Много-много лет спустя, на склоне дней своих, настоятель посольской церкви в Константинополе архимандрит Леонтий, в миру Лука Иванович Яценко, с трудом вспомнит, как начался тот осенний день грозного 1768 г. В медной плошке будет догорать свеча, отбрасывая на стены длинные пугливые тени. На столе – труд всей жизни, отрада души – воспоминания о четырех десятилетиях скитаний в чужих краях, озаглавленные в подражание сочинению знаменитого «путепроходца» Василия Григоровича-Барского «Младший Григорович».
Печальна будет судьба этой удивительной рукописи. В начале XIX в., уже после смерти Луки Ивановича, пятнадцать объемистых, в полный лист, тетрадей, переплетенных в кожу, будут отправлены из Константинополя в Москву, где и осядут, покрываясь архивной пылью, на полках библиотеки Азиатского департамента министерства иностранных дел. Только через век внимательно прочтет их историк церкви Василий Попов. Прочтет – и ахнет, поразившись необычно широкой для своего времени образованности автора, его пытливому уму, живости малороссийской речи, многообразию подробностей, с которыми запечатлены жизнь и быт российского посольства в Константинополе. Однако и книга Попова, изданная накануне революции, сразу же станет библиографической редкостью.
И еще на три четверти века ознакомительный лист, вклеенный в первый том «Младшего Григоровича», хранящегося на Серпуховке, в Архиве внешней политики России, останется девственно чистым.
К счастью, всего этого не предвидел Лука Иванович, а то, кто знает, хватило ли бы у него сил завершить многолетний труд. Может, он, как и другие подвижники русской истории, задолго до Михаила Булгакова знал, что рукописи не горят?
Как бы то ни было, но первый день войны Лука Иванович восстановил с превеликим трудом. И лишь имя Левашова привело в движение цепную реакцию воспоминаний. Память будет выхватывать из черного небытия все новые и новые подробности того дня. Вспомнился сладкий послеобеденный час, когда Лука Иванович, очнувшись от короткого, но словно обновившего его сна, вышел в сад и истово, от души, как и наставлял его в далекие послушнические годы отец восприемный Феофан Желтковский, помолился за царя и людей, не забыв, впрочем, и себя.
Много раз бросала судьба по свету беглого монаха Полтавского Крестовоздвиженского монастыря, но нигде – ни в иерусалимском храме Гроба Господня, ни на Афонской горе, ни в синайском монастыре Св. Екатерины – не испытывал он такой легкости в душе, такого благостного подъема, как здесь, на берегу древней Пропонтиды, в летнем доме советника российского посольства в Константинополе Павла Артемьевича Левашова.
Лука Иванович пользовался гостеприимством Павла Артемьевича уже третью неделю, и эти дни стали одними из счастливейших в его многотрудной жизни. Дом Левашова хотя и стоял на бойком месте, у базара, но был просторен, с множеством комнат. Леонтию и хвостом таскавшемуся за ним и в скитаниях по святым местам, и здесь, в Константинополе, церковному служке Алексашке, нареченному в монашестве Наркиссом, отвели во флигеле чистые, уютные покои с верандой, выходящей в тенистый сад. Столовался Лука Иванович с хозяевами, Наркисса кормили в людской. Денег, по русскому обычаю, не спрашивали, да если бы и спросили, то толку из этого не вышло бы. Лука Иванович с Наркиссом давно уже сидели без гроша в кармане: жалованье в посольстве платили крайне нерегулярно.
Собственно, это и привело Луку Ивановича в Буюкдере, живописную деревушку на берегу Босфора, в 16 верстах от столицы, куда на летнее время европейские министры выезжали подышать свежим воздухом, спасаясь от несносной константинопольской жары. Если бы не крайняя нужда в деньгах, не рискнул бы Лука Иванович лишний раз появиться на глаза Обрескову. Посланник в последнее время поглядывал на него искоса, с холодком – вот уже без малого полгода, как отправил он в Святейший синод представление о назначении Леонтия капелланом константинопольского посольства, а ответ все не поступал. В душе Алексея Михайловича зародились подозрения…
14 сентября, сразу по окончании Воздвиженского поста, который Лука Иванович в память о своем полтавском монастыре соблюдал свято, постучал он в ворота загородной резиденции посланника. Двухэтажный каменный дом с большой верандой и двумя флигелями по бокам стоял в тенистом парке на правом, европейском берегу Босфора.
Буюкдере
Разговор предстоял деликатный, и начинать его, по разумению Луки Ивановича, следовало издалека, с подходом. Только осведомившись о здоровье самого Алексея Михайловича, деток, похвалив пространно погоду, принялся Лука Иванович по-полтавски цицеронить, многозначительно моргая.
– Пришел я, Ваше Превосходительство Алексей Михайлович, искать подмоги духу моему, шатающемуся во все стороны.
Обресков, начинавший уже терять терпение, поднял в недоумении одутловатое лицо.
– Разнеслись по городу недобрые вести, будто султан окончательно решил разорвать мир с Россией.
Посланник, еле сдерживая закипавшее в груди раздражение, – не жаловал Алексей Михайлович паникеров – оборвал священника на полуслове:
– Не тревожьтесь, батюшка, о том, чего не знаете и не можете по своему положению знать. Пока я здесь, войны не допущу.
Он поднялся с кресла, подошел к французскому окну, из которого открывался красивый вид на обширную бухту со стоящими в ней купеческими кораблями. Затем резко повернулся и, глядя Луке Ивановичу прямо в глаза, сказал насмешливо:
– Если же есть у вас нужда в деньгах, то извольте, я распоряжусь, чтобы дали вам столько, что станет на неделю, а на следующей жду курьера – и выйдет вам всем жалованье.
Слегка опешив от такой проницательности, Лука Иванович счел за лучшее ретироваться под крыло гостеприимного Левашова. Истекли две недели, пошла третья. Денег все не было, а слухи между тем приобретали все более зловещий характер. В конце сентября, как говорил Лука Иванович Левашову, все и в Буюкдере, и в столице, за исключением разве что хладнокровных и безрассудных, трубили о неминуемой между Россией и Турцией войне.
Однако в этот чудный предвечерний час не хотелось думать о суетном. Леонтий поднялся с колен, отряхнул налипшие на рясу травинки и огляделся вокруг.
Солнце клонилось к горизонту, и его косые лучи высветили границы крыш стройных домов, сбегавших уступами по зеленым холмам к густой синеве Босфора. Хрустально-прозрачный, словно переливающийся в такт с колебаниями волн воздух был напоен ароматом лавра, акаций и еще каких-то неизвестных Леонтию южных растений, от которого приятно кружилась голова.
Здесь, в Буюкдере, где резиденций европейских министров и богатых купцов оказалось не меньше, чем турецких дворов, можно было отправлять христианское богослужение, не опасаясь гнева басурман. Лука Иванович иногда нарочно, вроде из-за озорства какого норовил начинать службу в тот неуловимый миг, когда последний луч солнца исчезал за горизонтом и из окрестных мечетей раздавались призывы к вечерней молитве. Стройные звуки православного песнопения, перекрывая затейливый напев басурмана, воспаряли над островерхими турецкими минаретами, как крест над полумесяцем на маковках российских церквей. Это был момент сокровенного торжества. Георгий Победоносец попирал серебряным копьем поганого змия.
Наркисс, боявшийся собственной тени, начинал робко теребить Леонтия за рукав рясы и умоляюще морщил белесые бровки. Но тот словно забывал, как два года назад был бит на святой неделе в Иерусалиме нечестивыми, как здесь уже, в Константинополе, чуть не до смерти закидали его турки каменьями. Случилось это 11 мая нынешнего, 1768 года, в день памяти Кирилла и Мефодия, в седьмом часу утра, когда Леонтий заканчивал служить заутреню. Помянув мерным речитативом первоучителей славянских, он поднял голову от раскрытой псалтыри и обвел взглядом немногочисленный причт свой. Четверо рейтар и толмачей, пара лакеев, дворецкий посланника Алексея Михайловича Обрескова Федор да несколько дворовых людей, позевывающих спросонья, стояли в полутемной в тот ранний час посольской церкви. Из дипломатов был лишь секретарь посольства Степан Матвеевич Мельников, человек тихий и набожный.
Лука Иванович вздохнул и изготовился завершить службу. Набрав полную грудь воздуха, он задержал дыхание и, уловив чутким ухом, что муэдзин на минарете соседней мечети неспешно начал выводить призыв к утренней молитве, грянул натужным дьяконским голосом во всю силу легких многолетие царствующей императрице.
Затрепетали свечи под образами. На тощей шее Луки Ивановича набрякли жилы, кадык судорожно заходил, зарываясь под бороду, в глазах вспыхнул истовый блеск. Голос его от чрезмерного напряжения как бы поблек, утратил малороссийскую бархатистость – и вдруг постыдно для бессменного речитатора Полтавского Крестовоздвиженского монастыря сорвался, дав петуха.
Лука Иванович с изумлением почувствовал, что земля под его ногами вздрогнула и заколебалась. Деревянные столпы, подпиравшие церковный свод, заскрипели, лампады под образами начали раскачиваться. Запахло пылью и известкой. Ужас затуманил разум, когтистой лапой вцепился в горло. Всхрипев, Лука Иванович рванул с шеи жесткий воротник золоченой епитрахили и бросился наружу. За ним, толкаясь, повалили прихожане.
Картина, открывшаяся перед ними с вершины холма Пера, на котором стояло посольство, была ужасна. Великий град Константинов, два века томившийся под игом басурман, погибал. Мечети турецкие падали, погребая людей, море без огня кипело, корабли в Золотом Роге разваливались и тонули. Стены глинобитных турецких домов складывались от подземных толчков, как карточные домики, образуя странные фигуры.
Истово перекрестившись на грузный купол Софии, праматери церквей русских, Лука Иванович вскричал:
– Спасение и слава, честь и сила Господу нашему, ибо истинны и праведны суды его!
Душа его ликовала. Перед глазами будто сами собой вспыхнули огненными буквами вещие слова откровения Иоанна: «…и солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковницы, потрясаемые сильным ветром, роняют незрелые смоквы свои; и небо скрылось, свившись, как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих».
Однако толчки прекратились так же внезапно, как и начались. Пыль осела, и в Луку Ивановича, застывшего с поднятой рукой в толпе кучеров и прачек, из-за невысокого посольского забора полетели камни и комья грязи. Турки из окрестных домов, наущаемые муэдзином, решили, что духов преисподней вызвал русский священник, и собрались вокруг посольства огромной, глухо ворчащей толпой.
Народ вскоре разогнали янычары, а Лука Иванович, пользуясь поднявшейся суматохой, скрылся в своей каморке и не выходил из нее до конца дня.
Переживал.
Большое константинопольское землетрясение 11 мая 1768 г. турецкий историограф Вассыф сочтет предзнаменованием неудачной для Турции войны с Россией, потрясшей до основания огромную империю Османов.
Знамением беды запечатлеется оно в памяти турок.
Знамением грядущих испытаний останется оно в памяти Луки Ивановича.
Вот и сегодня от одного воспоминания о пережитом конфузе стало неуютно. Лука Иванович откашлялся, набрал в грудь наполненного ароматом лавра теплого воздуха – и…
В ворота, свесившись с седла, бил кулаком всадник в турецком платье. Загнанный конь бил копытом, косил взглядом из-под всклокоченной, мокрой гривы. Всадник поднял лицо, и Леонтий узнал в нем Лашкарева. По измученному, припудренному дорожной пылью лицу его, поросшему густой бородой, струился пот.
– Дома ли господин канцелярии советник? – прохрипел Лашкарев, выговаривая слова с заметным грузинским акцентом.
Леонтий, не в силах преодолеть свои полтавские ухватки, пропел со значением:
– Здравствуйте, уважаемый Сергей Лазаревич.
В глазах Лашкарева сверкнул гнев:
– Не до церемоний сейчас, батюшка. Веди меня к Павлу Артемьевичу. Дело государственное, не терпит отлагательств. Леонтий подошел к воротам и сказал:
– Нет его, к прусскому посланнику поехал. Да ты проходи в дом.
– Некогда, – махнул рукой Лашкарев и поворотил коня в сторону Терапьи, где стоял самый красивый в округе дом, принадлежащий прусскому посланнику Зегеллину.
В душе Леонтия всколыхнулась тревога.
– Постой, сударь мой, погоди немного. Уж не беда ли какая стряслась? – крикнул он в широкую спину Лашкарева.
Студент, придерживая коня, резво взявшего с места, поворотился в седле и, глянув исподлобья, ответил:
– Война, батюшка.
Советник российского посольства в Константинополе Павел Артемьевич Левашов сидел в гостиной загородной резиденции прусского посланника Зегеллина. По четвергам у Зегеллина собирались альянты – дипломаты союзных дворов Северной Европы.
Только что отобедали, и на низком овальном столике, покрытом как бы светящимся изнутри нежно-бежевым с коричневыми прожилками алебастром, был сервирован чай. Лучи заходящего солнца играли в перламутровых изгибах саксонского фарфора.
Левашов сидел между английским послом Мурреем и шведским посланником Зельценом. Муррей весь вечер хранил молчание – его явно стесняло присутствие посла Венецианской республики Розини. Венецианские дипломаты в Константинополе традиционно держались в стороне от интриг французского посла Вержена и австрийского интернунция Броняра, но и противоположная сторона – Муррей, Зегеллин, Обресков – относилась к Розини с изрядной долей настороженности, подозревая его в тайных связях с хитрым Верженом.
Между тем Розини, экспансивный толстяк в цветном полукафтане, безраздельно владел разговором. Пользуясь отсутствием дам, расположившихся по случаю душного дня на террасе, он уже рассказал несколько рискованных историй о нравах турецких гаремов.
– Вижу, мой друг, вам удалось проникнуть в самые сокровенные тайны сераля, – сказал скрипучим голосом шведский посланник Зельцен.
Все рассмеялись.
– Сейчас это не так сложно, как прежде, – вступил в общую беседу Павел Артемьевич. – У султана Мустафы III только четыре жены, число, предписанное ал-Кораном. Кроме них, как слышно, других наложниц нет. Какие уж тут тайны сераля. Вот у отца его было, говорят, несколько сот жен и наложниц.
Розини, чувствовавший себя в рискованной ситуации как рыба в воде, оживился и закатил масленые глазки:
– И сильны же турки в полях цетерских.
– Думаю, что господин Левашов прав, – прервал его Зегеллин. – Конечно, султанский гарем для нас терра инкогнита, еще никому из европейцев или… европеек, – помедлив, добавил он, – не удавалось побывать там, но мне кажется, что неограниченная власть, которой до недавнего времени обладали кизляр-ага и черные евнухи, основывалась на упадке нравов в серале, где, как говорят, – я не утверждаю, но слышал неоднократно – процветает разврат, которого не знала Римская империя в эпоху упадка.
– А какая же связь, как вы говорите, между упадком нравов в гареме и ростом влияния евнухов? – недоуменно поднял брови Броняр.
– Самая прямая, мой друг, самая прямая. Кизляр-ага всегда одним словом мог уничтожить любую из жен или наложниц, которым, конечно же, было что скрывать от гнева его султанского величества. И поэтому та из них, которая получала от султана платок любви, беспрекословно выполняла все приказы кизляр-аги и внушала султану то, что он требовал.
– Платок любви? – переспросил Броняр. – Простите меня, но я новичок в Константинополе. Вы не могли бы пояснить, что это такое?
– Если позволите, я могу рассказать об этом любопытном обычае поподробнее, – поклонился Павел Артемьевич Зегеллину.
– Извольте, мой друг, извольте, – отвечал Зегеллин.
– Все паши и другие правители, а также градоначальники и военачальники стараются дарить султану самых лучших девиц, покупая их за великие деньги, с тем чтобы, во-первых, получить через то благоволение от султана, а во-вторых, чтобы иметь себе друзей между теми женщинами, которые при случае в состоянии им помочь.
Как вы знаете, турки по примеру своего пророка Мухаммеда считают, что девушки вступают в брачный возраст с 9 лет, но на практике так редко бывает. Девушки, воспитывающиеся в гареме, проходят целую школу рукоделия: они учатся шить, ткать, а также музыке, танцам и другим подобным упражнениям, возбуждающим любовную страсть.
И вот сказывают, что, когда султан захочет выбрать одну из этих девиц себе в наложницы, он собирает всех своих жен и наложниц в одну палату или в пристойном месте в саду, где они употребляют все свое искусство, чтобы превзойти одна другую приятством. Одни поют, другие танцуют, третьи употребляют разные прелести, которыми возможно было бы пленить султана и овладеть его сердцем. Которая же ему угоднейшей покажется, той он бросает на грудь платок как знак своей любви и благосклонности. Счастливая избранница принимает этот платок с несказанной радостью и, стократно лобзая, прижимает его к своему сердцу. Прочие же девицы подходят к ней и поздравляют с величайшим счастием.
– Дальнейший ритуал еще любопытнее, – подхватил Розини. – Избранницу отводят в турецкую баню, где ее обмывают и обривают или же известной туркам мазью очищают на ее теле волосы, кроме головы, бровей и ресниц. Затем, одев в богатое платье, препоручают кизляр-аге, который приводит ее в спальню султана и оставляет их наедине. По древнему обычаю, она входит к нему на постель с ног…
– А о том, что происходит потом, знает только пухлый проказник по имени Купидон, – вступил в разговор Зегеллин.
– Возражаю, возражаю, экселенц, – вскричал Розини. – Купидон – бог языческий и в любовные дела наместника Пророка на Земле посвящен быть не может.
Зегеллин невольно улыбнулся, но, посмотрев на постные лица Зельцена и английского посла Муррея, вмиг поскучнел. Строя планы на сегодняшний вечер, он рассчитывал прежде всего на Левашова. Союзники чутьем старых стервятников давно уже чуяли, что в воздухе тянет запахом войны, и посматривали на Левашова с затаенным ожиданием. Однако Розини, чужак, лазутчик, а возможно, и шпион, путал все планы.
– Я знаю, что вы приготовили для нас музыкальный сюрприз, – не унимался Розини. – Позвольте перед тем, как мы присоединимся к дамам, рассказать вам историю, не последнюю роль в которой играет музыка.
Не дождавшись ответа Зегеллина, Розини продолжал:
– В прошлом году случилось мне быть на балу, который давал, ну, скажем, голландский посол. Я сидел рядом с одним знатным турком, имени которого не хотел бы открывать по соображениям, которые вскоре станут понятны. Бал открывал менуэт. Мой сосед принялся следить за танцем, который, несомненно, видел впервые, а затем осторожно поинтересовался у меня, кто это танцует. «Это шведский посланник», – отвечал я. «Как, – вскричал турок в изумлении, – министр двора, союзного Великолепной Порте? Это невозможно». – «Уверяю вас, я не ошибся, – отвечал я ему. – Я прекрасно знаком с ним».
При этом Розини самым учтивым образом поклонился в сторону Зельцена.
– Турок посмотрел на меня удивленно и, опустив глаза, погрузился в размышления. Он молчал до конца менуэта. Когда же начался следующий танец, он вновь обратился ко мне с тем же самым вопросом. «Это посол Франции». – «Ну уж нет, – отвечал турок, – я знаю, до каких пределов простирается власть голландского посла. Допускаю, что он достаточно богат, чтобы заставить танцевать посланника, но посла Франции, Нет, это решительно невозможно».
При этих словах альянты одобрительно зашевелились. Один только Зельцен продолжал сидеть со скучным лицом, вперив отсутствующий взор в неведомые дали.
– Представьте, как удивился бы ваш знакомый турок, – сказал Зегеллин, – если бы ему, как нам с вами, было известно, что по турецкому этикету шведский посланник следует непосредственно за голландским послом.
– И выше всех других посланников, – поддержал Зегеллина Левашов.
Розини оглядел общество маленькими невинными глазками и, обратившись к Зельцену, спросил:
– Надеюсь, вы не принимаете эту маленькую шутку на свой счет?
Швед кисло улыбнулся.
Вопросам этикета в XVIII в. придавалось огромное значение. Послы представляли царствующих особ, и поэтому вопросы дипломатического старшинства на официальных церемониях, порядок взаимных визитов и просто места за столом превращались в объект ожесточенных споров. На Вестфальском, Нимвегенском, Рисвикском конгрессах представители европейских дворов пытались договориться о единообразном, приемлемом для всех церемониале, но тщетно. Амбиции Бурбонов, Габсбургов, Стюартов умерить оказалось нелегко.
Английский король Георг III был, например, помешан на морском протоколе. «Британия – владычица морей», – твердили английские послы и требовали для своих судов салютов более почетных, чем те, которыми отвечали они сами. Мария Терезия, цепляясь за давно ставшие анахронизмом средневековые традиции, согласно которым император Священной Римской империи считался первым среди государей Европы, не признавала альтернат, и австрийские дипломаты пускались в бесконечные дискуссии, настаивая, чтобы ее имя в текстах международных договоров шло первым.
Однако все эти казусы не шли ни в какое сравнение с выходками, которые позволяли себе французские дипломаты. Когда французский посол в Лондоне Шатле грубо оттолкнул русского посла графа Чернышева, чтобы занять за столом более почетное место, герцог Шуазель одобрил его действия, заявив, что предписывает французским послам «повсюду настаивать на первенстве перед русскими, добровольно или насильственно».
От дипломатов не отставали и их слуги. В 1661 г. в Лондоне челядь испанского посла графа де Страды поссорилась с лакеями французского посла графа Ваттевиля. Были пущены в ход шпаги, и несколько французов, испанцев и англичан погибли на месте.
В Константинополе дипломатический этикет имел свои особенности. Первенствующее место по давней традиции занимал посол Франции, еще в 1535 г. заключивший с Портой торговый договор, по которому французские подданные получили ряд привилегий, так называемые капитуляции. Лишь через 58 лет, в 1593 г., Англия, основная соперница Франции в левантийской торговле, сумела заключить аналогичный договор с турками. С тех пор английский и французский послы вели самую настоящую войну.
В 1652 г. великий визирь Гюрджи Мехмед вызвал одновременно послов Англии и Франции. Английский посол сэр Бэндиш явился первым и не замедлил занять почетное место. Посол Франции де ля Гэ, увидев это, отказался входить в залу Дивана. Однако, когда Бендиш сделал несколько шагов вперед, чтобы приветствовать великого визиря, де ля Гэ сел на его место, утверждая, что оно принадлежит ему. Бендиш собрался было это оспаривать, но терпение великого визиря истощилось, и он ударом кулака выставил Бендиша за дверь, назвав его при этом предателем. Упрек тем более обидный, что Бендиш был прислан мятежным парламентом, только что казнившим короля Карла I.
В 1768 г. при Порте было аккредитовано одиннадцать дипломатов: послы Франции, Англии, Венеции, Голландии и Австрии, посланники Швеции, Дании и Пруссии, резидент или посол III класса Обресков, консул Рагузы и посланник Королевства обеих Сицилии. Объем привилегий, оказываемых иностранным дипломатам, строго соизмерялся с их рангом.
В первую очередь это касалось таина – так турки называли пособие, которое выплачивалось султаном послу, как только он вступал на турецкую землю. В 1700 г. австрийскому послу графу Эттингену отпускалось ежедневно в течение трех месяцев его пребывания в Константинополе сорок цыплят, три индюшки, десять гусей, тридцать голубей, сто пятьдесят ок лучшей муки, десять ок фруктов, тридцать ок овощей, три быка, теленок, десять баранов, тридцать мер дров, сто десять ок угля, пряности и сто пятьдесят пиастров деньгами.
Со временем размер таина сократился, и преемнику Эттингена, Броняру, стоявшему на последнем, пятом месте среди полномочных послов, приходилось довольствоваться двенадцатью пиастрами в день. Обресков же и вовсе получал пять пиастров.
Таким образом, неосторожная шутка Розини приобрела обидный для Зельцена смысл. Однако швед, к счастью, был тугодум. Пока он размышлял, что ответить обидчику, прусский посланник успел переключить разговор на вопрос, живо интересовавший всех присутствующих.
– Мне кажется, – сказал он, не обращаясь ни к кому в отдельности, – новый великий визирь не намерен строго придерживаться установленного протокола. Господин Обресков был приглашен к нему на аудиенцию вне очереди, ведь, если я не ошибаюсь, его превосходительство интернунций двора Ее Императорского Величества не имел еще возможности поздравить великого визиря со вступлением в должность. Как вы объясните это, господин Левашов?
– Господин Обресков сам просил великого визиря принять его для срочной аудиенции, – спокойно отвечал Павел Артемьевич.
– Аудиенция назначена в Порте или в Диване? – живо вмешался Розини. «Лазутчик», – подумал Павел Артемьевич, но вслух сказал:
– Насколько мне известно, в большой зале Дивана, и господин резидент отправился на нее со всеми обрядами, соблюдаемыми при первом визите к великому визирю.
– Странно, – начал Розини, но тут уж Зегеллин перебил его без церемоний.
– Нет, все-таки, что ни говорите, господа, – заговорил он, постепенно воодушевляясь, – а много в нашей профессии забавного. Возьмите хоть такой случай, мне о нем рассказывал недавно драгоман Порты. Было это, если мне не изменяет память, еще при Августе Великолепном. А как вы знаете, по пышности с его двором не мог сравниться и Версаль. Польский посол Ян Глинский совершал торжественный въезд в Константинополь. Процессия протянулась через весь город. Ее открывали 37 повозок с личным багажом посла, затем ехали 4 великолепные кареты с посольским причтом. Сорок посольских дворян в одеждах из розового шелка, шитого серебром, шли за отрядом янычар. За ними вели 28 лошадей в ярко-красных попонах, затем 4 трубача, 12 пажей в шитых золотом одеждах, рыцари и блиставшие серебром и золотом гусары. Сам посол был осыпан бриллиантами. Его окружали 12 гайдуков с султанами из павлиньих перьев на шапках.
Но все это детали. Главное – подковы лошадей Глинского были сделаны из чистого серебра и еле держались на двух гвоздях, чтобы во время шествия могли быть потеряны и подобраны любопытными зрителями, толпившимися на улице. Как и предвидел Глинский, его роскошь была замечена и одна из подков показана великому визирю.
Тут Зегеллин, как умелый рассказчик, сделал паузу и оглядел своих гостей:
– Реакция визиря, однако, была неожиданной. «Этот гяур, – сказал Кара Мустафа, – подковывает своих лошадей серебром, но надо думать, что его собственная голова из свинца, так как посланный государством бедным, он расточает то, что оно может дать ему лишь с большими усилиями».
Рассказ Зегеллина больше всего понравился Розини.
– Серебряные подковы! – хохотал он, всплескивая ручками. – Прелестно!
«Завтра же донесет Верженю, – подумал Павел Артемьевич. – А тот уж найдет так оповестить Александровича, что прусский посланник над спесивостью шляхетской насмехается».
Настроение Павла Артемьевича испортилось окончательно. Курьер, которого Обресков обещал направить в Буюкдере сразу же после окончания аудиенции, задерживался, и это все больше тревожило Левашова. Поэтому, когда Зегеллин, радушно улыбаясь, предложил гостям перейти в музыкальный салон, он первый встал и направился к двери.
Положение Павла Артемьевича при посольстве было двусмысленным и тяжелым для его самолюбия. Направляя его в начале 1765 г. в Константинополь в звании поверенного в делах, Коллегия иностранных дел рассчитывала, что со временем он заменит Обрескова, который давно уже жаловался на плохое состояние здоровья. Для этого, казалось, имелись все основания. Левашов считался опытным дипломатом. К 1768 г. за плечами у него было уже около 18 лет службы в различных европейских странах.
В Коллегию иностранных дел Павел Артемьевич был определен по ходатайству своего дяди, боевого заслуженного генерала Василия Яковлевича Левашова. Старик души не чаял в племяннике. В 1738 г. во время осады Азова он неотлучно находился при генерале. Однако военной жилки у Павла Артемьевича не обнаружилось, и в 1750 г. он был определен для обучения дипломатическим делам в Копенгаген, оттуда переведен в Стокгольм, затем в Дрезден. Молодого дипломата заметили, и вскоре он оказался в Вене кавалером при российском посольстве. К этому времени Левашов уже свободно говорил на нескольких европейских языках, прекрасно писал, но этих качеств вряд ли было бы достаточно для быстрого продвижения по службе, если бы не незримое покровительство дяди, ставшего первоприсутствующим в московской сенатской комиссии.
К несчастью, в 1758 г. Василий Яковлевич скончался, и так удачно начавшаяся карьера Левашова застопорилась. Около шести лет ему пришлось провести в скучном, провинциальном Регенсбурге на заштатной должности представителя при имперском собрании.
Перевод в Константинополь открывал перед Левашовым перспективу стать посланником, поэтому, вручая в феврале 1765 г. верительные грамоты великому визирю Мустафа-паше, он пребывал в самом радужном настроении.
Но надеждам Павла Артемьевича не дано было сбыться. Через месяц, в марте, великий визирь был объявлен «тираном мусульманского народа, разорителем разных провинций, мздоимцем и грабителем», что стоило ему не только должности, но и жизни. Его отрубленная голова долго лежала у входа в Диван в назидание прочим слугам наместника Пророка на Земле.
Преемник Мустафа-паши на первых порах пугался собственной тени. По его приказу драгоман Порты объявил Пинию, что грамоты Левашова были приняты неправильно и поэтому обещанный таин ему выплачиваться не будет. Какая нужда во временном поверенном, пока русский посланник находился в Константинополе?
Обресков счел за лучшее в объяснения пока не пускаться. Отправляясь в начале мая на первую аудиенцию к новому реис-эфенди, Осману, Левашова с собой не взял, объяснив, что он «в здоровье имел некоторый припадок».
– Погоди немного, душа моя, – говорил он расстроенному Павлу Артемьевичу. – Время пройдет – и все образуется.
Однако, вопреки ожиданиям Алексея Михайловича, турки не оставили Левашова в покое. Вскоре Осман возобновил требования о немедленном отзыве Левашова, на этот раз в письменной форме.
Выражаясь современным языком, это означало объявление Левашова персоной нон грата. Донося Панину об этом, Обресков объяснял перемену в настроении Порты интригами французского посла, предполагая, что «наши недоброжелатели нашли споив представить перед султаном в черных красках характер Левашова».
Начались долгие, нудные объяснения. Обресков доказывал, что Левашов был вызван в Константинополь во время «известной всему свету жестокой его болезни для вспомоществования в делах, а не в преемники, как и было указано в кредитивном письме». Он писал даже, что в случае его внезапной кончины дела посольства пришли бы без временного поверенного в упадок, как это уже было в 1748 г. после смерти резидента Вешнякова. Тогда до приезда Неплюева российские интересы в Константинополе представлял австрийский интернунций.
Турки, однако, уступать не хотели. В конце июня Алексей Михайлович был предупрежден, что табурет для Левашова на аудиенции в Порте ставить не будут. Сообщая об этом Панину, Обресков вновь сетовал на интриги французов.
Впрочем, как обстояло все на самом деле, сказать трудно. Болезнь Обрескова была застарелой, но, очевидно, неопасной – он страдал перемежающейся лихорадкой, осложненной подагрой. Всю осень и зиму 1764 г. он чувствовал себя плохо, но с приездом Левашова Алексей Михайлович, прежде настойчиво добивавшийся разрешения вернуться на родину, внезапно почувствовал, что в здоровье его произошло улучшение.
В Петербурге этому обрадовались. В трудные времена, наступившие после осложнения польских дел, Панину необходимо было держать в Константинополе проверенного человека. По его представлению Обрескову был пожалован ранг тайного советника. Алексей Михайлович, сразу почувствовавший себя лучше, принялся хлопотать о придании ему посланнического характера, т. е. о переведении его в послы II класса.
Левашов занервничал и имел неосторожность отправить пространную докладную на имя давнего своего покровителя вице-канцлера Александра Михайловича Голицына, в которой намекал, что Обресков не способен к отправлению службы. Докладная смахивала на донос. С несколько лицемерным сожалением Павел Артемьевич вспоминал, как Обресков разлил кофе на аудиенции у реис-эфенди (дрожали руки), раскрыл туркам имя давнего конфидента (отправляясь на тайную встречу с ним, потребовал, чтобы к пристани была подана лошадь), да мало ли что еще он вспоминал.
Каким-то образом Обрескову стало известно о письме Левашова к Голицыну, и он в долгу не остался. Сообщая Панину о своем выздоровлении, он вложил в тот же конверт маленькую, в четвертинку листа веленевой бумаги, записку. На ней корявым почерком было нацарапано, что он (фамилия не называлась, но ясно, что речь шла о Левашове) – «человек тихий, пречестный, добронравный, но в обращении с Портой не горазд»; не учитывает «варварского высокомерия турок, то и дело грозит репрессалиями, так дружбу на прочном фундаменте не построишь».
Одним словом, поссорились Алексей Михайлович с Павлом Артемьевичем.
Внешне, впрочем, все обстояло благополучно: когда осенью 1765 г. в доме Левашова умер от морового поветрия служитель, Обресков взял Левашова жить к себе в резиденцию на все время карантина.
Интрига, начавшаяся в Константинополе, «аукнулась» в Петербурге. Обресков был человеком Панина, а Левашов – креатурой вице-канцлера Голицына.
Приходилось мне держать в руках и записочку Обрескова, и письмо Левашова; думаю, что «походили» они в сферах немало.
Голова у Алексея Михайловича, слов нет, была светлая, но вот грамотности, как и многим его современникам, ему не хватало. Бумага же в том роде, что Алексей Михайлович сочинил на Павла Артемьевича, была по нужде писана им собственной рукой. И надо же такому случиться, что слово «добронравный» его угораздило написать на старомосковский барский манер – «доброндравный». В Петербурге же тот, кто читал записку Алексея Михайловича, был, должно быть, изрядно раздражен: лишнее «д» хлестко перечеркнуто, а на полях оставлена помета двойной чертой. Кто мог заметить эту ошибку? Граф Никита Иванович? Вряд ли. Голицын? Сама августейшая руководительница российской внешней политики? Но она тоже несильна была в российской грамматике. Однако правка сделана разлапистым пером, которым обычно пользовалась Екатерина.
Как бы то ни было, Петербург уперся и ни в какую не соглашался отозвать Левашова из Константинополя. Екатерина, сама занимавшаяся этим делом, категорически отказалась тайно передать туркам отзывные грамоты Левашова. На письме Обрескова к Панину от 12 декабря 1765 г. собственноручно начертала резолюцию: «S'ils craignent de se brouiller avec nous, ils cesseront leur demande, s'ils ont pris cela comme une прицепка, il ne nous aidera pas; ainsi mon avis est de ne point faire la honteuse action d'envoyer cette lettre de recreance pour etre renduе en secret, ce n'en serait pas et on se moquerait de nous»[8].
Панин предложил соломоново решение: оставить Левашова в Константинополе, но на официальные трактования с турками не посылать.
На том и порешили. Для турок Левашов как официальное лицо российского посольства вроде бы не существовал. Положенного временному поверенному таина ему не платили, но на званых вечерах у европейских послов Павел Артемьевич появлялся, обзавелся нужными знакомствами и регулярно направлял в Петербург толковые депеши с анализом турецкой политики.
Шли месяцы, годы, но Павел Артемьевич никак не мог свыкнуться со своим двусмысленным положением. Поэтому затеянный Зегеллином разговор о сегодняшней аудиенции у великого визиря был ему крайне неприятен.
Квартет Генделя, который исполняла заезжая труппа дрезденских музыкантов, Павел Артемьевич слушал невнимательно. Впрочем, наслаждаться музыкой ему пришлось недолго. Явился лакей Зегеллина и, склонившись над креслом Левашова, прошептал, что в передней советника ожидает по срочному делу господин Лашкарев.
Так закончилась мирная жизнь для Павла Артемьевича Левашова – дипломата и будущего русского литератора.
Через три дня по белградской дороге из Константинополя выехали два всадника, одетые в прусское платье. В одном из них можно было узнать прапорщика Ивана Шафирова. В его дорожной сумке лежали паспорт, выписанный Зегеллином, и шифрованное донесение Левашова о событиях, происшедших в Константинополе.