К книге
Непокорная Симона Вейль. Жизнь в пяти идеяхГлава третья Разновидности сопротивления
64%
Глава третья Разновидности сопротивления
7

Даже если поражение неизбежно, я всегда буду стоять на стороне побежденных рабочих, а не победоносных угнетателей[180].

Я бунтую, следовательно, мы существуем.

В 1938 году Вейль написала восторженное письмо одному из самых известных французских писателей и интеллектуалов – Жоржу Бернаносу. Это, на первый взгляд, странный жест. Хотя воинствующий католицизм и глубокий антисемитизм Бернаноса необязательно должны были оттолкнуть Вейль, того же не скажешь о его яром монархизме и поддержке Франко. Возможно, именно поэтому Вейль решила поделиться с ним частью своей биографии: «С самого детства мои симпатии были устремлены к политическим группам, которые выступают в защиту презираемых слоев общества»[182]. И все же, несмотря на идеологические различия с непримиримым консерватором Бернаносом, Вейль чувствовала, что их объединяет отношение к тем, у кого нет ничего или почти ничего. Поэтому, заключала она, «хотя и несколько смешно – писать писателю, который постоянно, по самой природе своего ремесла, загружен письменной работой, но я не могу удержаться»[183].

Действительно, как она могла удержаться? Она ведь только что прочла книгу Бернаноса «Большие кладбища под луной» – его язвительный личный отчет о Гражданской войне в Испании, где он беспощадно критиковал как своих собратьев-консерваторов, так и испанских и французских революционеров. Однако с особым презрением набожный Бернанос обрушился на испанское духовенство. В одном эпизоде он описывает, как несколько священников методично исполняли свои обязанности, отпуская грехи группе каталонских пленных, захваченных солдатами Франко, – а затем безучастно наблюдали, как солдаты «неторопливо расстреливали несчастных (les malheureux) одного за другим», обливали останки бензином и поджигали. На следующий день Бернанос увидел «эти почерневшие и блестящие от огня тела, скрюченные в пламени, некоторые в таких непристойных позах, что это могло смутить даже их исповедников»[184].

Эти описания потрясли Вейль, но не удивили ее. «У меня есть опыт, – объясняла она, – который соответствует вашему, – хотя и более короткий, менее глубокий»[185]. В июле 1936 года, вскоре после начала восстания фалангистов под руководством генерала Франко, Вейль решила, что ее место – на стороне защитников Испанской Республики. Глубоко сочувствуя анархистскому и синдикалистскому движениям во Франции, она отправилась в Барселону и безуспешно попыталась вступить в троцкистскую партию ПОУМ[186] (к которой в конце года присоединится Джордж Оруэлл). Руководство ПОУМ, вероятно, смутили ее настойчивые просьбы отправить ее за линию фронта для вербовки женщин для борьбы против сил Франко. Абсурдность этого плана и ее слабое знание испанского посчитали серьезными препятствиями все, кроме нее самой[187]. Не отчаявшись, Вейль взамен отыскала себе место – под видом журналистки – в ополчении Национальной конфедерации труда (НКТ), профсоюзной организации с сильным анархо-синдикалистским уклоном.

Вскоре, впрочем, Вейль отделилась от остальных журналистов и примкнула к небольшой группе иностранных бойцов, входивших в ополчение, которое готовилось выступить на фронт вдоль реки Эбро. Это подразделение, известное как Колонна Дуррути, носило имя в честь своего командира – пламенного каталонского анархиста Буэнавентуры Дуррути. Будучи противником как монархии, так и республики, Дуррути скрывался в Барселоне, когда вспыхнула гражданская война. Он быстро организовал местных рабочих для борьбы с силами Франко, вдохновляя их в том числе своими возвышенными речами: «Мы ничуть не боимся руин… Мы унаследуем землю… В наших сердцах – новый мир, и он растет в эту самую минуту»[188]. Ради создания нового мира Дуррути был готов жертвовать теми, кого относил к старому. Это был безжалостный лидер, без колебаний казнивший пленных, которых он – что было весьма удобно – называл «фашистами» независимо от их реальной политической принадлежности[189].

Всю жизнь не выпуская из руки меча, Дуррути и погиб от меча, сраженный силами Франко во время уличных боев в Мадриде в ноябре 1936 года. К тому времени Вейль уже благополучно вернулась во Францию – однако этому предшествовала череда трагикомических событий. 17 августа ее разношерстный взвод достиг города Пины, республиканского оплота близ фронта. Подруге она сообщала, что, увидев, как вражеский самолет сбрасывает бомбу, и услышав затем взрыв вдалеке, она «ничуть не встревожилась»[190]. Ее товарищи по оружию точно не могли похвастаться тем же во время учебной стрельбы. Основам обращения с огнестрельным оружием Вейль обучал некий доброволец-француз, однако она со своим плохим зрением и физической неуклюжестью оказалась безнадежной ученицей. Всякий раз, когда она вскидывала на плечо винтовку, ее сослуживцы спешно отходили подальше. Свою подругу Симону Петреман она успокаивала так: «К счастью, я такая близорукая, что не рискую никого застрелить, даже когда целюсь»[191].

Увы, именно близорукость положила преждевременный конец ее боевой карьере. Утром 20 августа, всего через три дня после прибытия на фронт, Вейль по неосторожности наступила в огромный котел с кипящим маслом, который повар отряда оставил на земле. Хотя ступню защитил ботинок, нижняя часть ноги получила серьезные ожоги. Когда ее доставили в полевой госпиталь в Пине, главный врач велел ей выпить слабительное и пройтись в течение двадцати минут, активно работая поврежденной ногой. Озадаченная таким лечением, Вейль вскоре выяснила, что до войны этот врач работал парикмахером. В результате ей пришлось добираться до Барселоны, где ее уже ждали родители. Не найдя и там должного лечения для ее воспалявшейся раны, семья отправилась дальше на север – в Сиджес, недалеко от французской границы. Долгое время сопротивляясь настойчивым уговорам родителей вернуться в Париж, Вейль в конце концов уступила: 25 сентября они пересекли границу и оказались во Франции.

Однако к этому моменту Вейль уже знала, что ее неосторожность, по сути, спасла ей жизнь. Пока она восстанавливалась в Сиджесе, ее взвод потерпел сокрушительное поражение в бою близ городка Пердигера. Среди десятков погибших оказались и несколько женщин, присоединившихся к отряду уже после вынужденного отъезда Вейль. В Сиджесе она также узнала о военном преступлении, совершенном ее сослуживцами неподалеку от города: после неудачной атаки, унесшей девять жизней, республиканские ополченцы хладнокровно расстреляли девять местных юношей, бездоказательно обвиненных в симпатиях к фашистам. Пересказывая этот эпизод в письме Бернаносу, Вейль делится мрачным наблюдением: «Ни среди испанцев, ни даже среди французов, которые приезжали то ли на войну, то ли на прогулку (эти последние чаще всего – из малахольных и безобидных интеллигентов), я ни разу не видела, чтобы хоть кто-нибудь, хотя бы наедине, выразил осуждение, отвращение или, по крайней мере, неодобрение по поводу бесполезно проливаемой крови»[192].

В своих воспоминаниях «Памяти Каталонии» Оруэлл приводит показательный эпизод, приключившийся с ним, когда он воевал на стороне анархистов в Испании. Во время разведывательной операции под Уэской он заметил вражеского солдата, который, испуганный звуком самолетов, выпрыгнул из окопа, где как раз справлял нужду. «Он побежал, поддерживая штаны обеими руками, вдоль бруствера. Он не успел одеться и на бегу подтягивал штаны. Я не стал в него стрелять». Размышляя, почему он так поступил, Оруэлл нашел простой ответ: «Я ведь ехал сюда убивать „фашистов“, а этот, натягивающий штаны, – какой он „фашист“, просто парень вроде меня, и как в него выстрелить?!»[193]. В этот момент Оруэлл смог воспротивиться чувству, которое даже Вейль признавала непреодолимым, – это «какой-то азарт, опьянение», охватывающее человека, когда он осознает, «что может убить и при этом его не накажут и не осудят»[194]. В письме к аббату Перрену она признавалась в своей собственной уязвимости перед безумием войны: «Преступления приводили меня в ужас, но не удивляли. Я чувствовала в себе самой эту возможность; и именно поэтому они и приводили меня в ужас»[195].

Несчастный случай и последовавший период восстановления отчасти уберегли Вейль от непосредственного столкновения с ужасами войны. Тем не менее она была непреклонна в своей решимости принять ответственность – и сопутствующую вину – за свое участие. Однажды, прячась от вражеского самолета, Вейль растянулась на земле, уставилась в небо и сказала себе: «Если они [франкисты] возьмут меня, то убьют. Но это будет заслуженно. Наша сторона пролила достаточно крови. Морально я соучастница»[196]. Но именно это чувство моральной сопричастности к смерти других изначально и привело ее на войну. Она объясняла это Бернаносу: тот факт, что она еще в Париже выбрала сторону в гражданской войне в Испании, означал, что она не могла спокойно сидеть во Франции. Еще больше ситуацию усложняли ее последовательные пацифистские убеждения. «Я не люблю войну, – признавалась она, – но что во время войны более всего внушает мне ужас – это положение тех, кто остается в стороне»[197]. Иными словами, ужас вызывал не отказ от морального выбора, но понимание того, что экзистенциальные риски стоят за любым таким выбором.

Для Оруэлла все разговоры о кровопролитии в Испании во имя демократии были «чистой воды вздором». Он пришел к выводу, что «любой человек, проведший несколько недель в Испании, почувствовал бы некоторое разочарование». Франко он считал «анахронизмом», но и Народный фронт обозвал «сомнительной аферой». Тем не менее Оруэлл предпочитал республиканскую аферу фашистскому анахронизму[198]. Вейль с той же трезвостью сознавала, что выбранная ею сторона в войне отнюдь не невинна, но была в равной степени убеждена, что должна сделать выбор и что этот выбор потребует сопротивления. Поступить иначе означало предать себя и своих ближних. Как она однажды сказала своим ученикам в Роане в конце лекции о французской экономической политике и ее последствиях для рабочего класса: «Если перестать думать обо всем происходящем, делаешься его пособником. Необходимо совершенно иное: принять свое место в нынешнем положении дел и сделать что-то с ним»[199].

* * *

Глагол «сопротивляться» (англ. resist, фр. résister) происходит от латинского stare – «стоять». На базовом уровне сопротивление – универсальный феномен: все живые стремятся сохранить свое существование как можно дольше. Это рефлекторное, а не рефлексивное действие. Это верно и для мхов с многоножками, и для дубов, и для нас. Но когда на сцену выходит рефлексия (как у людей), слово «сопротивление» начинает обрастать самыми разными значениями.

Сопротивление ради самосохранения – инстинктивно; сопротивление ради самообладания требует преодоления инстинкта. Различные школы античной философии, от стоиков до эпикурейцев, учили своих последователей сопротивляться безрассудству и самооправданию; панике и страстям; стремлению контролировать других и потере контроля над самим собой. Такое сопротивление значит, что подлинно свободный человек – это тот, кто принимает мир таким, какой он есть, и стремится соизмерять с ним себя, насколько это возможно.

Однако сопротивление в обоих этих смыслах – и как борьба с внешними, и как овладение внутренними силами – еще не делает жизнь достойной того, чтобы ее прожить. По-настоящему ценная жизнь принимает и воплощает фундаментальные нравственные идеалы: справедливость и истину, стремление к счастью и благу, признание неотъемлемого достоинства и человечности в каждом без исключения. Итак, жизнь, достойная того, чтобы ее прожить, – это жизнь в соответствии с призывом «принять свое место в нынешнем положении дел и сделать что-то с ним».

Еще в детстве, как мы видели, Вейль настаивала на необходимости действовать. Ее революционный пыл лишь разгорелся, когда она поступила в лицей Генриха IV, расположенный на вершине крутого холма Святой Женевьевы с видом на Левый берег Парижа. Именно в лицее она познакомилась с Эмилем Шартье – профессором философии, который стал одной из фигур, в наибольшей степени определивших ее интеллектуальную жизнь. Шартье, известный публике под псевдонимом Ален, был плодовитым писателем, и его враждебность к государству, скептическое отношение к церкви и преданность республиканским идеалам точно воплощали – к добру или к худу – дух Франции конца XIX века. Несмотря на возраст, освобождавший его от призыва, и образование, позволяющее претендовать на офицерскую должность, Шартье прошел Первую мировую артиллеристом, сознательно отказываясь от повышений, которые удалили бы его от линии фронта. Он пережил войну, отделавшись ранением в ногу, однако этот опыт разрушил все его иллюзии относительно претензий разума, а также все основания доверять руководству страны. Шартье стал убежденным пацифистом и резким критиком политических партий и их лидеров – левых и правых. В своих эссе – коротких размышлениях, которые он называл propos, – он предостерегал читателей: не стоит искать спасения ни в революции, ни в реакции. Вместо этого, будучи поклонником Платона и Канта, Шартье настаивал на двух необходимых для здоровья гражданского общества добродетелях: повиновении и сопротивлении. Без первого общество рискует скатиться в анархию; без второго – в тиранию. Без повиновения рухнет порядок, но без духа сопротивления увянет свобода. И тем не менее, взвешивая все за и против, Ален склонялся в сторону сопротивления. Идеальный гражданин, заявлял он, должен «оставаться непреклонным, дерзким и подозрительным по отношению к власть имущим»[200].

Шартье оставил глубокий след в душах нескольких поколений учеников и учениц, переступивших порог его класса. Как бы подчеркивая свое убеждение, что жизнь нужно прожить, твердо стоя на ногах, он, прихрамывая, расхаживал перед аудиторией и читал свои лекции так же просто и прямо, без философского жаргона и риторических излишеств, как были написаны его propos. Шартье предлагал своим студентам читать не только Платона и Канта, но и Спинозу и Марка Аврелия – мыслителей, которые, несмотря на различия, настаивали на свободе мысли и нравственном долге. Нонконформизм Шартье не был деланым, показным – он исходил от глубокой внутренней убежденности и производил сильное впечатление на учеников. Когда администрация предупредила его, что следующее поколение будет трудно контролировать, он ответил: «На это я очень надеюсь».

Семена этих качеств – интеллектуальной свободы и чувства долга – уже были в душе Вейль, когда она попала в класс к Шартье, но он с особой заботой способствовал их росту. Пораженный необыкновенным характером своей ученицы («Она была так непохожа на остальных, – отмечал он, – и судила нас с абсолютной независимостью»), Шартье ласково называл Вейль «Марсианкой»[201]. Его особенно поражало сочетание интеллектуальной строгости и нравственной честности в ее работах. Одно из ее эссе, посвященное теме красоты и блага, удостоилось от учителя редкой оценки très beau[202]. В нем Вейль рассматривала знаменитый жест Александра Македонского во время перехода через пустыню: когда ему поднесли кубок воды, он вылил ее на песок, выражая солидарность с измученными жаждой солдатами. Мораль, по Вейль, была очевидна: «Если бы он принял воду, то отделил бы себя от своих воинов… Жертва – это принятие боли, отказ подчиниться животным потребностям и воля искупить страдания других, страдая вместе с ними»[203]. В этом видится родство между философией Шартье и Вейль: человек по собственной воле подчиняется призыву добра – это внутренний акт, который рождается в душе и оставляет след в мире[204].

* * *

По окончании лицея Генриха IV – прощаясь, Шартье предрек ей «блестящий успех» – Вейль стала единственной девушкой в наборе 1928 года Высшей нормальной школы, кузницы интеллектуальной элиты страны[205]. Если в лицее Шартье восхищался ее бескомпромиссной интеллектуальной и нравственной позицией, то преподаватели Высшей нормальной школы такого восторга не испытывали. Их возмущало ее равнодушие к внешнему виду – неизменные плоские туфли, длинная юбка мужского кроя, категорический отказ от шляпы (в то время практически обязательной для буржуазных дам) – и тревожила ее непокорность традициям. Когда она нарушила правило, запрещавшее девушкам курить во внутреннем дворике вместе с юношами, директор Селестен Бугле отстранил ее от занятий на неделю. Но для юной Вейль это наказание стало не клеймом позора, а почетной медалью: домой она вернулась триумфально, хвастаясь своим достижением перед безропотными родителями.

Резкость ее политических и социальных взглядов сбивала с толку многих однокурсников: одни не могли ее выносить, другие – не могли понять. В «Мемуарах благовоспитанной девицы» Симона де Бовуар вспоминала их первую и, как оказалось, последнюю беседу. Наслышанная о Вейль – в частности, о том, как та разрыдалась, узнав о голоде в Китае, – Бовуар жаждала встречи с коллегой-философом. Знакомство оказалось недолгим. После кратких приветствий Бовуар, видимо, затронула тему китайского голода, потому что Вейль без обиняков заявила: «Сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир». Когда Бовуар возразила, предположив, что смысл жизни не в счастье, а в поиске смысла, Вейль резко оборвала ее: «Сразу видно, что вы никогда не голодали»[206].

Во время учебы в Высшей нормальной школе ее политическая активность заметно возросла, хотя и приобрела скорее размах, чем глубину. Она продолжала провоцировать администрацию, и больше всех доставалось многострадальному Бугле. Иногда ее поведение становилось почти жестоким. Однажды, подойдя к Бугле, она предложила ему сделать пожертвование в фонд безработных, и директор, желая избежать огласки, вручил ей 20 франков, но попросил сохранить это в тайне. Но Вейль проигнорировала эту просьбу, и вскоре в школьных коридорах появились листовки с призывом: «Следуйте примеру вашего директора. Жертвуйте анонимно в Фонд безработных»[207].

Уязвленный Бугле ворчал, что строптивая студентка все свое время посвящает подготовке «Великого вечера» – так на сленге того времени называли революцию[208]. Но директор не разбирался в оттенках красного и не видел разницу между политическими взглядами Вейль и официальной линией Французской коммунистической партии (ФКП). На этом этапе своего развития Вейль, безусловно, была революционеркой, но не из тех, кто вступает в ФКП, – даже в порыве юношеского идеализма она никогда не примкнула бы к партии, в отличие от множества своих современников; подобно Шартье, она питала естественное недоверие к любым политическим организациям. Независимо от идеологии, их лидеры стремились к власти, а власть неизбежно превращала их в угнетателей. Вейль также ясно понимала, что руководство ФКП не действовало самостоятельно, а подчинялось указаниям из Москвы. Подобно верующему христианину, который не принадлежит приходу, или иудею, который чтит традиции, но не переступает порог синагоги, юная Вейль считала себя внепартийной коммунисткой – это, по ее мнению, была единственная идеология, защищавшая права обездоленных и отчаявшихся, рабочих и безработных. Поля своих учебных конспектов она красноречиво украшала рисунками серпов и молотов[209].

Проблема марксизма в том, считала Вейль, что он игнорирует реальный опыт рабочих: марксистские теоретики не имели права рассуждать об отчуждении пролетариата[210], если «сами никогда не были винтиками фабричного механизма»[211]. Именно поэтому, начав трудиться на заводе «Альстом», она писала бывшей ученице: «У меня возникло чувство, будто я сбежала из мира абстракций»[212]. Отупляющая монотонность задач, рев моторов, вечный страх оказаться без работы – парадоксальным образом все это напоминало о действительной жизни. Истина, как всегда утверждала Вейль, должна быть укоренена в мире опыта, а не в теории. Истину нельзя отдавать на откуп чистому умозрению – напротив, «истина всегда является истиной о чем-то конкретном»[213].

Еще до завода «Альстом» Вейль уже находилась в поисках подобного опыта, стремилась обнаружить истину в ритме повседневности. В 1931 году, во время летних каникул перед последним курсом Высшей нормальной школы, она обратилась к рыбакам нормандской деревни, где гостила, с просьбой взять ее на работу. Почти все отказали – то ли смущенные ее буржуазным происхождением, то ли встревоженные слухами о ее коммунистических взглядах. Исключением стал Марсель Лекарпантье: удивленный необычной просьбой, он все же разглядел в этой девушке что-то особенное. Не обращая внимания на сплетни о ее политических убеждениях, Лекарпантье разрешил Вейль работать на своем рыболовном судне вместе с ним и его братом. Несмотря на врожденную неловкость, Вейль трудилась без устали, жалоб и страха. Однажды ночью судно попало в шторм. Взволнованный Лекарпантье предложил привязать ее, чтобы она не упала за борт. Хрупкая пассажирка отказалась, заявив, что не боится смерти: «Я всегда выполняла свой долг»[214].

Звучит слишком мелодраматично? Возможно. Но в этом ответе кроется важная истина. Для Вейль слово «долг» означало «вовлеченность», а вовлеченность – это улица с двусторонним движением: пока Вейль познавала мир физического труда, она одновременно стремилась делиться с рабочими знаниями из того мира, в котором выросла сама. Когда Вейль не была занята распутыванием сетей на рыболовном судне, она обучала Лекарпантье математике и литературе. Даже вернувшись в Париж, она продолжала присылать ему книги для чтения и просила отправлять ей сочинения на проверку. «Она хотела понять наши страдания, – вспоминал Лекарпантье, – но также стремилась освободить рабочих»[215].

Вейль шла к этой цели с присущей ей решимостью, которая либо притягивала, либо отталкивала окружающих. В годы преподавания она с одинаковым рвением стремилась наладить контакт как со своими учениками, так и с местными рабочими. Нередко эти две группы сливались воедино. Вскоре после прибытия в Ле-Пюи Вейль разыскала Урбена Тевенона – учителя из соседнего шахтерского города Сент-Этьен, который открыл вечернюю школу для рабочих. Их первая встреча не предвещала ничего хорошего: без предупреждения заявившись в квартиру Тевенона, Вейль столкнулась в дверях с его женой Альбертиной, не утруждая себя приветствиями, резко спросила, дома ли ее муж, и, не дожидаясь ответа, прошла мимо ошеломленной женщины.

Однако вскоре, несмотря на такой неловкий дебют, все трое стали близкими друзьями, а Вейль еженедельно преодолевала трехчасовой путь на поезде из Ле-Пюи, чтобы преподавать в школе Тевенона. На занятиях по французскому языку и политэкономии она стремилась предоставить своим рабочим студентам доступ к тому, что называла «наследием человеческой культуры». Это наследие, считала она, не следует отвергать – напротив, его нужно присвоить, и сам этот акт присвоения станет революционным действием. Но, как постепенно осознавали если не ее студенты, то во всяком случае ее коллеги, Вейль понимала «революцию» и «сопротивление» в глубоко консервативном, если не сказать реакционном, ключе.

* * *

В сердце – или, точнее, в корне – преподавательского метода Вейль лежит радикальная идея: учить – значит пробуждать тех, кто, по выражению Джона Стюарта Милля, погрузился в «глубокий сон обнародованного мнения». Или, что еще страшнее, тех, кого похоронили заживо, превратив в неодушевленную вещь под воздействием механизации, индустриализации и бюрократизации. В своем раннем эссе «Размышления о причинах свободы и социального угнетения» Вейль подробно останавливается на практических затруднениях этого педагогического труда. Мысль, которую она называет «высшим достоинством человека», трудно сохранить в мире, отданном во власть «коллективности»[216].

«Коллективность» – тревожное слово. Сперва оно вызывает ассоциации с фильмами вроде «Матрица» или «Сфера», в которых изображены организации или системы с почти мистической властью и необъятным влиянием. Оно вполне применимо и к, казалось бы, безобидным соцсетям, которые занимают все больше места в нашей жизни. Но Вейль обнаруживает в понятии «коллективности» нечто куда более масштабное и мрачное. Это нечто «совершенно абстрактное, абсолютно непостижимое, недоступное ни чувствам, ни разуму». Незаметная, как лишенный запаха газ, она при этом столь же ядовита: «Никогда прежде индивид не был так безоговорочно отдан во власть слепой коллективности, и никогда еще люди не были настолько неспособны – не только подчинять поступки своей мысли, но и в принципе мыслить»[217].

Но Вейль имела в виду не только тоталитарные государства вроде нацистской Германии или коммунистической России – ее критика распространялась и на либеральные общества. Значение «коллективности» смещается от текста к тексту, меняется и сам термин (иногда она говорит о «слепом социальном механизме»), однако суть остается неизменной – это слияние политических, социальных, культурных и экономических сил, существующих для того, чтобы диктовать условия нашего существования. Эти силы опустошают язык и затуманивают рассудок, лишая нас, по выражению Вейль, способности «схватывать» мир. Ее идея перекликается с более поздним понятием Ханны Арендт о «бездумности» – состоянии, которое она увидела в Адольфе Эйхмане. Как утверждала Арендт в своей спорной работе «Эйхман в Иерусалиме: Банальность зла», самое шокирующее в этом нацистском чиновнике – не то, что он был подобен Яго или Ричарду III, но его заурядность: «Он стал одним из самых страшных преступников своего времени именно благодаря своей бездумности, – что не имеет ничего общего с глупостью»[218]. Эйхман, наряду с множеством своих современников, не смог освободиться – интеллектуально или морально – от нацистской машины, производящей невнимательность и безответственность.

Но у нацистов, как показывают Вейль и Арендт, нет монополии на такие машины. Опыт работы на заводе убедил Вейль, что среди токсичных отходов современного производства бездумность – самый опасный[219]. И фабрики – не единственный источник этого яда. Практически все организации и институты разрывают живую связь между языком и смыслом и тем самым производят и воспроизводят нашу неспособность мыслить. С удивительной прозорливостью предвосхищая нашу эпоху, Вейль заявляет: «Посредством бульварной прессы и радио можно заставить целый народ проглатывать за завтраком или за ужином набор готовых – а значит, абсурдных – мнений». Можно ли использовать эти новые средства коммуникации во благо? Ответ Вейль беспощаден: «С их помощью не пробудить ни единого проблеска мысли»[220]. Это особенно верно для мира, в котором медиа становятся эхо-камерами для фраз и лозунгов, лишенных конкретного содержания, – так уничтожается само пространство для мысли. Будь то кричалки французских коммунистов ее времени («Мы строим светлое будущее!») или американских республиканцев нашего времени («Вернем Америке былое величие!»), мы сталкиваемся с одним и тем же явлением – потрошением языка и обнищанием мысли.

В этом нет ничего удивительного. Как отмечала Вейль, убеждения, которые нас обнадеживают, редко бывают разумными[221]. Однако, подобно древним стоикам, она отказывалась видеть в этом повод для капитуляции – напротив, настаивала на суверенности человеческого разума. Своим ученикам в Роане она объясняла: идея «стоической покорности» вводит в заблуждение, ведь все наши действия и слова проистекают из суждений, а они-то в нашей власти – по крайней мере, если мы достаточно дисциплинированы[222]. «Каждая неудача – это недостаток самоконтроля», – внушала она не только своим юным студенткам, но и читателям анархистской газеты La Révolution prolétarienne: «Ничто в мире не способно помешать нам мыслить ясно»[223].

Однако мышление необязательно ведет к освобождению – по крайней мере в обычном смысле этого слова. Никакое трезвое и последовательное размышление не защитит нас от того невообразимого давления, которое коллективность оказывает на нашу жизнь, и не поможет преодолеть ту простую истину, что мир, где труд больше не нужен, не только невозможен, но и, вероятно, нежелателен[224]. Следуя Марку Аврелию, Вейль признавала: если «понять под свободой простое отсутствие необходимости, это слово лишится всякого конкретного смысла»[225]. Не имеет значения, насколько гуманны намерения организации, основано ли общество на капиталистических или на социалистических принципах, – угнетение не исчезнет. Угнетение есть не что иное, как острие силы, а сила – явление природное, не социальное. Не менее важно, что сила по своей природе изменчива и потому всегда готова перейти из рук угнетателя к угнетенному, а значит, «власти не существует – есть лишь гонка за властью»[226].

Хотя может показаться, что такие убеждения ведут лишь к отчаянию, Вейль настаивает: они должны побуждать нас к сопротивлению. Мы сопротивляемся не ради исполнения всех наших желаний, а ради того, на что по-настоящему можно надеяться. В этом – одно из ее глубинных интуитивных прозрений: истинное сопротивление начинается с ясного мышления. Будучи мыслящими существами, мы не способны согласиться на рабство[227], но подлинное мышление культивирует умеренность, а не крайности. «Мы должны ясно представлять себе совершенную свободу – не надеясь обрести менее несовершенную свободу, чем нынешняя. Лучшее можно постичь лишь в соотношении с совершенным»[228].

Вновь демонстрируя, насколько она обязана идеям стоиков, Вейль формулирует так называемую героическую концепцию свободы. Под «героическим» она подразумевает не своего детского кумира Сирано де Бержерака, а Эпиктета и Марка Аврелия – для них свобода обреталась лишь в осознании сил, воздействующих на нашу жизнь, и в принятии границ, которые они для нас устанавливают. Истинная свобода, утверждала Вейль, определяется «соотношением между мыслью и действием: абсолютно свободным был бы человек, каждое действие которого вытекает из предварительного суждения о цели и о последовательности средств, необходимых для ее достижения». Да, мы подчинены непреодолимым социальным, экономическим и материальным силам, но внутри этих границ остается пространство для свободного действия: «Человек может выбирать – либо слепо подчиняться внешним ударам необходимости, либо осознанно соотносить свои действия с внутренним пониманием этой необходимости»[229].

Итак, осознанность – это перекресток между рабством и свободой. Но осознанность требует усилий, постоянного труда по защите от бессмысленных фраз и лозунгов, мнений и убеждений, которые слишком часто ошибочно принимаются за работу мысли. Слишком часто, замечает Вейль, мы говорим, что сила бессильна против мысли. Но само это утверждение бездумно. «Чтобы оно было истинным, – лаконично добавляет она, – должна быть мысль. Где иррациональные мнения подменяют идеи – сила всемогуща»[230].

* * *

В «Дороге на Уиган-пирс», пронзительном описании жизни шахтеров Северной Англии, Оруэлл показывает, почему этим людям достичь осознанности особенно сложно. Спускаясь в йоркширскую шахту, он видел голые, покрытые угольной пылью торсы шахтеров, напряженные от постоянных усилий; как кропотливо они бурят отверстия для взрывчатки, которая должна расколоть угольный пласт, но может и обрушить сотню метров породы им на головы; с каким ожесточением они перебрасывают черные глыбы на оглушительно грохочущий конвейер. Для Оруэлла, выходца из среднего класса, этот опыт стал откровением. Его сверстники охотно забывали о тех, кто занимается ручным трудом. И шахтер представляет всех таких работников – «не потому лишь, что труд его устрашающе тяжел, а еще потому, что жизненно необходимый труд его совершается вдали от нас, от наших глаз, и позволяет не осознавать его, как не осознается бегущая по венам кровь. Смотреть на действия шахтеров неким образом даже унизительно. Мелькает неуверенность насчет себя-„интеллектуала“ и вообще персоны более важной»[231].

Примечательно, что Вейль тоже спускалась в угольную шахту – за четыре года до визита Оруэлла в Йоркшир; и, в отличие от Оруэлла, она-то уже давно перестала верить в свою важность. В 1932 году, преподавая в Ле-Пюи, она уговорила владельца местной шахты, друга семьи Тевенонов, разрешить ей спуститься под землю. Но Вейль не собиралась просто понаблюдать. На дне штольни она обратилась к шахтеру с просьбой (как прежде уже просила фермеров и рыбаков) дать ей попробовать поработать его инструментом – на этот раз это был тяжелый пневматический бур. Прижав машину к груди, Вейль едва могла ее удержать, пока та прыгала по угольному пласту. Как позже вспоминал тот шахтер, если бы он не отобрал бур, Вейль продолжала бы работать из чистого упорства – пока ее тело, сотрясаемое машиной, не рухнуло бы на землю[232].

Устоявшиеся представления Вейль об отношениях рабочих с их инструментом тоже пришлось перетрясти. Подлинная драма, разворачивающаяся под землей, происходит, как она поняла, не между углем и человеком, а между углем и сжатым воздухом. Бур не подчиняется естественным ритмам тела – напротив, он заставляет тело подстраиваться под свой неестественный темп и мощь. Зажатый между двумя силами – угольным пластом и буром – шахтер, ставший лишь продолжением машины, день за днем постепенно разрушается. Наблюдая за этой борьбой, Вейль пришла к выводу: политическая революция ничего не изменит, первым делом необходимо заняться материальными условиями труда, которые полностью изменились в результате технологической революции[233].

Разумеется, Вейль попросила нанять ее в шахту на полную ставку – и, разумеется, управляющий отказал. Однако это не ослабило ее стремление проникнуть в мир физического труда. Преподавая в Бурже, она неоднократно пыталась то раствориться в среде местных рабочих, то возглавить их протест. Но ее усилия балансировали на грани между комичным и жалким: например, попытки убедить озадаченных официанток в местном ресторане, что им недоплачивают, натолкнулись на возражения – им, дескать, всего хватает. В другой раз, прогуливаясь по проселочной дороге, она уговорила фермера дать ей попробовать вспахать землю. Тут же перевернув плуг, она так разозлила крестьянина, что тот отказался даже от предложенной ею в знак примирения сигареты.

Наиболее показательной стала история с семьей Бельвиль – хотя бы потому, что этот опыт (скорее, даже в смысле «эксперимент») длился почти месяц. Бельвили, владевшие небольшой фермой под Бурже, были родственниками одного из учеников Вейль. Именно он организовал их встречу: она спросила, смогут ли они приютить ее на какое-то время. Супруги, удивленные просьбой, отказали, но позволили Вейль поработать на их ферме.

Они скоро пожалели о своем решении. Вейль с головой окунулась в фермерские будни: помогала убирать навоз, копала свеклу, укладывала сено. В перерывах она засыпала Бельвилей вопросами о тонкостях ведения хозяйства и об их взглядах на деревенскую жизнь. Супруги быстро поняли, что перед ними необычная интеллектуалка. «Она будто стремилась стереть все границы, встать на один уровень с нами», – вспоминала позже мадам Бельвиль. Но проблема была в том, что сами фермеры не считали свой уровень столь ужасающе низким, как представлялось их гостье, и их справедливо задевало, как настойчиво Вейль твердила об их несчастной, безрадостной доле. Когда она заявила о своем желании «жить как бедняки, разделить с ними их ношу и познать их горести», в этом слышалось не только непонимание, но и снисходительность. В конце концов они обратились к общему знакомому, который свел их со странной гостьей, попросить ее больше не приходить. «Мы с мужем пришли к выводу, – признавалась мадам, – что ученость этой бедняжки совсем лишила ее рассудка»[234].

* * *

Когда историки ищут корни современной фигуры интеллектуала, одни обращаются к Вольтеру – к его блестящей и смелой защите религиозной терпимости во время дела Каласа в середине XVIII века, другие – к делу Дрейфуса в конце XIX века. В центре первого оказался Жан Калас, протестант, которого арестовали, пытали и казнили по ложному обвинению в убийстве сына; в центре второго – Альфред Дрейфус, офицер, приговоренный к тюремному заключению якобы за государственную измену, но в действительности – из-за того, что он был евреем. Хотя некоторые общественные деятели, такие как Шарль Моррас и Морис Баррес, и клеймили Дрейфуса, судьба фигуры интеллектуала была определена прежде всего теми, кто вступился за него – во имя разума и светских ценностей Республики. Используя свой авторитет в науках и искусствах, они смогли завоевать внимание публики и через прессу и памфлеты повлиять на общественные и моральные вопросы всеобщего значения. Эмиль Золя, Жан Жорес, Анатоль Франс – вот некоторые из самых ярких дрейфусаров, которые стали живым воплощением понятия «ангажированный интеллектуал» (хотя сама эта формула – тавтология: интеллектуал по определению должен быть полностью ангажирован, вовлечен в споры, решающие судьбу нации).

Порой дрейфусары вызывали антидрейфусаров на дуэль; порой между ними вспыхивали уличные бои; чаще, однако, эти интеллектуалы сражались не шпагами или пистолетами, а перьями. И все же их борьба за Истину и Справедливость – слова, которые они сами часто писали с заглавной буквы, – была столь же страстной, сколь и абстрактной. Преданность интеллектуалов революционным идеалам свободы, равенства и братства заставляла их поддерживать рабочий класс. Однако их собственное буржуазное происхождение мешало им разглядеть la vie quotidienne – повседневную жизнь и борьбу этих мужчин и женщин. То, что Вейль однажды сухо заметила о марксистских теоретиках, – что большинство из них никогда не жили жизнью тех, кого якобы защищали, – в равной степени относилось почти ко всем интеллектуалам. Ангажированность, как понимала ее Вейль, требовала радикально иного подхода: мы должны, напоминала она себе, добраться до самых корней наших идей и идеалов. Вейль сохраняла эту убежденность до конца жизни. В своей последней работе «Укоренение» она писала, что выражение «любовь к истине» вводит в заблуждение, поскольку истина – не объект: «Истина – это всегда истинность чего-то. Истина – это озарение реальности»[235].

Неоднократные попытки Вейль, городской интеллектуалки, добровольно заняться тяжелым физическим трудом вызывали недоумение у тех, для кого такая работа была не выбором, а единственной возможностью. Вейль вела себя как этнолог, отчаянно жаждущий стать туземцем. Как-то Лекарпантье напомнил ей, что она была «дочерью богатых людей» и потому не имела нужды работать на его лодке. «В этом мое несчастье [mon malheur], – ответила Вейль. – Я бы хотела, чтобы мои родители были бедными»[236]. Как странно, что Вейль, для которой слово «несчастье» обладало столь роковым значением, использовала его для ситуации, которую вряд ли кто-то – и уж точно не ошеломленный Лекарпантье – действительно посчитал бы примером несчастья. Однако это не был юношеский романтический бунт против своего социального класса (или не только он); скорее, здесь отражается одна из ключевых философских установок Вейль. Дело было в том, что труд Лекарпантье казался ей более подлинным и человеческим: в отличие от монотонной работы на конвейере, он не отрывал человека от мира, а, напротив, позволял с ним соединиться – через опыт, мастерство и практический ум. Вспоминая, несомненно, собственный опыт на рыболовном судне, Вейль писала: «Рыбак, сражающийся с ветром и волнами в своей маленькой лодке, хоть и страдает от холода, усталости, нехватки досуга и даже сна… имеет участь более завидную, чем рабочий на конвейере, который, однако, находится в лучших условиях почти во всех этих отношениях»[237].

Это не была просто марксистская догма. С точки зрения Ханны Арендт, книга Вейль, в которой та анализировала эти вопросы, «Удел рабочего» (La condition ouvrière), «уникальна в громадной литературе по рабочим вопросам, потому что без предрассудков, без сентиментальностей и без возвеличений просто описывает и интерпретирует узнанное на опыте»[238]. Более того, собственное различение Арендт между «трудом» (labor) и «работой» (work) во многом опирается на идеи Вейль. «Отличительная черта труда, – утверждает Арендт, – именно в том, что он не оставляет по себе ничего объективно осязаемого, результат его усилий сразу снова потребляется и очень недолговечен». Однако, как нам могли бы напомнить попытки Вейль сводить концы с концами, это усилие «в самой своей напрасности настоятельнее всякого другого и его задачи предшествуют всем прочим задачам, ибо от выполнения их зависит сама жизнь»[239]. Работа, напротив, – это буквально дело наших рук: когда мы взаимодействуем с миром, руки становятся продолжением мысли. Когда мы трудимся, мы неизбежно подвержены воздействию мира; но умелый работник не просто терпит – он сознательно и целеустремленно преобразует материал, данный ему миром. Это применимо и к интеллектуалу, который не отгораживается от мира, а действует внутри него.

* * *

По мнению Вейль, человеку дано принести в мир нечто поистине уникальное – мысль. «В человеке нет ничего сугубо индивидуального, ничего абсолютно собственного, кроме способности мыслить. И то общество, от которого он всецело зависит каждую минуту своего существования, в свою очередь, хотя бы немного зависит от него с того самого момента, как его мышление становится необходимым для этого общества»[240]. Только упорное мышление – то есть внимание к миру и другим людям – может открыть нам корни угнетения и то, как оно проявляется в нашей жизни. Но если мысль не ведет к действию, то и думать, в сущности, не имело смысла[241]: в своей интерпретации декартовского cogito ergo sum Вейль предвосхищает послевоенный экзистенциалистский тезис о том, что наше существование определяется нашими поступками[242].

Это убеждение лежит в основе ее сложной позиции в отношении насилия. Здесь Вейль, как и во многих других случаях, находилась под глубоким впечатлением от примера Алена. Несмотря на солидный возраст (46 лет) и пацифистские убеждения, Ален записался в армию, как только в 1914 году была объявлена война. «Казалось бесчестным сидеть в своем кресле, пока другие в опасности»[243], – объяснял он. Вейль заняла ту же позицию – не вопреки логике, а в полном согласии со своей бескомпромиссной способностью ясно видеть суть происходящего и реагировать на обстоятельства со всей требуемой решимостью. В первой половине 1930-х годов Вейль оставалась убежденной пацифисткой. Будучи студенткой Высшей нормальной школы, она буквально отлавливала студентов и преподавателей – к большому раздражению Селестена Бугле, – чтобы те подписали петицию пацифистской газеты La volonté de paix с требованием отменить воинскую повинность, по которой выпускников зачисляли в армию офицерами. Этот жест был особенно поразительным, учитывая, что, как отмечал позднее Сартр, «даже самые набожные христиане не осмелились бы утверждать, что насилие нужно полностью отвергнуть. Мы стремились, скорее, его ограничить и направить в нужное русло»[244]. В 1929 году Вейль продолжила свою антивоенную кампанию, выступив на собрании Лиги прав человека – организации, возникшей в результате дела Дрейфуса, – где она призвала ко всеобщему разоружению[245].

Вейль оставалась непреклонной в своем пацифизме даже после месячного пребывания в Берлине летом 1932 года. В длинном письме к родителям, которых, конечно, тревожило, что их дочь отправилась в Германию, когда Адольф Гитлер был на пороге власти, она живописала мрачный образ города: истощенные дети, безработная молодежь, угнетенные рабочие. Мало какая почва лучше подходит для распространения нацистской идеологии – которая, отмечала Вейль, «поразительно заразна и проникает даже в ряды Коммунистической партии»[246]. Но даже после этого она отказывалась видеть в войне соразмерный ответ нацизму. Следующие пять лет, по мере того как Гитлер все откровеннее демонстрировал свои геополитические и идеологические амбиции – от оккупации Рейнской области до угрозы вторжения в Чехословакию, – Вейль продолжала твердить: война – не решение. Она не освободит рабочих, она ввергнет их в рабство еще более смертоносной формы технологии – оружия современной войны. «Это – самая радикальная форма угнетения», – заявила она в статье «Размышления о войне»[247]. По этой причине подготовка страны к войне «делает все надежды на освобождение иллюзорными и ни от чего нас не защищает. Гонка вооружений всегда ведет к бойне»[248].

Вейль, пусть и с неохотой, смирилась с Мюнхенским соглашением: она осознавала, что у Франции была тысяча причин пойти на сделку с Гитлером, но это не делало менее уродливым то, что за этой сделкой стояло. Что же до сторонников умиротворения, высмеивавших так называемых поджигателей войны, – к ним она испытывала лишь презрение. Хотя она и защищала соглашение, у нее не было иллюзий насчет его геополитических и моральных последствий. Оно не просто откладывало войну – оно умножало унижение. «Мюнхенское соглашение унизило не только нашу национальную гордость. Каждый из нас сполна прочувствовал саму сущность унижения, когда мысль оказывается развращена грубой властью факта»[249], – писала она.

Разумеется, пацифизм не равен пассивности. С древних времен и до наших дней пацифисты активно добивались мирных перемен при помощи различных форм ненасильственного прямого действия. Будь то отказ от секса, как у спартанских и афинских женщин в комедии Аристофана «Лисистрата», отказ платить налоги, как у Генри Дэвида Торо, или отказ подчиняться несправедливым законам, как в случае Махатмы Ганди и Мартина Лютера Кинга – младшего, – пацифисты всегда ставили на кон свои принципы и саму свою личность. То же можно сказать и о Вейль. Она участвовала в маршах вместе с бастующими рабочими, агитировала сокурсников и никогда не забывала о том, что фундаментальная природа борьбы за мир требует как анализа, так и действий. «Борьба подчиняющихся против тех, кто приказывает, в тех случаях, когда способ отправления власти предполагает уничтожение человеческого достоинства подчиненных, – это самая законная, самая обоснованная, самая подлинная форма действия, какая только существует. Эта борьба велась всегда, потому что те, кто командует, всегда – осознают они это или нет – стремятся растоптать человеческое достоинство тех, кто ниже их»[250].

Решение Вейль присоединиться к колонне Дуррути, впрочем, напоминает о том, что она не была абсолютной пацифисткой. И в этот раз, без сомнения, вдохновленная примером Алена, она не смогла оставаться в тылу, пока судьба республиканской Испании решалась в пламени войны. Однако к марту 1939 года, после немецкого вторжения на территорию того, что осталось от независимой Чехословакии, в воззрениях Вейль произошел серьезный перелом. В своих записных книжках она фиксирует осознание (задним числом кажущееся запоздалым), что «ненасилие хорошо только тогда, когда оно действенно»[251]. Десятилетием позже Ганди удалось применить свою стратегию ненасильственного сопротивления против либерально-демократической Великобритании. Та же стратегия в отношении нацистской Германии оказалась бы не просто бесполезной, но и губительной. Несмотря на это, Ганди утверждал, что именно такую тактику следовало бы использовать европейским евреям против Гитлера. Вейль же полностью осознала природу нацизма и пришла к выводу, что война – единственный возможный ответ. «Если Европа, – предупреждала она, – на несколько поколений попадет под власть слепой тирании, потери человечества будут невосполнимы. Ибо, вопреки расхожему мнению, сила действительно способна уничтожить духовные ценности, не оставив от них даже следа»[252].

В сентябре, после того как Гитлер вторгся в Польшу и Франция объявила войну Германии, Вейль уже не питала иллюзий – ни относительно масштабов грядущего конфликта, ни относительно шансов на успех. Однако ее пессимизм не превратился в пораженчество, как у многих ее бывших соратников. В ее горьком призыве к оружию были такие слова: «Прежде всего мы должны сохранить чистую совесть. Но не думайте, что мы победим просто потому, что менее дики, жестоки и бесчеловечны, чем наш враг. Зверство, жестокость и бесчеловечность обладают реальной мощью, о которой не говорят в учебниках и которую предпочитают игнорировать взрослые. Мы же признаем ее существование и силу». Если война – это игра ва-банк, нужно очень внимательно читать то, что написано в инструкции мелким шрифтом: справедливость не гарантирует победу, а одной лишь добродетели недостаточно для успеха. Те, кто верил, что ангелы на их стороне, были для Франции не менее опасны, чем те, кто носил черепа на униформе. Вейль предостерегает: война – не для малодушных, не для тех, кто действует менее дико, жестоко и бесчеловечно, чем нацисты. Такой подход продиктован сомнениями и нерешительностью; он гарантирует поражение. Главная составляющая успешной стратегии – моральная строгость: «Тот, кто не способен быть столь же зверским, жестоким и бесчеловечным, как противник, и при этом не культивирует в себе противоположные добродетели, тот уступает противнику во внутренней силе и величии – и не одержит победы в противостоянии»[253].

Итак, Вейль приняла решение сопротивляться Гитлеру даже с оружием в руках – и обрушилась на своих бывших пацифистских соратников, заявив, что их действия выдают «наклонность к предательству»[254]. В этом она солидаризировалась с трезвым наблюдением Оруэлла: «Объективно говоря, пацифисты – это профашисты»[255]. Равным образом она была беспощадна и к недавней собственной позиции, которую в своем лондонском блокноте охарактеризовала как «преступную ошибку». В попытках объяснить ее себе (но не оправдать!) она задавалась вопросом: не сыграли ли роковую роль мигрени? Из-за приступов, приковывавших ее к постели, она пропустила несколько пацифистских собраний – и, возможно, потому и не смогла распознать их истинный дух. Однако если для кого-нибудь изнурительные головные боли могут служить оправданием, то только не для Вейль. Главной причиной ее слепоты, считала она, стал «грех лени, соблазн инерции»: «Я так сильно желала этого неучастия, что не могла позволить себе беспристрастно рассмотреть законные доводы, склонявшие меня к нему, – подобно семинаристу, который, находясь во власти сильнейших искушений плоти, не решается смотреть на женщину»[256]. Время ненасильственного сопротивления – не говоря о пацифистских идеалах – прошло. Теперь борьба за добро, понимала Вейль, требовала применять насилие. И это было уже не как с Испанией – воевать, чтобы не оставаться в тылу, – нет, с нацистской угрозой было необходимо сражаться, чтобы спасти этот самый тыл от вторжения, оккупации и разорения. Или, как бы парадоксально (или даже извращенно) это ни звучало – нужно спасти тыл, перенеся его прямо на линию фронта.

* * *

Летом 1940 года большинство французов мечтало об одном – о возвращении к нормальной жизни. Вейль категорически отвергала такую позицию. Искушение поддаться магическому мышлению, поверить, что все как-нибудь уладится само собой, было велико, но ему следовало сопротивляться: «Мы не должны впадать в бездействие, ожидая, что освобождением займутся за нас. Каждый должен понимать: придет день, когда участие станет его долгом, и нужно быть готовым… Мы должны думать обо всем драгоценном, что мы позволили себе потерять, не умев ценить, – о том, что нам предстоит вернуть и затем бережно хранить»[257]. Главное – не в самих утраченных ценностях и не в готовности за них бороться. Главное – в способности мыслить, которая делает ценности ценными, а действия – осмысленными. Сопротивление начинается там, где мы отказываемся смешивать мнения с фактами, догадки с анализом, авторитет с истиной. И если мы по-настоящему ценим мышление, значит, мы должны отводить ему время и место – так же, как отводим их сну и пище.

В Марселе Вейль стремилась объединить интеллектуальную работу с практической деятельностью. Она установила связь с подпольным журналом Сопротивления Cahiers du témoignage chrétien, основанным в начале 1941 года иезуитами Пьером Шайе и Гастоном Фессаром, а также протестантским пастором Роланом де Пюри. Сама она не писала для журнала, но помогала его распространять, доставив в общей сложности около трехсот экземпляров каждого из первых трех номеров. Неуклюжесть, мучившая ее в Испании, вновь дала о себе знать: во время одного из таких выходов чемодан выскользнул у нее из рук, и десятки газет рассыпались по тротуару. С удивительным хладнокровием Вейль собрала газеты, аккуратно сложила их обратно и продолжила путь. Одна из ее младших соратниц по Сопротивлению, Мари-Луиза Блюм, была поражена личностью Вейль и вспоминала, как та однажды объяснила ей, насколько серьезным делом они заняты. Неповиновение закону, сказала Вейль, – дело нешуточное. «Прежде чем решиться на этот шаг, нужно как следует все обдумать; нужно убедиться, что у нас нет другого выхода и что дело, ради которого мы нарушаем закон, действительно служит справедливости и истине… Это необходимое зло, но все-таки зло, и мы не должны об этом забывать»[258].

Зло, к тому же сопряженное с огромным риском. Например, курьера-доставщика могли арестовать и депортировать – саму Вейль дважды привозили в полицейский участок для допроса. Впрочем, казалось, что больше нервничают сами полицейские: она держалась с тем же бесстрастием, с каким собирала с мостовой рассыпавшиеся и трепетавшие на ветру экземпляры Témoignage chrétien. Когда один из ее дознавателей, решив, что раскусил эту хрупкую женщину в очках, обозвал ее salope («сукой») и пригрозил бросить в камеру с проститутками, Вейль спокойно ответила, что не отказалась бы с ними познакомиться. Когда ее освободили и отправили домой, ограничившись предупреждением, все в участке, должно быть, выдохнули с облегчением[259].

* * *

В начале 1943 года Жан Кавайес отправился в Лондон, чтобы встретиться с Шарлем де Голлем. Крайне одаренный сокурсник Вейль по Высшей нормальной школе, Кавайес получил место преподавателя логики в Страсбургском университете, где специализировался в редкой дисциплине – философии математики. В 1940 году он служил офицером и получил две награды за храбрость, прежде чем попасть в плен к немцам. Но военнопленным Кавайес оставался недолго: вскоре он смог бежать из шталага и добраться до неоккупированной зоны. Там они с Эммануэлем д’Астье де ла Вижери основали одну из первых сетей французского Сопротивления – Libération-Sud. В конце 1942 года французская полиция арестовала Кавайеса, положив конец его двухлетней подпольной деятельности. Но ненадолго: Кавайес бежал и из тюрьмы, и в марте следующего года он переплыл через Ла-Манш. Несколько встреч с де Голлем позволили ему добиться для своей группы серьезной материальной поддержки, после чего он вернулся во Францию. К сожалению, и этот период его деятельности продлился недолго: немецкая полиция арестовала Кавайеса в августе; он был отправлен в печально известную тюрьму Френ, где его неоднократно пытали. Палачам так и не удалось заставить молодого философа выдать информацию или имена. В апреле 1944 года Кавайеса казнили, а его тело вместе с телами десятка других убитых участников Сопротивления бросили в общую могилу недалеко от северного города Аррас. Вскоре после освобождения Франции его останки (захороненные под именем «Неизвестный № 5») были опознаны его сестрой и переданы в Сорбонну.

Кавайес всегда отрицал героизм своих поступков и настаивал, что они вообще не были результатом его личного выбора. Когда его спрашивали, почему он делал то, что делал, его ответом было: c’est logique[260]. И, поскольку он был логиком, для него эта фраза была предельно далека от простого языкового клише. Мы – создания необходимости, говорил Кавайес Раймону Арону, еще одному студенту Высшей нормальной школы и члену «Свободной Франции», который после войны станет одним из величайших французских интеллектуалов. «Рассуждения математиков обладают необходимостью, шаги в доказательстве математической теории обладают необходимостью – и борьба, которую мы сейчас ведем, обладает необходимостью». Как объяснял его товарищ по философии и Сопротивлению Жорж Кангилем, моральные действия с необходимостью следуют из строгих рассуждений. Решение присоединиться к Сопротивлению, по мнению Кавайеса, предполагало моральный выбор не в большей степени, чем его предполагает решение математической задачи[261]. Вооруженный логикой и этикой, которые обладали той же властной мощью, как и у его любимого мыслителя Бенедикта Спинозы, Кавайес был для своих коллег фигурой внушительной и вдохновляющей.

Так что, когда Вейль в сопровождении Мориса Шумана встретилась с Кавайесом во время его пребывания в Лондоне и просила отправить ее обратно во Францию, он вполне предсказуемо отнесся к просьбе с пониманием, но и со скепсисом. Хотя во время той встречи Кавайес не стал ее отговаривать, после он был откровеннее с Шуманом. Ни за что не отправляйте Вейль во Францию, убеждал он Шумана. Дело не только в том, настаивал Кавайес, что она не годится для выполнения обязанностей тайного агента, но и в том, что долг каждого – служить там, куда его назначили. Он согласился, что Вейль – «случай исключительного благородства», но заключил, что «таким случаям у нас больше нет места»[262].

* * *

Трагический аргумент в пользу «случаев исключительного благородства», однако, прозвучал в феврале 1944 года в парижском театре Ателье, на премьере «Антигоны» Жана Ануя. Молодой драматург, питавший слабость к греческим трагедиям, – в 1941 году в том же театре была поставлена его адаптация истории Орфея и Эвридики – теперь использовал сюжет Софокла как аллегорию немецкой оккупации Франции. В оригинальной трагедии Антигона нарушает приказ своего дяди Креонта, который стал царем Фив после кровопролитной гражданской войны, оставить тело ее брата Полиника (племянника самого Креонта) без погребения – в наказание за то, что он повел против города чужеземную армию. Непоколебимая в своей вере в божественные законы, которые превыше гражданских, Антигона засыпает тело брата землей. Когда Креонт узнает о неповиновении племянницы, он – возможно, вполне искренне считая, что действует во благо города, – приговаривает Антигону к смерти. Этот приказ затем провоцирует его собственных сына и жену на самоубийство, а потрясенный Креонт остается размышлять о содеянном.

Спустя две с половиной тысячи лет версия Ануя заставила зрителей задуматься о том, что они сделали (и чего не сделали) за четыре года немецкой оккупации. То, как хор описывает стражников, арестовывавших Антигону, вполне могло бы послужить должностной инструкцией для французской полиции: «Это слуги правосудия, их ни в чем не упрекнешь, и они всегда довольны собой. Но сейчас они служат Креонту – до тех пор, пока новый владыка Фив, должным образом облеченный властью, в свою очередь не прикажет арестовать его»[263]. Оправдания Креонта, в свою очередь, предвосхищают оправдания Филиппа Петена, коллаборациониста и лидера вишистской Франции, который, по его собственным словам, «одарил Францию своей персоной», когда страна рушилась в 1940 году: «Ведь нужно, чтобы кто-то ответил „да“… Скажи на милость, где уж тут помнить о всяких тонкостях, где уж тут обдумывать, сказать „да“ или „нет“, размышлять, не придется ли потом расплачиваться слишком дорогой ценой и сможешь ли ты после этого остаться человеком?»[264] Что касается Антигоны, то она, похоже, воплотила дух французского Сопротивления: «Я-то еще могу сказать „нет“ всему, что мне не по душе»[265]. Решительно отвергая попытки Креонта уговорить ее на сделку, она объявляет: «Я вот не хочу быть скромной и довольствоваться подачкой, брошенной мне в награду за послушание»[266].

Мнения зрителей и критиков по поводу пьесы разделились. Вишистские власти превозносили преданность Креонта городу, тогда как их противников вдохновляли слова и поступки Антигоны. Поскольку Вейль умерла за год до премьеры пьесы Ануя в Париже, неизвестно, как она отреагировала бы на нее и – что было бы особенно любопытно – на воссозданный там портрет Антигоны. Так совпало, что в последние месяцы своей жизни Вейль часто называла себя Антигоной в письмах, которые писала родителям, – это было одно из семейных прозвищ, которым ее наградили еще в детстве, когда она обнаружила свою склонность упрямо и непреклонно следовать своим убеждениям.

Итак, Вейль словно поставила себе цель сравняться с Антигоной или даже превзойти ее в преданности долгу и истине – и придерживалась этой цели – к худу ли, к добру ли – до самого конца жизни. Подобно героине Софокла, Вейль решила твердо следовать своим идеалам, несмотря на возможные последствия для себя и окружающих. Один небольшой, но показательный эпизод из ее студенческой жизни в Высшей нормальной школе хорошо иллюстрирует эту решимость. Одна из ее подруг, Камилла Марку, выступая с докладом о политическом теоретике Пьере-Жозефе Прудоне, сослалась на работы ненавистного Вейль Селестена Бугле. Восприняв это как интеллектуальный и личный проступок, возмущенная Вейль после занятия обрушилась на Марку, объявив, что ее бывшая подруга теперь «мертва» для нее. Разрыв, произошедший исключительно по инициативе Вейль, продлился два года, и полностью дружба после него так и не восстановилась. Марку позже вспоминала: «Хотя я любила ее, мне было трудно преодолеть чувство огромной дистанции, отделяющей меня от нее, словно она жила на другой планете»[267]. Этот инцидент напоминает размолвку между Антигоной и ее сестрой Исменой по поводу ее планов похоронить их брата Полиника. Когда Исмена умоляет ее проявить осторожность, Антигона срывается на нее и бросает в бешенстве:

Ты ненавистна мне с такою речью,

И мертвому ты станешь ненавистной.

Оставь меня одну с моим безумством

Снести тот ужас: он не так ужасен

Как смертью недостойной умереть[268].

Вейль никогда не выражала сожалений по поводу этого инцидента, но, возможно, чувствовала необходимость как-то оправдать свое поведение – хотя бы перед самой собой. Несколько лет спустя из-под ее пера вышел текст об Антигоне – небольшое вступление к публикации пьесы Софокла в журнале Entre Nous, который печатался для рабочих фабрики в Бурже, – и Антигона эта по своему характеру получилась поразительно похожа на саму Вейль. «Антигона» – это, по словам Вейль, «история человека, который в одиночку, без всякой поддержки, осмеливается выступить против своей страны, ее законов, главы правительства и, естественным образом, вскоре приговаривается к смерти». Но это не повод для отчаяния или грусти – наоборот. Герой у Софокла, пишет Вейль, – это тот, кто «удерживается от того, чтобы позволить несчастью развратить себя»[269]. Или, быть может, удерживается от привязанности к тем, кто не способен соответствовать столь суровым ожиданиям.

Парадокс в том, что при всей своей суровости по отношению к другим Антигона и Вейль действуют ради этих самых «других» – именно они становятся для них и целью, и высшей ценностью. Эти героини до конца следуют своей вере в то, что сопротивление экономическим, политическим и социальным силам, лишающим нас человеческого достоинства и свободы, необходимо и оправдано. Вейль едва ли питала иллюзии относительно шансов на успех, но так и должно быть: держать глаза открытыми – уже достижение. По ее словам, «это правда, что слабость может помешать нам одолеть грозящую нам силу. Но это не помешает понять ее. Ничто в мире не способно помешать нам мыслить ясно»[270].

Та же трагическая, но отрезвляющая ясность пронизывает произведения Софокла. Вейль подчеркивает ее особую значимость: даже если в темные времена мы сплачиваемся во имя добра, это не гарантирует, что добро сохранит свою чистоту или что наши усилия будут вознаграждены. Напротив, это может нас «обречь на жестокую и безнадежную долю. Нельзя участвовать, даже на расстоянии, в разворачивании движущих историю сил, не замарав рук, – либо заранее обрекаешь себя на поражение». Однако поражение, даже почти гарантированное, не оправдывает отчаяния. «Спрятаться в безразличии, запереться в башне из слоновой кости, – утверждает Вейль, – можно лишь намеренно поддерживая в себе слепоту»[271]. Она, несомненно, поддержала бы позицию Оруэлла по поводу моральности войны: «Мы стали слишком цивилизованными, чтобы уразуметь самое очевидное. Меж тем истина совсем проста. Чтобы выжить, надо драться, а когда дерутся, нельзя не перепачкаться грязью. Война – зло, но часто меньшее из зол. Взявшие меч и погибают от меча, а не взявшие меча гибнут от гнусных болезней»[272].

* * *

Пожалуй, самая устрашающая болезнь, чума, выступает антагонистом в знаменитом послевоенном романе Альбера Камю. «Чума», вышедшая в 1947 году, была частично основана на собственном опыте автора – молодого французского алжирца, пережившего годы оккупации. К тому моменту Камю уже получил признание критиков за «Постороннего» и «Миф о Сизифе», а также был редактором одной из самых важных подпольных газет – Combat. Эта известность помогла ему стать одним из самых заметных голосов Сопротивления и экзистенциализма – хотя он неоднократно отрицал важность своей роли в первом и принадлежность ко второму.

К моменту освобождения Франции Камю стал одним из редакторов престижного издательства «Галлимар». В стремлении найти новые голоса, способные стать политическими и философскими ориентирами для смятенной нации, он запустил серию Espoir («Надежда»). Хотя название оказалось ироничным – серия вскоре затихла и сошла на нет, – Камю ни о чем не жалел. За время своего недолгого пребывания на посту редактора он успел взять на себя публикацию рукописей Вейль, и к началу 1950-х годов уже отредактировал и выпустил несколько ее работ – от «Греческого источника» и «Сверхъестественного знания» до «Укоренения». Встреча с Вейль оставила в душе и творчестве Камю неизгладимый след. Он сблизился с ее родителями и поддерживал с ними отношения даже после ухода из «Галлимар». Узнав, что стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, Камю уединился в их квартире, чтобы собраться с мыслями. Когда в 1957 году в Стокгольме на церемонии вручения Камю спросили, с кем из писателей он чувствует наибольшую близость, он назвал всего два имени: своего близкого друга поэта Рене Шара и Симону Вейль. Вейль умерла, сказал он, но это не преграда для их дружбы.

Это была не пустая фраза. Если влияние Вейль на поздние произведения Камю очевидно, то не менее очевидно, что его ранние работы уже были созвучны ее взглядам. Особенно это заметно в «Чуме». В конце 1946 года, когда Камю закончил рукопись романа и хмуро предрек, что этот «полный провал научит меня скромности», он еще не читал тексты Вейль. И тем не менее темы «Чумы» порой удивительно точно соответствуют некоторым мотивам ее мысли. Сюжет романа прост: где-то в 1940-х годах чума проникает в Оран, город в тогдашнем французском Алжире. Бездействующее руководство отказывается признавать угрозу, поскольку местные чиновники не могут сказать с уверенностью, действительно ли это чума. Раздосадованный этими колебаниями, главный герой книги, доктор Риэ, восклицает: «Формулировка мне безразлична… Скажем проще, мы не вправе действовать так, будто половине жителей нашего города не грозит гибель, иначе они и в самом деле погибнут»[273].

В конце концов, когда уже невозможно игнорировать ежедневно растущее число трупов, власти закрывают город. Большинство жителей Орана, прежде убежденные, что на их веку чумы точно не случится, теперь пассивно смиряются со своей участью. Однако несколько человек, объединив усилия, решают противостоять чуме и формируют санитарные отряды, которые ухаживают за больными и хоронят мертвых. Поначалу непонятно, ради чего они это делают. Этих людей – немногословного доктора, журналиста-расследователя, мелкого чиновника и таинственного путешественника – кажется, не объединяет ничего, кроме того, что каждый из них оказался не в том месте и не в то время. Однако вскоре мы понимаем, что всем им присуще то, что мы могли бы назвать вейлевской этикой сопротивления. Путешественник (его зовут Жан Тарру) выражает этот нравственный кодекс, когда рассказывает Риэ, как он когда-то в детстве сопровождал на службу своего отца, помощника прокурора. Наблюдая, как тот во время суда требовал чьей-то смертной казни, Тарру был потрясен контрастом между человеком из плоти и крови, сидящим на скамье подсудимых, и обтекаемыми выражениями, из которых состояла заключительная речь его отца.

Пережитое изменило Тарру. Мы обязаны, говорит он Риэ, постоянно следить за собой и своими словами. Честный человек – «это как раз тот, который ни на миг не смеет расслабиться». Что сводится, заключает Тарру, к тому, чтобы видеть и говорить ясно: «…вся беда людей происходит оттого, что они не умеют пользоваться ясным языком»[274]. Риэ и Тарру как будто вторят настойчивому призыву Вейль к этике правильного использования слов: «Прояснить мысль, дискредитировать одни, бессмысленные по своей сути слова и в ходе точного анализа определить правильное использование других – как ни странно, так можно спасать человеческие жизни»[275]. Лишь используя слова правильно – описывая мир таким, какой он есть, – мы можем и поступать правильно, то есть сопротивляться – ради других и ради самих себя. Тоталитаризм, аллегорией которого является чума, использует слова неправильно. Он описывает мир, которого не существует, и тем самым создает мир, которого существовать не должно; он приобретает власть, наводя ужас, и удерживает ее, опустошая язык. Именно по этой причине Камю присоединился к французскому Сопротивлению и боролся с нацистской оккупацией: мы сражаемся, – утверждал он, – «за еще более тонкий, неуловимый нюанс, отличающий фальшь от правды»[276].

Но ради чего? К тому времени, когда санитарным отрядам наконец удается победить чуму, Тарру уже становится одной из ее жертв. Более того, сам Тарру ранее уже напоминал Риэ, что их усилия по спасению больных не принесут устойчивого результата. Ответ доктора – «да, но это не повод отказываться от борьбы» – выглядит на первый взгляд банально, однако в нем звучит глубокая человеческая целеустремленность, требование справедливости и достоинства перед лицом политического и идеологического абсурда. В «Бунтующем человеке», своего рода философском сопровождении к «Чуме», Камю пишет, что логика нашего сопротивления абсурду состоит «в стремлении к ясности языка, дабы не разбухала вселенская ложь»[277]. Не менее важно, предупреждает он, чтобы сопротивляющиеся не стали однажды теми, кто подавляет, и чтобы защита собственного достоинства никогда не ставила под сомнение достоинство других.

Когда Камю бился над концовкой «Бунтующего человека», он читал и перечитывал работы Вейль. В разграничении понятий бунта и революции, которое он проводит, особенно сильно чувствуется влияние его умершей подруги. Бунт означает отказ не только подчиняться тем, кто лишает тебя достоинства, но и от соблазна самому лишить их человеческого облика и ответить им жестокостью. «Если раб восстает, то ради блага всех живущих. Ведь он полагает, что при существующем порядке вещей в нем отрицается нечто, присущее не только ему, а являющееся тем общим, в котором все люди, и даже тот, кто оскорблял и угнетал раба, имеют предуготованное сообщество»[278]. Это явно перекликается со словами Вейль о том, что «борьба подчиняющихся против тех, кто приказывает, в тех случаях, когда способ отправления власти предполагает уничтожение человеческого достоинства подчиненных, – это самая законная, самая обоснованная, самая подлинная форма действия, какая только существует»[279].

Более того, концепция бунта Камю отражает то, что Вейль ожидает от сопротивления: оба понятия содержат в себе необходимость умеренности. В «Размышлениях о причинах свободы и социального угнетения» Вейль заявила, что ясность в отношениях с собой и другими «избавляет от ненасытных желаний и тщетных страхов; именно отсюда, а не из чего-либо другого, рождаются умеренность и мужество, добродетели, без которых жизнь – лишь позорное безумие»[280]. Полдюжины лет спустя она все еще не отказалась от своей веры в необходимость предела, о чем мы читаем в эссе «„Илиада“, или Поэма о силе». Западный мир, писала она, «ни в одном из своих языков не имеет теперь даже слова, чтобы ее [идею предела] выразить. Идеи предела, меры, равновесия, которые должны были бы определять жизненное поведение, не имеют ныне другого применения, кроме служебного – в технической сфере»[281]. Камю тоже вслед за древними греками настаивал: мера неизмеримо важна. Главный урок античной трагедии, писал он, заключается в том, что «предел не должен быть перейден… Ошибиться относительно предела, попытаться разрушить равновесие – значит погибнуть»[282]. Камю и Вейль оба питали глубокую любовь к колыбели этих понятий – Древней Греции, и оба испытывали отвращение к тому, что считали ее антитезой, – Древнему Риму. Но узы сходства, связывающие Камю и Вейль с Древней Грецией и друг с другом, рвутся, как только мы заговариваем о том, как они понимали первичный источник этих идей и идеалов. Камю отказывался смотреть за пределы нашего мира. Вейль же, зачарованная Добром и Богом, не могла оторвать глаз от чего-то по ту сторону.

Предыдущая главаГлава 7 из 11Следующая глава