Не менее важно, однако, что ошибка Герцена не позволила ему — и поверившим его оценке современным исследователям Официальной Народности — заметить в ней главное: её внешнюю политику, её геополитическое, как сказали бы сейчас, измерение. То очевидное, казалось бы, обстоятельство, что попытка создать альтернативную европейской архаическую цивилизацию в России не могла не сопровождаться попыткой навязать её остальному миру.
Ибо вместе с императором обожествлена ведь была и империя. Подобно самодержавию, оказалась она сакральным телом. И с этого момента любое покушение на нее восприниматься должно было в России не только как преступление, но и как кощунство. Ибо столь изобретательно и коварно задуман был идеологический механизм Официальной Народности, что не только деспотизм был, как мы видели, намертво переплетён в нем с гордостью за единодержавие, а «русская цивилизация» с крестьянским рабством, но и нерушимость империи оказалась неотделимой от патриотизма. И поэтому каждый, кто восставал против самодержавия, бросал вызов национальному самосознанию. Отвергая крепостное право, он посягал на патриотизм, а поднимая руку на империю, оказывался врагом народа или, как сказал бы в наши дни Игорь Шафаревич, русофобом.
То, что казалось уже неосуществимым в Европе главному вдохновителю европейской клерикальной реакции графу Жозефу де Местру (который, умирая в 1821 году, воскликнул, что умирает вместе с Европой), оказалось в николаевской России возможно. Вот как описывал свой идеал де Местр: «Монархия есть ни что иное, как видимая и осязаемая форма патриотического чувства... Такое чувство сильно потому, что чуждо всякого расчета, глубоко потому, что свободно от всякого анализа, и неколебимо потому, что иррационально... Монархия — это воплощение отечества в одном человеке, излюбленном и священном в качестве носителя и представителя его идеи».
Де Местр, как известно, прожил в России полтора десятилетия, был одной из самых популярных фигур в петербургском дипломатическом корпусе, и главные его работы написаны тоже здесь. Едва ли можно сомневаться, что именно он и был истинной музой николаевских патриотов-государственников. По крайней мере, они оказались единственными в Европе политиками, попытавшимися воплотить в жизнь его идеи.
Многое им не удалось. Они не сумели, как мы знаем, надолго обуздать ни Пушкина, ни Белинского. Они не смогли растлить русскую культуру, оказались бессильны подавить её либеральное европейское ядро. Но одного у них не отнимешь.
Отождествить Россию с империей и заразить её культурную элиту пафосом сверхдержавности, они сумели. И подменить патриотическое чувство идеологией национализма удалось им тоже.
В этом, собственно, и заключается то роковое наследство, которое оставила по себе Официальная Народность. И через многие десятилетия после смерти Земного бога все еще суждено, как видим, этому наследству отзываться в русской культуре тяжелейшими рецидивами государственного патриотизма. Отчасти потому, что никогда не было николаевское царствование осмыслено экспертами как гигантский водораздел в постекатерининской истории России, как разрушение дела Петра и вторая великая самодержавная революция, отличавшаяся от первой из них (опричнины Ивана Грозного), тем, что роль тотального террора XVI века впервые сыграла тотальная идеология.
Мало того, однако, что не осмыслена до сих пор эта судьбоносная, можно сказать, идеологическая революция. Сегодняшние отечественные национал-либералы еще и отчаянно сопротивляются такому осмыслению, пытаются реабилитировать как самого Николая, так и творца его Официальной Народности. Вот лишь два примера (первый из них читатель трилогии, надеюсь, помнит).
Один из колеровских «производителей смыслов» так рассуждал о Николае и его царствовании: «Если выбирать исторические параллели, то путинский образ ближе всего к образу Николая I, столь нелюбимого интеллигентами и репутационно замаранного, но при этом — абсолютно вменяемого... В отличие от своего братца Александра, Николай — вменяемый, искренне национальный, честный, но политически неглубокий, немасштабный». Другой эксперт пытается спасти репутацию Уварова. Если избавиться, пишет он, от «фильтров и штампов историографии XIX и XX веков», мы тотчас увидим, что «Уваров настаивает на том, что Россия должна искать не путь, отдельный от Европы, а путь самостоятельного творчества в Европе».
Герцену в известном смысле простительно было пройти мимо идеологической революции Николая, его чудовищной Официальной Народности и порожденной ею идеи «русской цивилизации». В его время было это еще слишком ново, феномен тоталитарной идеологии только-только зарождался. Но как, спрашивается, могли не заметить всё это люди, полжизни прожившие именно в такой насквозь идеологизированной стране? Как могли они не увидеть, что если и Екатерина и её царствовавший до 1825 года внук, точно так же, как декабристы, чувствовали себя в Европе дома, то головокружительный поворот к альтернативной «цивилизации», который пытался я здесь продемонстрировать, не мог быть ничем иным, кроме революции?
Должны бы, казалось, современные эксперты заметить хоть грозный след этой второй самодержавной революции, так глубоко отпечатавшийся в ментальности пришедшей после неё русской культурной элиты, да и в их собственной, если на то пошло, ментальности. Ведь след этот буквально бьёт в глаза.
Сергею Муравьеву-Апостолу, допустим, представителю дониколаевского поколения, пошедшему на виселицу ради российской свободы, даже ведь и спорить было бы не о чем, скажем, с Константином Леонтьевым, не менее ярким представителем поколения постниколаевского, провозгласившим, что «русская нация специально не создана для свободы». Не было у этих людей общего языка, словно бы пришли они из разных стран, из разных эпох, даже из разных культур. Вот же какой на самом деле был результат уваровского «самостоятельного творчества в Европе».
Так могла ли столь неизмеримой глубины пропасть между поколениями возникнуть сама собою — без идеологической революции «искренне национального» Николая? Тем более, что никуда ведь не делась эта пропасть и в наши дни. Достаточно, кажется, нам заглянуть в самих себя...