К книге
Россия и Европа 1462-1921. Книга III. Драма патриотизма в России 1855-1921Глава вторая. У истоков «государственного патриотизма». Возвращение Московии
7%
Глава вторая. У истоков «государственного патриотизма». Возвращение Московии
15

Со времен Герцена, как мы уже говорили, принято в литературе отзываться об Официальной Народности пренебре­жительно, иронически. Подчеркивались ее примитивность, чинов­ная тупость, казенный энтузиазм. Вот авторитетный образец: «Для того, чтобы отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай поднял хоругвь Православия, Самодержавия и Народности, отделанную на манер прусского штан­дарта и поддерживаемую чем ни попало — дикими романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым и «Рукой всевышнего»... Патриотизм выродился, с одной стороны, в подлую циническую лесть «Северной пчелы», а с другой — в пош­лый загоскинский «патриотизм», называющий Шую Манчестером, Шебуева — Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды».

У читателя этого иронического и элегантного пассажа невольно создавалось впечатление, будто одни лишь «подлые льстецы» и «пошляки», одни Булгарины да Загоскины поддерживали казенную Русскую идею. На поверку, однако, все оказывается куда сложнее. И коварнее. Исследователь Официальной Народности и один из самых жестоких ее критиков Александр Николаевич Пыпин был прямо про­тивоположного мнения о ее могуществе — и опасности. «Даже силь­ные умы и таланты, — говорил он, как мы помним, — сживались с нею и усваивали ее теорию. Настоящее казалось разрешением историче­ской задачи, народность считалась отысканною, а с нею указывался и предел стремлений».

И ничего в этом не было удивительного, — добавлял Пыпин, — «ибо такого рода действие оказывала даже на первостепенные умы и таланты общественная среда... на понятиях которой утверждалась система официальной народности». Да ведь одна уже дружная общественная, если угодно, травля Чаадаева за его «философиче­ское письмо» свидетельствовала, кто прав в этом заочном споре. Даже и сам Петр Яковлевич признавал, что «почин [травли] всецело принадлежал стране», тогда как «правительство в сущности только исполнило свой долг... Совсем другое дело вопли общества».

А «вопли» и впрямь были оглушительные: «люди всех слоев и категорий общества, — рассказывает тот же Пыпин, — соединились в одном общем вопле проклятия человеку, дерзнувшему оскорбить Россию... студенты Московского университета изъявили, как говорят, желание с оружием в руках мстить за оскорбление нации». Это была вторая в русской истории (после спонтанных демонстраций против гегемонии Наполеона в 1800-е) патриотическая истерия, если можно так выразиться. Во всяком случае Пыпин это подтвер­ждает, говоря о «таком взрыве в массе общества, который не имеет ничего подобного в истории нашей литературы».

На его стороне в этом споре выступает и другой литературовед Е. В. Аничков, замечая, что «Николай I сумел вызвать реакцию одно­временно и сверху и снизу». И связывая это с настроением обще­ства, которому «вдруг захотелось чего-то чисто русского, такого, что может быть вычитано только в летописи былых времен или подслу­шано в народной поэзии».

И действительно именно Официальная Народность, словно почувствовав эту потребность пробужденного войной 1812 года и декабризмом национального сознания, первая поставила вопрос о самобытности России, о ее цивилизационной идентичности, о цели и смысле ее исторического путешествия в мире. И объявила, что ответ найден: Россия — не Европа. Ибо в отличие от мятежного конти­нента «народность наша состоит, — как указано было в созданном по высочайшей воле предписании министра народного просвещения, — в беспредельной преданности и повиновении самодержавию».

И с точки зрения власти, это было вполне логично. Ибо если даже спонтанный, самодеятельный и вообще незаконный патриотизм ока­зался способен вывести 14 декабря на площадь столько преданных отечеству людей, то на что же способен патриотизм управляемый, так сказать, организованный самой властью? Тем более, если моби­лизовать его под знаменем защиты оскорбленной чести отечества и дать ему в руки хоругвь?

Правда, это был уже совсем другой, государственный патрио­тизм. Но в том ли суть? Главное, что власть усвоила урок декабристов и оценила мобилизационный потенциал патриотизма. Она вознаме­рилась не только присвоить себе монополию на него, но и употре­бить его как инструмент своих амбициозных геополитических пла­нов. Для того, собственно, и провозгласила она себя мыслью народа, его духовным пастырем, его совестью. Власть уверила общество, что всё ведает, всё видит, всех любит, всё может. Государство и есть оте­чество — декретировала она.

И вот уже, как мы помним, начальник Третьего отделения собст­венной Его Величества канцелярии объясняет Антону Дельвигу как нечто само собою разумеющееся, что «законы пишутся для подчи­ненных, а не для начальства». А один из руководителей правитель­ства Яков Ростовцев провозглашает, ничуть не смущаясь, что «совесть нужна человеку в частном домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство». И него­дующе восклицают славянофилы: «название государя Земной бог, хотя и не вошло в титул, однако, допускается как толкование власти царской».

Перед нами не только обожествление власти, цезарепапизм, как думал Соловьев, и не только дикая полицейская попытка «отрезаться от Европы», как полагал Герцен. Перед нами первая в истории России секулярная религия, грандиозная в своем роде попытка соз­дать принципиально антизападную, новомосковитскую, если хотите, цивилизацию, в центре которой стоит всеведущий и всемогущий Земной бог, Автократор, совершенно открыто объявляющий себя деспотом. Никакими ведь на самом деле вольнодумцами не были славянофилы, когда называли эту новую секулярную религию деспо­тизмом, если и самому Николаю Павловичу даже в голову, как мы помним, не приходило это скрывать. Да, с трогательной прямотой признавался он, «деспотизм еще существует в России, ибо он состав­ляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации».

Вот эта мысль о согласии «гения нации» с деспотизмом, о врож­денном, следовательно, рабстве русского народа, и составляла ядро государственного патриотизма. Не случайно же говорил Уваров, что «вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросами о самодержа­вии и даже единодержавии — это две параллельные силы, которые развивались вместе. У того и другого одно историческое начало, законность их одинакова... Это дерево пустило далеко корень: оно осеняет и церковь и престол».

В этой манипуляции патриотизмом правительство неожиданно для самого себя обнаружило принципиально новый — и практически неисчерпаемый — ресурс властвования. Оказалось, как видим, что патриотизмом можно оправдать не только самодержавие, но и кре­постное право. Что можно в России не только объявить «высшее начальство» совестью нации, но и её империю — особой, отдельной от Европы цивилизацией.

Я не знаю, подозревают ли авторы многочисленных современ­ных сочинений о «русской цивилизации», откуда именно заимство­вали они свое вдохновение. А также о том, что в первоначальной её версии сутью этой цивилизации объявлено было, между прочим, увековечение крестьянского рабства, поскольку «осеняло оно», как мы только что слышали, «и церковь и престол». Причем, в отличие от современной ей Америки, где привезенные из Африки рабы принад­лежали, по крайней мере, к другой расе, уваровская формула освя­щала порабощение миллионов соотечественников, не отличавшихся от господ ни цветом кожи, ни языком, ни верованиями.

Между тем историк национал-патриотической («правой», по его терминологии) мысли С. В. Лебедев не только этой формулы не сты­дится, но, как мы сейчас увидим, гордится ею необыкновенно — в 2007 году! Вот как он это объясняет: «Уваров точно уловил необхо­димость единства духовного, политического и национального. Не случайно эта условная триада и в наши дни является одним из самых распространенных девизов русских правых. Мало какой из полити­ческих формул во всемирной истории была суждена такая долгая жизнь... Для современных патриотов характерно стремление вообще всю русскую духовную культуру свести к этим трем словам. Так, по словам известного скульптора В. Клыкова: Русская идея — это Православие, Самодержавие, Народность».

Хороша, право, русская идея, благословлявшая деспотизм, «нравственную пустыню» и порабощение соотечественников. Но вот ведь, как видим, находятся современники, которые даже таким страшным наследством восхищены. Мало того, если верить Александру Севастьянову, оно, это наследство, «и представляет сего­дня мейнстрим русской культурной жизни». Верить ли?

Но вернемся к николаевскому режиму. И по другой еще причи­не надлежало ему объявить Россию отдельной от Европы цивилиза­цией. А именно потому, что «Европа гнила». И общаясь с нею, «мы и не примечаем, что имеем дело будто с человеком, несущим в себе злой заразительный недуг... не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет». Это уже другой столп государственного патриотизма профессор Степан Шевырёв. И сказано это было в 1841 году (кстати, и ноября 2001 года в том же духе высказался, изу­мив телезрителей, в программе «Итоги» и Алексей Митрофанов, бывший «производитель смыслов» Жириновского. Даже не подо­зревал ведь, бедняга, что озвучивает антизападную архаику полуто­растолетней давности).

Но если в наши дни логика Митрофанова публику ошеломила, то ход рассуждений его «национально-ориентированного» пращура вызвал лишь, как помним мы из второй книги трилогии, в николаев­ском Санкт-Петербурге восторг. Гоже ли в самом деле России, чья история была осуществлением провиденциального плана, сделав­шего ее подданных «счастливейшим из народов», числиться в одной и той же цивилизации с «пахнущей трупом» Европой? По всем этим причинам патриотизм в новоявленной «русской цивили­зации» и превращался из интимного чувства в идеологию, а идеоло­гия впервые становилась функцией власти.

Язвительный современник описывал практику этой цивилиза­ции со щедринским, как, надеюсь, помнит читатель, сарказмом: «Обыватель ходил по улице и спал после обеда в силу начальниче­ского позволения. Приказный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали потому, что начальство, снисходя к слабости нашей, отпус­кало в атмосферу достаточное количество кислорода». И тот же А. В. Никитенко меланхолически записывал 26 июля 1838 года: «В Могилеве тоже хорошо. Генерал-губернатор сумасшедший, пред­седатель гражданской палаты вор, обокравший богатую помещицу, председатель уголовной палаты убил человека, за что и находится под следствием». А десятилетием позже еще одна запись, более общего характера, но не менее зловещая: «Ужас овладел всеми мыс­лящими и пишущими. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных». Знакомо? А ведь даже и дед Сталина в ту пору еще не родился...

Вот почему, вопреки Герцену, языческое обожествление власти, отождествленное с патриотизмом (культ личности, говоря совре­менным языком) было ничуть не менее опасно для русской культу­ры в 1830-е, нежели двести лет назад, в Московии, и сто лет спустя в сталинском CCCР. Оно грозило ей деградацией.

Предыдущая главаГлава 15 из 209Следующая глава