Ты не должен был стариться, пока ума не нажил.
Шекспир, «Король Лир»
Мир купечества в царской России был скрыт от широких глаз, и Островский, родившийся в купеческом Замоскворечье, стал одним из первых, кто пристально в этот закрытый мир вгляделся. В процессах, происходивших в купеческом сословии, он разгадал общерусские перемены.
О достоверности изображения купечества уже в первой пьесе Островского свидетельствует Н. В. Берг: «Вся интеллигенция Москвы заговорила об этой пиесе как о чем-то чрезвычайном, как бы… небывалом. Наиболее всего поражал в ней язык московских купцов, впервые выступивший в нашей литературе с такою живостию, яркостию и силою. Но, кроме языка, и самый купеческий быт, способы мышления и жизненные приемы этого сословия нарисованы были могучею, широкою кистью… как бы опытного художника, о существовании которого никто не знал; никто не видал его постепенного развития, разных мелких, робких, отроческих статей. Сразу явилось мужественное произведение, совершилось нечто вроде чуда!»[99]
Основная коллизия сюжета разворачивается между купцом Самсоном Силычем Большовым и его приказчиком Лазарем Подхалюзиным. Чтобы преумножить свое богатство, а кредиторов оставить с носом и уйти на покой в большом достатке, Большов переписывает имущество на своего будущего зятя, Подхалюзина, себя объявляет банкротом и идет в долговую тюрьму, рассчитывая на то, что Подхалюзин выкупит по дешевке его долговые векселя. Но тот, женившись на дочери Большова Олимпиаде Самсоновне, и не думает этого делать.
Комедия «Свои люди – сочтемся» как бы переносит сюжет шекспировской трагедии «Король Лир» в купеческий быт. В обоих произведениях фигурирует вероломно преданный детьми отец, который больше, чем просто отец семейства: Лир – отец королевства, Большов – влиятельный и уважаемый московский купец. Сходство заключается не только в общей сюжетной канве, но и в том, что Большов, как и Лир у своих дочерей, выспрашивает у Подхалюзина, любит ли он его: «Скажи, Лазарь, по совести, любишь ты меня? (Молчание.) Любишь, что ли? Что ж ты молчишь? (Молчание.) Поил, кормил, в люди вывел, кажется» (I, 45). И Подхалюзин, как Гонерилья и Регана, спешит заверить своего покровителя: «Эх, Самсон Силыч! Да что тут разговаривать-то-с. Уж вы во мне-то не сумневайтесь! Уж одно слово: вот как есть, весь тут» (I, 45).
Большов – домашний тиран, он держит домочадцев страхом, а не моральным авторитетом. Как деспот и самодур ведет себя с домашними, например с Фоминичной: «Да что ты, старая карга, с ума, что ли, сошла?» (I, 60); «Убирайся к свиньям!» (I, 61). Как самодур обращается с дочерью: «Да, очень мне нужно слушать вашу фанаберию. Захотел выдать дочь за приказчика, и поставлю на своем, и разговаривать не смей: я и знать никого не хочу» (I, 73). Он упрям ради упрямства, Подхалюзин говорит о нем: «У них такое заведение: коли им что попало в голову, уж ничем не выбьешь оттедова. Все равно как в четвертом году захотели бороду обрить: сколько ни просили Аграфена Кондратьевна, сколько ни плакали – нет, говорит, после опять отпущу, а теперь поставлю на своем: взяли да и обрили» (I, 49).
В делах общественных Большов снисходителен к себе, но беспощаден к другим, и всякого заведомо считает мошенником: «Всё единственно: портной украдет же. А? Украдет ведь? … Все они кругом мошенники, а на нас слава» (I, 42). О знакомых купцах, людях своего круга, судит безапелляционно: «И богу-то угодить на чужой счет норовят. Ты, брат, степенству-то этому не верь! Этот народ одной рукой крестится, а другой в чужую пазуху лезет!» (I, 43). Отношения с другими купцами («братьями») он описывает так, словно он – жертва их обмана: «Дождешься, пожалуй, что какой-нибудь свой же брат оберет тебя дочиста, а там, глядишь, сделает сделку по гривне за рубль, да и сидит в миллионе и плевать на тебя не хочет. А ты, честный-то торговец, и смотри да казнись, хлопай глазами-то» (I, 45).
К должникам Большов безжалостен: «Вот те и Федот Селиверстыч! Каков был туз, а в трубу вылетел. А что, Лазарь, не должен ли он нам? … Ну, да мне-то он сполна отдаст по-приятельски» (I, 42–43). А вот собственные долги кредиторам он возвращать не собирается и любой ценой хочет их надуть: «Да я лучше всё огнем сожгу, а уж им ни копейки не дам. Перевози товар, продавай векселя; пусть тащут, воруют кто хочет, а уж я им не плательщик» (I, 61). Он, как и гоголевский городничий, призывает Бога в подельники: «Только напусти бог смелости» (I, 46).
Впервые Большов появляется на сцене, когда Рисположенский, стряпчий, рассказывает Аграфене Кондратьевне притчу о «маститом» старце, что жил по-божески в честной бедности, растил двенадцать дочерей, но от бедности «возроптал». И Большов так комментирует рассказ: «Что ты тут проповедуешь? … Что это ты, али за святость взялся? Ха, ха, ха! Пора очувствоваться» (I, 36). Разговор о нищем Большов сразу же, на корню пресекает, да и в устах Рисположенского рассказ этот о божьем старце звучит кощунственно – ведь Рисположенский только что украл дело из суда.
Причины, толкающие Большова на обман – объявление себя банкротом, – никак не связаны с его заботой о благосостоянии близких, об их будущем (он вообще о будущем не печется), они даже не связаны со страхом личной бедности. Подхалюзин замечает: «Самсон Силыч – купец богатейший, и теперича всё это дело, можно сказать, так, для препровождения времени затеял» (I, 48). Привыкший к трепету домочадцев и подчиненных, Большов даже мысли допускает о возможности обмана с их стороны.
Самодурство, блажь, упрямство (вместо воли), отсутствие нравственных требований к себе – всё это черты лжеотца.
Большова связывают с Подхалюзиным отцовско-сыновьи отношения не только в том смысле, что последний становится его зятем, но и в том, что Большов Подхалюзина с малолетства вырастил; потому-то он неоднократно напоминает Подхалюзину, что тот обязан взять на себя в дальнейшем все заботы, поскольку он, Большов, по старости уже теряет хватку: «Да старенек уж я становлюсь хлопотать-то. А ты помогать станешь?» (I, 45); «…только ведь и надежды-то теперь, что ты. Сам я стар, дела подошли тесные» (I, 63). Подхалюзин всячески заверяет покровителя, что, конечно же, тот может на него полностью рассчитывать, при этом ссылается на свои сыновьи чувства к нему: «Мне, Самсон Силыч, окромя вашего спокойствия, ничего не нужно-с. Как жимши у вас с малолетства и видемши все ваши благодеяния, можно сказать, мальчишкой взят-с лавки подметать, следовательно, должен я чувствовать» (I, 46).
Поразительно, как повторяется в сюжете Островского ревизорская коллизия Гоголя: как опытный мошенник городничий увидел в Хлестакове возможность воплотить все свои мечты о карьере, так и Большов увидел в Подхалюзине способ уйти на покой, сохранив нажитое, – и ни тот, ни другой подвоха не учуяли, не распознали. Лжеотец неминуемо находит себе лжесына.
Подхалюзин предъявляет читателям и зрителям свою нравственную логику: «Говорят, надо совесть знать! Да, известное дело, надо совесть знать, да в каком это смысле понимать нужно? Против хорошего человека у всякого есть совесть; а коли он сам других обманывает, так какая же тут совесть!» (I, 48). Эта логика – плод воспитания Большова, который давал не отцовские наставления, а уроки нравственного попустительства, из коих Подхалюзин делает единственно возможный вывод: «Вышла линия, ну и не плошай: он свою политику ведет, а ты свою статью гони. Еще то ли бы я с ним сделал, да не приходится» (I, 48).
Сам Большов полагает, что уроки он давал совсем иные. Так, совершив преступление и оказавшись в долговой яме, он взывает к совести Подхалюзина, словно тот ему сын истинный: «Ведь я тебя мальчишкой в дом взял, подлец ты бесчувственный! Поил, кормил, вместо отца родного в люди вывел. А видел ли я от тебя благодарность какую? Видел ли? Вспомни то, Лазарь, сколько раз я замечал, что ты на руку нечист! Что ж? Я ведь не прогнал тебя, как скота какого, не ославил на весь город. Я тебя сделал главным приказчиком, тебе я всё свое состояние отдал, да тебе же, Лазарь, я отдал и дочь-то своими руками» (I, 89).
А Подхалюзин, объясняя Большову, почему помочь тестю никак не получится, оправдывается отцовской заботой о еще не родившихся детях (в этой заботе он схож с Чичиковым): «Вот вы, тятенька, изволите говорить, куда я деньги дел? … Сами извольте рассудить! Об детях подумать надо» (I, 88–89).
Родная же дочь вообще полагает, что «не бог знает что случилось» – это она по поводу отцовского ареста. Большов с горечью напоминает ей: «Оно точно, дочка, не бог знает что, а все-таки отец твой в яме сидит». А в ответ слышит: «Что ж, тятенька, сидят и лучше нас с вами» (I, 86).
Если отцу приходится напоминать дочери, что он ей отец, то он уже и не отец, а она уже и не дочь. И приходится Большову объяснять свои терзания, которые не пришлось бы объяснять в иной ситуации: «Ох, дочка! Ведь меня сорок лет в городе-то все знают, сорок лет все в пояс кланялись, а теперь мальчишки пальцами показывают» (I, 87).
Можно ли предположить, что Липочка решила так поквитаться с отцом за насильственный брак? Вряд ли: решение Большова имело, конечно же, вес, да еще какой, но ведь и Липочка согласилась выйти замуж, в конце концов, по собственному расчету, после того как Подхалюзин пообещал ей, что у них, как в отцовском доме, не будет: «А уж мы им-то командовать не дадим-с. Нет, уж теперь кончено-с! Будет-с с них – почудили на своем веку, теперь нам пора!» (I, 77).
О том, что Большов и Аграфена Кондратьевна – негодные родители, неспособные преподать детям нравственных уроков, что беды их – следствие утраты родительского опыта, Липочка (теперь уже Олимпиада Самсоновна) мстительно припоминает в ответ на проклятие матери: «Уж вы, маменька, молчали бы лучше! А то вы рады проклять в треисподнюю. Знаю я: вас на это станет. За то вам, должно быть, и других детей-то бог не дал» (I, 91). Эта формулировка – «других детей» – двойственная: других – в том смысле, что дал только одну дочь, такую, как Липочка, но вот других – заботливых и любящих – не дал.