Вот скажите мне на милость, как, каким таким образом учитель, едва переступив порог класса и скользнув равнодушным взглядом по рядам, сразу понимает, кто готов, а кто «плавает», кто выполнил домашнее задание, а кто – нет, и безошибочно вызывает к доске безответного ребенка, парализуя неотвратимой внезапностью? Если же ты готов, затвердил так, что от зубов отскакивает, то – тяни руку хоть до потолка, никогда не спросят. В педвузе их этому учат, что ли? Наверное, в педвузе им показывают на экране фотки учеников с разными выражениями лиц и говорят: «Запомните, вот этот ни черта не знает!» Ну, ладно, со мной понятно: у меня на физе написано все, что я думаю. Ирина Анатольевна даже бранится иной раз:
– Юра, следи за собой! Как ты смотрел на гостя! Так нельзя!
– А как я смотрел?
– С ненавистью… Убить был готов!
К нам в школу пригласили немца, приехавшего из Берлина на какой-то форум дружбы. «Зачем позвали?» – спросите. Затем, чтобы мы послушали настоящую немецкую речь. Все старшие классы согнали в актовый зал. Сначала геноссе Вернер Гопке говорил с Нонной Вильгельмовной, буквально светившейся от счастья, потому что тот восхищался ее произношением:
– Wunderbar, wunderschön!
Потом гость прочитал нам стихотворение Гёте и стал показывать на разные предметы, произнося их названия:
– Das Fenster, der Stuhl, die Wand, die Gardine, die Tür, das Radiator…
– Половину у нас сперли, – шепнул мне Кузя.
Слова звучали совсем не так, как учили произносить нас: звуки слипались в какое-то гортанное карканье с дурацким придыханием и взрывными «т», бабахавшими, как пистоны.
Геноссе Гопке был упитан, мордаст, белобрыс и ласково смотрел на нас светлыми поросячьими глазками. Я представил его в черной эсэсовской форме со свастикой на рукаве. Вот он стоит, широко расставив ноги в сияющих сапогах, и тростью подгоняет наших изможденных пленных, идущих в газовую камеру: «Шнель, шнель, бистро!» Я вспомнил бескрайнее Пискаревское кладбище, куда нас возили после Волхова, моего дедушку Ивана Васильевича, пропавшего без вести, инвалида-тележника Пехоту и пожалел, что у меня нет в руках гранаты. Наверное, в этот момент Осотина, сидевшая в президиуме, и заметила выражение моего лица. А когда немец с букетом гвоздик, сувенирной моделью крейсера «Аврора» и алым галстуком на шее убыл на свой форум дружбы, Ирина Анатольевна, поманив меня пальцем, повелела остаться.
– Ты с ума сошел! – сердилась она, посадив перед собой. – Во-первых, Гопке – коммунист, сам пострадал от фашистов. Во-вторых, он наш гость. А в-третьих, мужчина должен властвовать собой. Тебе, Юра, не поздоровится в жизни, если на твоей физиономии будет написано то, что ты на самом деле думаешь о человеке. Поверь, такое никому не понравится. Знаешь, за мной ухаживал один бывший разведчик-нелегал, так вот, я никогда не могла понять, что он думает или чувствует… Вместо лица маска…
– А почему вы расстались? – спросил я, вспомнив дядьку в шляпе с узкими полями.
– Наверное, именно поэтому и расстались… Самообладание и скрытность не одно и то же.
Ладно, допустим, разведчиком мне не быть. Но вот тот же Баринов: морда совершенно неподвижная, вроде каменных личин, украшающих старые дома, но это его не спасает. Загадка!
Ирина Анатольевна вошла в класс бодрой походкой, закрыла дверь, строго улыбнулась, поправила волосы, окинула зорким взглядом обучаемую наличность. Я на правах любимого ученика ждал, что она, как обычно, задержит на мне свои замечательные карие глаза и пошлет тайную золотую искорку – знак особой приязни и сообщничества. Нет, не дождался. Странно…
– Доброе утро, цветы жизни!
Мы поприветствовали классную руководительницу, встав и громко хлопнув крышками парт. О, этот звук! Он навеки связан в моей душе со школой, со стуком мела по доске, типографским запахом нового учебника со слипшимися страницами, с восторгом пятерок и отчаянием редких неудов, загадочным профилем соседки по парте, закрывающей промокашкой от меня неверное решение задачи, суетой птиц за школьными окнами: пернатые словно нарочно дразнят нас, узников учебной программы, своей свободой… Но с прошлого года старые добрые наклонные парты стали постепенно заменять на обычные столы с ровной поверхностью и без всяких крышек. И мне, честно говоря, жаль новые поколения, они никогда не услышат этот дивный хлопающий звук, по которому можно определить, как относятся дети к учителю – положительно, отрицательно…
– Сегодня суббота или понедельник? – по-райкински пошутила Осотина. – А почему на доске дата не написана?
Она снова обвела класс взглядом, задержалась на мне, но при этом ее глаза презрительно потемнели. Ледяная змея страшного предчувствия обвила мое сердце, приготовившись вонзить в него ядовитые зубы.
– Обиход, напиши, пожалуйста, дату!
– А какое сегодня число? – смутилась она, так как в тот момент перемигивалась с Ванзевеем.
– Хм, счастливые часов не наблюдают. С утра первое ноября было…
Ритка вышла к доске, взяла мел, привстала на цыпочках, чтобы написать повыше, и ее короткая юбочка опасно задралась.
– Хорошо, спасибо, садись на место, – разрешила Осотина, – Ну-с, приступим к «Мцыри». Что тебе, Расходенков?
– Ирина Анатольевна, тряпка совсем сухая. Можно я сбегаю – намочу? – Витька применил свой коронный прием: исчезнуть из класса якобы по делу минут на пятнадцать и вернуться, когда опрос закончится.
Однако на эту уловку попадались только доверчивая близорукая Липа и страдающий Штопор, которому с похмелья весь мир казался недоразумением.
– А я сегодня на доске писать не собираюсь, – усмехнулась учительница. – Так, так… – Она раскрыла журнал. – Кого я давненько не спрашивала? Кого же осчастливить? – И вдруг метнула в меня почти ненавидящий взгляд. – Полуяков, начинай!
Класс зашелестел от удивления. Обычно по таким пустякам на уроках литературы меня с места не поднимали, ко мне обращалась, когда надо было ответить на каверзный вопрос, например, мог ли удалой купец Калашников ударить жену за то, что она вернулась домой поздно, неизвестно откуда и растрепанная. А если мог, то как расценивать его поступок с точки зрения морали? Я нехотя вставал, произносил волшебное слово «домострой», вычитанное в примечаниях к «Князю Серебряному», и моя учительница смотрела на меня с обожанием. Но сегодня ее карие глаза, потемнев, источали мрак неприязни.
«Она все знает! Отныне между нами чемодан и рваная шляпа!» – вспотев, понял я и с трудом поднялся, опираясь руками о парту, колени ослабли до дрожи. К своему ужасу, для начала я прокашлялся – так обычно делают отстающие ученики, чтобы хоть чуть-чуть оттянуть неизбежную «пару». Некоторые еще трубно сморкаются в платок, надеясь на отсрочку. Но я в самом деле растерялся: для меня чувство беспомощной неготовности к уроку – это что-то новое, неведомое и постыдное. Впервые я искренне посочувствовал двоечникам, живущим в ежедневном кошмаре умственной убогости и вечной неготовности к ответу.
– В чем дело, Полуяков? – Тонкие брови Осотиной удивленно надломились.
«А еще вчера был Юрой, даже Юрочкой…» – в отчаянии подумал я.
– Охрип… Сейчас…
– Холодного пивка попил, – хохотнул выпендрежник Соловьев.
– Я ценю твое остроумие, Володя, но лучше держать его при себе. Мы ждем!
– Сейчас, сейчас…
– Ты учил?
– Учил… – отозвался я лживым голосом второгодника.
– Начинай!
Сейчас главное, вспомнив хотя бы первые строчки, начать бодро, уверенно, с выражением – продекламировать так, будто знаешь всю поэму назубок, тогда учительница после первого четверостишия махнет рукой, мол, хватит, хватит, оставь другим! Я вскинул голову, через силу улыбнулся и понес:
Немного лет тому назад,
Там, где сливаяся шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь…
Что там дальше, я намертво забыл, но, схитрив, сделал легкую пузу, чтобы учительнице было удобно, прерывая меня, сказать:
– Хорошо, Юра! Достаточно… Витя Расходенков, в окне ничего интересного нет. Продолжай!
Но Осотина словно не поняла моей вежливой предусмотрительности, она оторвалась от классного журнала и, глянув на меня с внимательной неприязнью, брезгливо поморщилась:
– Ну, «был монастырь…». И что же?
«Она все про меня знает! – обледенел я. – Ипатов все рассказал своей Ирочке… Наверное, взял с нее слово, что никому ничего не скажет. Не скажет. Но от этого не легче. Для нее я теперь навсегда стал гнусным хулиганом, обманувшим ее надежды, подняв руку на школьные окна…»
– В чем дело? Дальше! – Тонкие брови в грозном недоумении сошлись к переносице. – Не узнаю Григория Грязнова!
Почему она назвала меня Грязновым? У нее случайных слов не бывает. Точно – знает… Конец нашей удивительной дружбе. Конечно, по сравнению с тем, что произойдет, если Корень и Серый доложат Антонову, с кем били стекла, это полбеды… Хотя…
Сердобольная Вера Короткова попыталась мне помочь. Она, беззвучно, но отчетливо работая губами, как глухонемые Калугины из нашего общежития, подсказывала мне продолжение, но я не мог ничего разобрать, да и не хотел, мной овладело мрачное равнодушие, даже какое-то гнетущее упоение своей беспомощностью… Да, я не оправдал возложенных надежд, так убейте меня! Уничтожьте!
– «Из-за горы и ныне видит пешеход…» – зловеще зашептал Воропай, заглянув в хрестоматию.
Но вместо того, чтобы повторить за ним слово в слово, я представил себе человека: к нему стоит длинная очередь, как за яйцами по 90 копеек десяток, и каждый, подойдя, возлагает на него свою увесистую надежду, в конце концов, придавленный невозможной тяжестью, он падает замертво.
– «…Столбы обрушенных ворот, и башни, и церковный свод…» – прогундела Родионова, спасая меня.
Но я уже сдался, опустил голову и молчал, рассматривая крышку парты, изрезанную закрашенными рисунками и буквами.
– «Но не курится уж над ним кадильниц благовонный дым…» – с особым ехидным смыслом подхватила Осотина, горько усмехаясь. – Садись! Ты меня страшно разочаровал и в целом, и в частности. А еще председатель совета отряда! Должен пример подавать. Не буду пока портить тебе дневник. Спрошу в следующий раз. А ты, Сережа, если подсказываешь, значит, сам выучил. Продолжай! Только Беленького закрой на всякий случай!
Воропай, вздохнув, захлопнул «Родную литературу» для 7-го класса, закатил глаза, и его прыщи налились как виноград «изабелла», увивающий навес у Суликошвили в Новом Афоне.
Был монастырь… Из-за горы
И ныне видит пешеход
Столбы обрушенных ворот…
И…
– И? – Ирина Анатольевна глянула на него с надеждой.
…И башни, и церковный вход,
Но не курится уж над ним
Кадильниц благовонный дым…
– А дальше?
– Не помню, – скуксился Серега, а его волдыри стали цвета свежего асфальта.
– Садись! – вздохнула Осотина. – Эпидемия амнезии в Москве. Расходенков, за окном ничего интересного. Продолжай!
Витька вскочил, озираясь с таким недоумением, словно, вроде Баранкина, из муравья снова превратился в человека. Стараясь понять, что от него хотят, он, словно локаторами, пытался уловить оттопыренными ушами дружеский шепот, непонятно откуда доносящийся, словно где-то там, под партами, есть суфлерская будка, как в комедии про Льва Гурыча Синичкина.
– С какого места? – спросил разгильдяй.
– С любого.
– Но не курится уж над ним…
Ка… ко… котельных… там… какой-то дым…
– Что? Каких еще котельных? Кадильниц! Ну, ты отчебучил! – Осотина звонко засмеялась, и весь класс грянул за ней следом.
Громче всех хохотал сам Витька, он был счастлив, что порадовал коллектив. А выпендрежник Соловьев от избытка чувств колотил себя в грудь кулаками, как огромная горилла. Папаша водил его в «Иллюзион» на американский фильм «Кинг-Конг», и Вовка рассказывал нам содержание, особенно напирая на то, что гигантский обезьяний самец собирался жениться на крошечной белой женщине. «Ну и что? – возразил Воропай. – Крот тоже собирался жениться на Дюймовочке…» – «Ха-ха-ха, сравнил жопу с пальцем!»
– Ну, а сейчас своих товарищей выручит Соловьев, которому почему-то очень весело! – оборвав смех, строго сказала учительница. – Ваш выход, маэстро!
Мой враг изменился в лице, встал, озираясь, поежился. Его толстый нос сморщился, глаза забегали по сторонам, ища помощи, но его не любили за высокомерие, и никто не подсказывал.
– Не учил? – с сочувствием спросила Ирина Анатольевна.
– Учил.
– Не выучил?
– Не выучил, – кивнул он.
– Хм, вперед чужой беде не смейся, голубок! Садись! Да, мужская часть класса у нас сегодня что-то не в форме, массовая потеря памяти. Ну, девочки, выручайте сильный пол! Валя!
Козлова, староста нашего класса, молчаливая девочка, бледно-зеленая от усердия, вскочила и, глядя в потолок, без запинки зачастила:
И не курится уж над ним
Кадильниц благовонный дым.
Не слышно пенье в поздний час
Молящих иноков за нас…
Теперь один старик седой,
Развалин страж полуживой,
Людьми и смертию забыт,
Сметает пыль с могильных плит,
Которых надпись говорит
О славе прошлой – и о том,
Как, удручен своим венцом,
Такой-то царь в такой-то год
Вручил России свой народ…
Пока Козлова шпарила, считывая строчки с потолка, Осотина встала из-за стола тихо подошла к Винограду, увлеченно рисовавшему что-то в черновой тетрадке, и подняла руку, останавливая отличницу.
– Я могу взглянуть? – спросила она Кольку.
– А? Что? – растерялся художник. – Да… вот… пожалуйста…
– Кто это?
– Ястребиный Коготь.
– Похож. Учил?
– Нет.
– Тогда нарисуй Мцыри! Проверю на следующем уроке! Бондарева, продолжай!
Крошечная Ленка не подвела:
И божья благодать сошла
На Грузию! – Она цвела
С тех пор в тени своих садов,
Не опасаяся врагов
За гранью дружеских штыков.
– Достаточно! Это сложная строфа. Пять! Кто продолжит?
– Я! – поднял руку Калгаш, хотя обычно он не высовывался, ждал, когда вызовут.
– О, нашелся герой, готовый постоять за честь мужской половины класса! Прошу!
Андрюха искоса глянул на меня, усмехнулся и ломающимся голосом начал:
Однажды русский генерал
Из гор к Тифлису проезжал.
Ребенка малого он вез,
Тот занемог, не перенес…
Трудов далекого пути,
Он был, казалось, лет шести…
Как серна гор, пуглив и дик
И слаб и гибок, как тростник.
Я страдал, потому что читал Калгаш великолепно, недаром же третий год он ходит в театральную студию Дома пионеров и весной приглашал Осотину на спектакль «Джельсомино в Стране лжецов», где играет главного героя, и она, представьте себе, ходила, аплодировала, кричала «браво», даже подарила ему цветы, как потом донесла Динка. Вот когда все у них началось!
Но в нем мучительный недуг
Развил тогда могучий дух
Его отцов…
Калгашников играл голосом, переходил на полушепот, когда произносил слово «тростник», и, наоборот, добавлял металла, говоря про «могучий дух». Ирина Анатольевна смотрела на него с восторгом, а декламатор разогнался и, казалось, готов был отбарабанить всю поэму до конца. Осиное жало ревности впилось в сердце. На моих глаза рождался новый любимец нашей классной руководительницы.
– Хватит, Андрюша, хватит, а то я умру от наслаждения! – остановила его Осотина. – Садись! Пять, как обычно. Теперь вопрос ко всем: кто такой инок?
– Монах, – ответил, не успев сесть, начитанный Калгашников.
– Верно! А что такое кадильница?
Все промолчали. Я-то знал, попадалось мне это словцо в книжке «Князь Серебряный», но угрюмо промолчал: если уж быть плохим, то таким, чтобы все содрогнулись. Мне вдруг захотелось, чтобы Серый и Корень непременно донесли на меня Антонову. Пропадать – так с музыкой!
– Не знаете? Понятно. Пионеры в храм не ходят. Найдите в словаре. Спрошу. А теперь самостоятельная работа.
– Ирина Анатольевна, до звонка всего ничего осталось! – Ванзевей пальцем постучал по своим японским часам.
– Не волнуйся, Леша, это не займет много времени. Всего один вопрос. Ответ на страничку. Успеешь! – Она взяла мел и, вопреки обещанию, написала на доске образцовым учительским почерком: «В чем видит Мцыри смысл жизни?»
– Ой… а у меня чистого листочка нет… – зажалобился Расходенков.
– Предусмотрено. У кого еще не на чем писать? – И словесница, ориентируясь на поднятые руки, раздала заранее припасенные тетрадные странички в линейку. – У кого писать нечем?
– У меня паста кончилась, – продундел Баринов.
– Не забудь вернуть! – предупредила учительница, вручая ему дежурный стержень. – Итак, в чем Мцыри видит смысл жизни? Обосновать цитатами. Время пошло! Мыслью по древу не растекаться!
– А в учебник можно заглядывать? – спросила Галушкина.
– Только в текст, чтобы проверить цитату.
Класс ссутулился над письменной работой. Теперь были видны только стриженые затылки пацанов и банты, вплетенные в девчачьи косички. Самые пышные у пигалицы Бондаревой. Ирина Анатольевна отошла к окну и, скрестив руки на груди, смотрела на улицу. Она всегда делала так во время контрольных, лицо у нее становилось отрешенно-мечтательным, иногда она тяжко вздыхала, вспоминая что-то невозвратное. Может быть, маму, а может быть, того мужчину в светлом плаще…
И я написал:
«Смысл жизни Мцыри видит в свободе, которая, по сути, ему не нужна и вышла боком. Мир за стенами монастыря жесток. Беглеца задрал барс, а мог подстрелить жених девушки с кувшином, нервный, как все грузины. Чего серый добился своим побегом? Ничего. Окончательно подорвал здоровье, его “чуть живого принесли”, и теперь он помирает во цвете лет! Я на месте Мцыри сидел бы в своей келье, читал умные книжки и радовался жизни, глядя в окно на роскошную природу Кавказа, раз в год брал бы отпуск и ездил к морю. Думаю, оттуда до Нового Афона недалеко. А если бы захотелось дамского общества, установил бы шефские связи с соседним женским монастырем…» Последнюю фразу я написал, мстительно улыбаясь и обдумывая какую-нибудь совсем уж хулиганскую концовку.
Ирина Анатольевна вернулась к столу и, опершись щекой на ладонь, начала проверять тетради. Из рукава нежно-голубой кофточки торчал белый уголок носового платка. Она водила авторучкой по строкам, исправляла, морщась, ошибки, ставила оценки, которые отражались на ее живом лице: усталый ужас – двойка, снисходительная скука – тройка, благосклонное оживление – четверка, материнская гордость – пятерка. Вдруг она резко подняла голову и в упор глянула на меня. В ее глазах была неисправимая единица…