же при виде того, как отец терялся и лебезил перед Обресковым, Левашовым и тем же Пинием, Степану Матвеевичу делалось стыдно, неловко, и он в душе негодовал на него за то, что тот отправился на старости лет в далекий и опасный вояж.
В такие минуты Мельников-младший становился раздражительным. Все больше времени проводил он в каморке посланника. В людской, где отец сразу почувствовал себя как рыба в воде, ему было скучно и неловко.
Впрочем, секретарских дел, как ни странно, хватало и в крепости. Благодаря Лашкареву ни одно мало-мальски важное событие, происходившее в турецкой столице, не проходило мимо Обрескова.
К середине октября из Едикуле в Петербург была отправлена первая депеша.
Письмо резидента Обрескова к действительному тайному советнику графу И. И. Панину из константинопольского Едикуле от 14-го октября 1768 г.
Милостивый мой Государь, я по сие время в здешней пропасти плеснею[12]; домогался всеми возможными образы высвободиться, не токмо из оной, но и изо всей здешней проклятой области, в которую бы то сторону ни было, сухим ли путем или морем, но не вижу еще никакой надежды сие щастие возиметь, а паче много опасаюсь, что ежели натуральная смерть не предварит, может по здешнему варварству прекратится жизнь моя какой огласистой казнию, ибо видима злоба надменная за то, что будто я чрез пять лет разными увертами Порту проводил и усыпил ея допустить совершить избрание королевское и постановление трактата ручательства; но в существе сие один токмо предлог, чтоб оправдать свое вероломство и прикрыть корыстливые виды, родившихся из представлений самых злостных и нечестивых поляков, а имянно: чтобы приобресть Подолию и всю польскую Украину и тем наградить издержки на войну употребленные. В 6-й день по заточении моем приведен в товарищество Господин Левашов с переводчиком Мельниковым и двумя служителями, а на сих днях прислан приехавший лейб-гвардии Семеновского полку унтер-офицер Трегубов с одним рейтаром и одним толмачом, по отобрании от них депешей всех даже до пашпартов; и тако я нахожусь здесь сам восемьнадцатый, а прочие ученики, рейтары и домовые мои служители еще на воле находятся. Злостной новой визирь, кажется, приехал сюда только войну объявить и меня в здешнюю пропасть заточить, и которой по 28-ми днях, а имянно: 10-го числа сего месяца сменен, по причине, как то в декларации салтанской объявлено, затмения памяти и разума его. Верховным визирем сделан Нисанджи-паша, бывшей и на предь сего, во время избрания ныне владеющаго польского короля, реиз Эфендием, и с которым я тогда все дела, касающиеся до онаго произшествия трактовал и кончил; человек умной и о делах сведомой, и ежели бы прежде сие место заступил, то бы, конечно, дела до такой крайности не дошли, но ныне пособить тому уже поздно. Вновь зделанной и сюда приехавший 6-го сего хан крымской известной злостной Крым-гирей, на сих днях в Татарию с поспешностию возвратиться имеет, и которой по прибытии туда безсумненно не запоздается в границах наших набег учинить, чрез что жители новой российской губернии и поселившиеся за линией неминуемо все похищены будут, ежели заблаговремянно во внутри линий не переведутся, и тем наипаче здешние варвары ободриться могут. Армия в будущую весну по причине многочисленных охотников будет состоять в великом множестве людства, и как кажется не менше 200 000 человек не щитая татар, посему и с стороны нашей в размеру меры брать должно. Английской посол и пруский посланник несколько стараются о высвобождении моем, но не видно никакого уважения к представлениям их; по сему вся моя надежда остается на неизреченное и неизчерпаемое Ея Императорскаго Величества милосердие, и что Ея Императорское Величество не стерпит, чтоб я за верную и ревностную к ней службу, настоящим порабощением и опасности самой жизни чрез долгое время подвержен остался, но паче всемилостивейше повелеть изволит употребить все возможные способы к освобождению моему как то посредством союзных и дружеских дворов, а в крайнем случае учреждением конгрессу и назначением во оном меня в числе комисаров; а потоль много испытанному вашего сиятельства ко мне отличном благоволении не сумлеваюсь я ни малейше, чтоб и вы не сделали всего в силах ваших быть возможная к возвращению мне свободы, вероломно отнятой, а в случае смерти дозволит человеколюбивое отеческое покровительство сирым моим детям, в которое их повергаю… К сему с непременным глубочайшим высокопочитанием и всепокорнейшею преданностию всенижайший слуга безщастный