И тут в класс заглянула Свекольская:
– Ирина Анатольевна, вынуждена вас побеспокоить! – произнесла она официально-скрипучим голосом, хотя обычно они обращаются друг к другу на «ты»: «Ирочка» – «Леночка» или «Ленхен» – так звал ее покойный муж.
– Слушаю вас, Елена Васильевна, – так же церемонно ответила Осотина, оторвавшись от тетрадей и надломив брови в недоумении.
– Полуякова срочно к Анне Марковне!
– Если это по поводу концерта к 7 ноября, все в порядке, мы готовимся. От нас «Ленин и печник». Полуяков и прочтет, если не забудет… Думаю, можно дождаться перемены. Осталось 15 минут, а у нас самостоятельная работа. Объясните это руководству, если вас, конечно, не затруднит…
– Меня, конечно, не затруднит… – Свекольская замолчала, потом быстро подошла к столу, наклонилась к уху подруги и просвистела удивительно отчетливым шепотом: – Ирочка, там милиция. Срочно!
– Странно. Ну, если так… – согласилась классная руководительница, глянув на меня темными, без единой искорки глазами. – Хорошо, пусть идет…
– С портфелем? – обреченно спросил я.
– А это уж ты сам решай.
Я встал и, ловя на себе удивленные взгляды одноклассников, пошел к выходу, прихватив сумку. Поравнявшись с учительским столом, я положил на край листок.
– Вот – написал…
– Прекрасно! – холодно кивнула Осотина.
– Аuf Wiedersehen! – за каким-то лешим промямлил я по-немецки.
– Au revoir, – ответила она, снова углубляясь в тетради.
«Ну вот и все… Значит, пацаны меня выдали… Теперь о вчерашнем знают все, милиция тоже, и за мной пришли…» – думал я, ковыляя за Свекольской.
О том, что будет дальше, я знал наперед, еще вчера вообразил последствия во всех унизительных и непоправимых подробностях. Надежда в моей душе погасла, как фитилек в лампадке Алексевны. Когда соседку в последний раз увезли на лечение, дверь ее комнаты не заперли, чтобы мы могли поливать цветы и кормить кота. Заботы о Цыгане поручили мне, я утром и вечером подливал в мисочку молоко, крошил в него ситник, добавляя для запаха колбасные шкурки, и поглядывал на лампадку под иконой: огонек, как синий лепесток, одиноко трепетал на стебельке фитиля. На третий день он погас, и тетя Шура Черугина сказала, что Алексевна умерла – сообщили из больницы.
Плетясь за Свекольской, я навсегда расставался со школой.
Прощай, прощай, дорогой коридор, казавшийся когда-то бесконечным! В первом классе во время перемены на своем четвертом, малышовом, этаже мы чинно двигались по кругу парами – мальчик – девочка, и я был счастлив, если Ольга Владимировна ставила меня рядом с Шурой. Но это случалось редко.
Прощай, прощай, крашеный дощатый пол, ты прогибался и ходил ходуном от топота наших ног, когда мы подросли и между уроками носились как ненормальные, играя в прятки, в салки, в конный бой… К концу учебного года наши юркие подошвы протирали тебя до основы, добела, до древесных узоров, но первого сентября ты всегда встречал нас, покрашенный, пахучий, ярко-коричневый, еще до конца не просохший, и подметки, чуть прилипая, смешно щелкали при ходьбе.
Прощайте, прощайте, широкие крапчатые подоконники! Первоклашками мы сидели на вас, болтая ногами, умещаясь в проеме чуть ли не всемером, потом вшестером, некоторое время погодя впятером, а теперь вот уже только вчетвером: растем, ширимся, раздаемся в плечах… Сколько фантиков я выиграл на ваших, подоконники, просторах, ударяя ладонью о скругленный каменный край и точно накрывая своим «Мишкой на Севере» Петькину «Красную Шапочку». А какие спортивные страсти тут кипели! «Подка!» – орал Виноград, еще не превратившийся в невозмутимого индейца. «Целка!» – ревел в ответ Воропай, еще не покрывшийся подростковыми прыщами. И молодая учительница начальных классов озиралась, розовея.
Прощай, прощай, радиоузел, тесная комнатушка с загадочной черной аппаратурой! Однажды вожатый Славик, по совместительству вещавший на всю школу, подражая диктору Левитану, ушел, не заперев дверь, я из озорства проник внутрь, взял в руки большой микрофон со змеящимся проводом и громко мяукнул в сетчатое жерло. Потом, как в мультфильме, все спрашивали друг у друга: «Кто сказал “мяу”?» Возмущенный Булыгин решил провести дознание, начал ходить по классам и под честное октябрятское или пионерское слово спрашивал каждого: «Ты или не ты?» Он уже заканчивал проверку 3 «А», подбираясь к нам. Я трепетал, зная, что не смогу соврать, когда у меня на лацкане светился звездочка с личиком маленького кудрявого Володи Ульянова… Но тогдашний директор Ипатов отругал старшего вожатого за идиотскую инициативу и посоветовал впредь запирать радиоузел.
Прощай, прощай и ты, широкая школьная лестница с выщербленными ступенями и поручнями, отполированными нашими бесчисленными ладонями. И не только ладонями… Кто же не пытался, подражая ветрогонам, съехать вниз, оседлав перила, соскакивая перед крутым поворотом. Учителя без устали боролись с этим опасным лихачеством, вызывали родителей, напоминали, сколько уже было сотрясений мозга и сломанных конечностей. Без толку! Однажды я тоже попробовал, но попал на какой-то уступ и в клочья разорвал брюки в самом интересном месте. Бедная Лида штопала до глубокой ночи, обличая мое неумение беречь одежду и в который раз рассказывая, что у них с тетей Валей не было столько нарядов, сколько у меня, и она ликовала, когда обноски подросшей старшей сестры доставались наконец ей.
А как тяжело было в первом классе тащить портфель на четвертый этаж и как легко бежать вниз, чтобы домчаться до дома, предъявив родителям тетрадку с веселой красной пятеркой…
Спускаясь следом за Свекольской, я уныло наблюдал, как играют под узкой юбкой, едва прикрывающей колени, ее женские выпуклости – не хуже, чем у нашей Светки Комковой, известной оторвы. А ведь Елена Васильевна – вдова и ей скоро на пенсию. Роясь в фонде, я иногда слышал ее разговоры с Осотиной, и все они сводились к тому, что секретарше снова сделали предложение руки и сердца, а она колеблется, не может разобраться в чувствах, но самое главное – боится, так как после регистрации надо будет прописывать нового спутника жизни на трехкомнатной площади, доставшейся от покойного мужа-профессора. К тому же придется выполнять супружеские обязанности, а это нравится ей еще меньше, чем семейная стряпня.
Когда миновали то место, где Сталин столкнулся, как баран, с Левой, я подумал: господи ты боже мой, от какого пустяка зависит иной раз судьба человека! Разминись они хотя бы на полминуты, на секунду, и не лежал бы теперь несчастный Плешанов в реанимации, не прятался бы Санёк по родственникам, а я не шел бы сейчас навстречу своему позору, на расправу и уничтожение!
Мы спустились на первый этаж, в большой вестибюль, выложенный желтой плиткой. Когда Захаровна протирает пол шваброй с влажной тряпкой, можно, если разбежаться, проскользить на подошвах до самой противоположной стены, иногда на всякий случай приходится вытягивать руки, чтобы не шарахнуться с разбега.
– Убьетесь, неслухи! – ругается уборщица, но нам хоть бы хны, даже близость директорского кабинета не пугает.
Расходенков однажды забыл подстраховаться и набил себе такую шишку, что полшколы сбежалось посмотреть на эту невидаль, дуля все росла, и казалось, от лба бедокура собирается отпочковаться еще одна голова! Прощай, вестибюль! Ирина Анатольевна как-то рассказывала на уроке, что глупые французы перевели нашу русскую народную песню «Ах вы, сени, мои сени!» вот таким образом: «Ах, вестибюль, мой вестибюль…» Идиоты! Мы очень смеялись…
Справа, как сойдешь с лестницы, у нас спортзал, а слева – медкабинет.
Чтобы попасть на урок физкультуры, надо спуститься вниз по лестнице в пять ступенек, там наша мальчишечья раздевалка с оловянными вешалками, комнатка Ивана Дмитриевича, где по стенам висят спортивные вымпелы, а на полках стоят чемпионские кубки.
– Быстро раздеваемся! Не телимся! – кричит физрук, маленький, сухонький и грозный.
– А я форму дома забы-ыл… – хнычет Гук.
– А голову ты дома не забыл? Марш, территорию убирать!
Еще семь ступенек вниз, и ты уже в спортзале, расположенном метров на шесть ниже уровня земли. Поверху идут сплошные окна, затянутые сеткой, чтобы не разбил кто-нибудь мячом. Всё остальное как везде: шведская стенка, щиты с «корзинами», на полу разметка, чтобы можно было играть в баскетбол и волейбол. В углу высокая залежь черных кожаных матов, их раскладывают, когда мы осваиваем акробатические фигуры. Неподалеку конь, в самом деле похожий на гнедого скакуна без головы, шеи, крупа и хвоста… Недавно я по команде должен был его перескочить, прыгнул, не рассчитал и с размаху уселся по середине, взвыв от боли.
– Отобьешь хозяйство, дуралей! Без потомства хочешь остаться, обалдуй! – крикнул Иван Дмитриевич. – Руками надо страховаться, руками! Или у тебя руки не оттуда растут!
Девчонки обидно захихикали. Им-то хорошо, они устроены так, что почти нечего отбивать: прыгай без боязни!
– Зато им больно, когда рожают, – успокоил меня Воропай.
– Ты-то откуда знаешь?
– Мать, когда сильно на меня злится, говорит: «И я три дня в голос орала, чтобы такого паразита родить!»
Слева от входа над матами с потолка свисает толстый канат, я с ним не дружу, карабкаюсь из последних сил, а вот Виноград взбирается вверх до крепежного крюка в мгновенье ока да еще на одних руках, не помогая себе ногами… Такое повторить никто не может. Разве что – Ленка Бондарева, она снует без устали вверх-вниз, как обезьянка, тесно обвивая канат ногами, лицо ее пылает, глаза горят, а когда Иван Дмитриевич криком сгоняет ее на землю, Ленка, встав в строй, тяжело дышит и дрожит, как от озноба. Азартная девчонка!
Нет, физкультура не мой конек. Я опасаюсь с разбега кувыркаться, потому что однажды въехал в мат темечком, шея хрустнула, и потом месяц невозможно было нормально повернуть голову. Да и спортивные игры тоже не по мне. Иван Дмитриевич регулярно натягивает посреди зала сетку, и мы, разбившись на команды, играем в волейбол. Как-то я принял могучую подачу Кузи на растопыренные пятерни и взвыл от боли. Учитель подошел, осмотрел мои длинные худые пальцы и спросил:
– Пианист, что ли?
– Нет, – ответил я. – Медведь на ухо наступил.
– Мозги он тебе тоже оттоптал? Такие подачи надо на кулаки принимать!
На физре у нас царят Кузя, Виноград и Калгаш, они всячески выделываются, щеголяя перед девчонками своей спортивностью. Но Ирина Анатольевна как-то мне сказала, что женщины ценят в мужчинах прежде всего ум, это главное. Как говорят французы, «красота – ум женщины, ум – красота мужчины». Потом, подумав, она добавила, что лично ей все-таки нравится, когда интеллект сочетается с силой, умением постоять за себя и свою подругу. Один ее знакомый, кандидат наук, поколотил троих хулиганов, осмелившихся грязно выругаться в присутствии дам. Когда она рассказывала об этом, ее лицо вспыхнуло нежным восторгом и погасло. После того разговора я попросил предков купить мне гантели и качался целый месяц. Кроме того, я решил заняться боксом, но туда принимают только с четырнадцати лет. Осталось ждать недолго.
А вдруг подростков, состоящих на учете в милиции, в бокс не берут? К тому же я переведусь теперь в другую школу, и Осотина не увидит, как я чудесным образом превращусь в умного спортсмена. Ну, и пусть утешается со своим новым любимчиком Калгашниковым. Подумаешь! Впрочем, никто не мешает мне года через три заехать в 348-ю школу, став уже чемпионом Москвы в среднем весе: нос благородно перебит, в лацкане серебрится значок мастера спорта, как у Ивана Дмитриевича. Увидав меня, он воскликнет:
– Глазам не верю: из вареной макаронины олимпийская звезда получилась! Чудеса! А ну-ка быстро на канат – проверим!
…И все равно, наш спортзал, я буду по тебе скучать. Прощай, прощай!
Слева – ужасное место, страшнее только черная комната, где стоит гроб на колесиках с живым покойником внутри. Но я бы сейчас заглянул и туда, в медкабинет, чтобы проститься. Там пахнет лекарствами, они хранятся в стеклянном шкафу, сквозь прозрачные стенки видны не только упаковки порошков, пилюль, пузырьки с микстурами, но и металлические сундучки, в них кипятят шприцы перед тем, как вонзить беззащитному ребенку иглу под лопатку. В углу стоит страшная бормашина, похожая на выросшего до невероятной величины малярийного комара. Осмотр зубов два раза в год. Ты садишься в кресло с чувством обреченности, тебя просят открыть рот пошире, ковыряют там острой стальной закорючкой, предупреждают, что будет «немножко неприятно», произносят гестаповское слово «кариес», включают агрегат, узел на веревке приходит в движение, мелькает перед глазами…
– Я чуть-чуть… – обещает врач-садист.
И нечеловеческая боль подбрасывает твое тело в кресле снова и снова…
– Сплюнуть! Катя, амальгаму! – приказывает сестре доктор, и это значит, пытка на сегодня окончена.
А справа от входа в медкабинет на стене висит большая освещенная таблица, на ней в несколько рядов написаны разные буквы, которые уменьшаются сверху вниз. В первой строке они огромные, как на афише, а в последней крошечные, вроде муравьев. Тебя сажают в дальний угол, закрывают один глаз деревянной лопаткой, и ты читаешь буквы вслух, опуская взгляд все ниже и ниже до тех пор, пока начинаешь путать «О» с «С», а «Ш» с «Ж».
– Достаточно! Тебе, Полуяков, к окулисту нужно сходить! – удивляется сестра. – Дальнозоркость намечается. Рановато что-то…
Сходил. В конце концов мне выписали очки с гибкими железными дужками, страшно натиравшими уши, но я стеснялся появляться в таком виде на занятиях и снимал стекляшки, подходя к школе, а дома читал и делал уроки, как положено, тщательно протерев стекла и нацепив на нос оправу.
– Как дед старый! – добродушно шутил отец, гордясь своим орлиным зрением.
Однажды медсестра, увидев меня в коридоре, нахмурилась:
– Полуяков, в чем дело?! Где твои очки?
– Вот… – Я вынул из портфеля пластмассовый футляр.
– Немедленно надеть и не снимать! Вот еще новости!
Когда на следующий урок я вошел в класс очкариком, пацаны захихикали, особенно Соловей, а девчонки, как водится, прыснули в ладошки, но Шура Казакова, с которой я тогда сидел за одной партой, долго смотрела на меня искоса, а потом произнесла:
– Знаешь, тебе идет!
С тех пор я с гордостью носил свои окуляры и даже не послушался доктора-глазника, когда он сказал Лиде, что зрение у ребенка удалось скорректировать и необходимость в диоптриях отпала. Но я не снимал очки, чтобы нравиться Шуре, до тех пор, пока не разбил их о каменный пол вестибюля, играя в конный бой. Прощай, прощай и ты, жестокий медкабинет, я тебя никогда не забуду!
Слева от директорского кабинета дверь столовой. Она приоткрыта. Оттуда тянет запахами горохового супа, вареных сосисок, свежего винегрета и теплой сдобы. Прощай, прощай, холодная котлета за пять копеек, язычок с повидлом за восемь и сочная ром-баба за 17! Неизвестно еще, как будут кормить в колонии для несовершеннолетних! Творожной запеканкой с изюмом и венгерскими ватрушками там уже точно не полакомишься. Прощай, прощай, школьная столовая!
Нам навстречу, чуть не сбив с ног Свекольскую, из приемной выскочили две рослые восьмиклассницы, те самые, что видели ссору Левы и Сталина. Они с испугом глянули на меня круглыми, как юбилейные полтинники, глазами и помчались на урок.
– Поосторожнее, кобылицы! – крикнула им вдогонку Елена Васильевна.
– Мы больше не будем! – заржали они на скаку.
«Ну вот и всё, ну вот и конец», – подумал я.
Мои последние надежды исчезли, как бананы с овощного прилавка.