К книге
ПластыПЛАСТЫ Повесть. II
42%
ПЛАСТЫ Повесть. II
5

Медицинская комиссия почему-то определила его в пехоту, и весной сорок пятого года Игнат с маршевым батальоном принял первый бой.

Он никогда не думал, что земля может качаться под ногами, что воздух будет жестким и упругим — резиновым, что сверху посыплется ливнем сожженная огнем пашня. Снаряды прилетали откуда-то издалека, поднимая черные клубы. Роились осколки, заставляя Игната теснее прижиматься к стенкам окопчика. Покачиваясь на винтовке, зажатой между коленями, с пепельным от пыли лицом ефрейтор Коновалов говорил громко:

— Это бывает, да только бояться не надо.

Он не договорил: впереди, за бруствером, вдруг воздух раскололся вдребезги, ударило чем-то тяжелым, забило рот дымом, землей…

Откопал Игната и привел в чувство Коновалов.

— Благодари господа бога, — устало проговорил он, увидев, что Игнат открыл глаза. — Благодари, что жив остался. Сосед твой жить долго приказал.

Увидев, как вздрогнул Игнат от упавшего неподалеку снаряда, проговорил тихо:

— Повезло нам пока, парень. Вот повезет ли дальше, не знаю. Больно здорово лупят они. Прямо забить в землю весь батальон решили.

— А Самарин где? — спросил Игнат, тупо оглядывая задернутое пеленой небо.

— Эх, шмякнуло тебя, — укоризненно покачал головой Коновалов, склонив над ним старчески добродушное лицо, изрезанное глубокими складками, иссеченное ветром. — Говорю, жить долго приказал…

Точно детской рукой — легонько и шутливо — ударило старого солдата по затылку. Только Коновалов ткнулся лицом в Игната. С ужасом смотрел тот, как расползаются по седым вискам серые, пропитанные кровью комочки. Он отодвинулся, и тело Коновалова легло рядом. Лежал, уронив разбитую голову на руки. Казалось, собирал силы, сейчас поднимется тяжело, пойдет вперед, навстречу дымным столбам, все так же держась за окровавленную голову.

— Товарищ ефрейтор, — позвал громко Игнат, охваченный тоской. И еще раз, уже обняв рукой тело Коновалова:

— Дядя Иван, ну как же теперь, а?..

Тормошил Коновалова, но тот лишь свалился на бок, повернул лицо, глянул на Игната застывшими глазами. В одном уголке рта были видны желтые зубы — знать, перед тем как ударить осколку, собирался улыбнуться, не успел…

— За что же это, а?.. — шептал Игнат. — Вот так-то просто?

Знобко ежилась земля.

Потом стихло все разом. В наполовину засыпанный окоп покатились комки. Торопливо вскинул винтовку.

— Стой, дура!

Быстрый окрик остановил дрожащие пальцы. Капитан Фейгин мешком свалился на дно, ругаясь зло:

— Или ошалел, парень? В кого целишь!

Увидел труп Коновалова — замолчал, снял фуражку:

— Ведь мы с ним от Луцка вместе. И отступали, и наступали… Вчера рассказывал — приснился ему черный кот на печке. Не к добру, значит, во сне такие коты.

На реснице капитана блеснула слеза. Это еще больше затревожило Игната. Потянув Фейгина за рукав, спросил:

— Что дальше, товарищ капитан?

— Дальше? — оглянувшись, сердито переспросил Фейгин. — А дальше воевать надо, парень. За Коновалова расплатиться надо. У него в семье осталось четверо детей. Все письма писали папке, а он мне всякий раз бежал читать. Кому теперь писать будут?

Опустив голову, опять, видимо, думая о Коновалове, сказал:

— Он бы тебе ответил, парень, что дальше будет. Ответил бы, что сейчас немцы в атаку пойдут, на танках пойдут…

И тогда же оба услышали далекий рокот, прильнули к брустверу. Из пылающей деревушки выползали черные жуки, облизывая воздух красными языками. Из конца в конец покатился грохот рвущихся снарядов. Земля снова стала вздрагивать, словно этот раскаленный металл леденил ее. С бруствера упал на плечо Игната большой ком земли, заставив его шатнуться к другой стенке окопа. Сжав винтовку, не мигая, напряженно смотрел в небо, серое, как в дыму пожара.

— Гранаты приготовь! — приказал капитан. — Будут подходить, бей гранатами. Учили в школе, знаешь, наверное.

Добавил короткие и страшные слова:

— Убивай! Не будешь убивать — тебя убьют.

Фейгин выбрался из окопа, уполз веретеницей, быстро и юрко, сверкнув блестящими шляпками гвоздей на каблуках сапог. Игнат остался один с телом Коновалова, который и сейчас из-под пилотки, прикрывавшей лицо, улыбался уголком рта. За гулом моторов послышался крик, тягучий, нарастающий, как шум прибоя, — бежала немецкая пехота. Он снова вспомнил то беспомощное чувство одиночества, которое испытал однажды в деревне, убегая от мальчишек с ведрами в руках. Тогда все обошлось синяками, здесь могло кончиться смертью. Представились на миг эти летящие над головой, как клювы хищных птиц, гусеницы. Он упадет, наподобие Коновалова. Будет лежать, оскалив зубы, заливая кровью истоптанное сапогами дно окопа. И мучительно захотелось вдруг выбросить тело через бруствер, проползти через заросшее вереском поле к опушке леса. Не оглядываясь, бежать в чащу, бежать долго-долго, пока не зайдется сердце. Упасть где-то около тихой, ласковой речонки, пить воду жадно и ненасытно, вдыхать чистый лесной воздух, тоже жадно и ненасытно. Он и правда шагнул было к задней стенке, остановился, проговорил громко, пугаясь своего голоса:

— Ишь ты, что придумал…

По соседству кто-то закричал тоскующе:

— Пушки-то где же?

Его слова словно послужили командой для артиллеристов. Свист снарядов прорезал нагретый, задушенный гарью воздух. Впереди высоко в небо поднялись опять желтые языки огня и дыма. Соединились стеной, закрывая дорогу железным жукам, зажигая их, раскидывая людей в серых мундирах. Игнат вылез на бруствер, стоял во весь рост, крича, обезумевший от счастья:

— На-а-аши!.. Вот они, наши-то, какие…

Невидимые молоты забивали в землю молнии. А из лощины, закрытой кудрявыми кустарниками, выкатились танки, задирая в небо длинные стволы. С их брони соскакивали люди в плащ-накидках, бежали, размахивая автоматами.

В обе стороны покатились опять крики, нарастая. Он бежал рядом со своим соседом, долговязым парнем в длиннополой шинели, кричал до хрипоты. Спотыкался о глыбы земли, падал, вскакивал, боясь отстать. Горело железо разбитых танков, опахивая солдат смрадным жаром. Сквозь грохот, стрельбу, крики бегущих прорывался стон раненых. Раз он наступил ногой на тело, в ответ услышал дикий вскрик. Все это оставалось позади, а впереди мелькали вспышки выстрелов из окопов. Взмахнув руками, как провалился под землю долговязый парень в шинели, Падали с другой стороны. Он бежал, ни о чем не думая, не видя ничего, кроме этих окопов, крепко стиснув зубы, наливаясь звериной яростью.

Как будто именно его поджидал этот маленький толстый солдат. Едва спрыгнув в окоп, Игнат увидел взлетевший над головой приклад автомата. Увернулся. Удар пришелся по плечу. А в следующий момент катались среди каких-то ящиков, банок, патронных гильз. Оба ругались, каждый на своем языке, зло, натужно. Фашист был сильный, скалил стальные зубы, точно норовя перехватить ими горло Игната. Кто знает, чем кончилась бы схватка, не потянись немец за ножом, висевшим на поясе. Кулаком освободившейся левой руки Игнат что есть силы ударил его в переносицу, сразу почувствовал, как обмякло тело врага. Подхватив камень, остервенело месил лицо. Еще шире открылся рот немца, стал виден даже язык. В глазах разглядев страх, подумал: «Ага, значит, боялся меня».

Поднялся, шаря руками винтовку, все смотря на убитого.

Шепнул кто-то: «Человека убил… человека…»

— Плевать, — сказал вслух. — Какой же это человек? Фашист…

Побежал в деревушку. Танки прошли ходом, увозя прилипших к броне десантников. Вели пленных, озирающихся испуганно. Но еще звучали автоматные очереди, рвались гранаты, в воздухе плавала красная пыль от разбитых домов. Рушились стены. Грохот кирпичей напоминал усталые вздохи.

Добежав до конца улицы, Игнат увидел капитана. Фейгин стоял на коленях, прячась за груду битого кирпича, пристально смотрел через площадь на дом, ощерившийся трещинами, с зияющими глазницами окон, без крыши, снесенной, видимо, снарядом. Плюхнувшись рядом, заговорил возбужденно и с гордостью:

— А я там, товарищ капитан, с одним толстяком схватился…

Не договорил, потому что Фейгин опустил голову, зажмурился. Раздалась очередь пулемета, короткая, сухая — похоже отодрали от забора доску.

— Ну, парень, надо их кончать, — проговорил капитан, оглянувшись на Игната. — Видишь, закрыли дорогу. Танки пропустили и ожили. А ведь сейчас пойдут остальные части. Что скажут нам: одну пулеметную точку батальон Фейгина не смог подавить.

Игнат невольно оглядел эту площадь, изъязвленную снарядами, заваленную кирпичом, обломками разбитых грузовиков, повозок. Даже лежала, как бы играя ногами, гнедой масти лошадь. Тут и там валялись трупы немецких солдат: одни на спине, раскинув руки, другие скорчившись, третьи так, словно ожидали команды, чтобы вскочить, броситься бежать к этому большому дому. «Так ведь это же верная смерть!» — чуть было не вырвалось у Игната. Вскинув голову, наткнулся на колючие глаза, словно читающие ему приказ, промолчал, а Фейгин говорил:

— Вдоль стен ползи, не спеши. Мы прикроем огнем.

Игнат увидел, как опускают головы сидевшие рядом солдаты, встречаясь с его глазами.

«Знают, что ждет меня».

Он приподнялся, вынимая гранаты из сумки. Руки слушались плохо. Шмелев, маленький солдат с багровым синяком на щеке, видимо, от удара прикладом в рукопашном бою, подал ему свои гранаты, сказав виновато:

— Возьми-ка…

Он взял, чуть было не укорил: «А ты сам бы и бежал, чем передавать другому».

Фейгин положил руку на плечо Игната:

— Надеюсь я на тебя, парень. Звать-то как?

— Игнат, — ответил, улыбнувшись через силу. — Фамилия Еремеев…

«Надеется, — подумал про себя. — Выходит, неспроста выбрал меня, а не того солдата. Значит, тот не подходит для такого дела, жидок, значит».

Выбрался из-за укрытия, пополз около домов, руками разгребая красную пыль, разбитую щебенку. Дом молчал. Это пугало его. Может, они заметили? Ждут, чтобы он был поближе, чтобы ударить наверняка. Дополз до угла, замер. Чуть приподнял голову: там, метрах в двадцати, лежал разбитый грузовик. Спрятаться за него, а потом кидать гранаты. Представился темный подвал и глаза немцев-пулеметчиков, пристально глядящие на площадь. Увидел почему-то оскал стальных зубов, как у того немца, что остался лежать в окопе, крепкие руки. Они будут стрелять до последнего патрона — это ясно. А сзади в спину ему смотрят Фейгин, солдат с багровым синяком на щеке.

«Тот солдат останется жить».

Уткнулся лицом в землю. Хотелось лежать так вот, не подымаясь. Сзади грянули дружные выстрелы. Он понял: прикрывают его. Вскочил, бросился бежать скачками, вжимая голову в плечи. Запоздало свистнули над головой пули. Припал к грузовику. Еще немного. Сейчас он выдвинется чуть-чуть и бросит…

Резкая боль пронзила с ног до головы. Свалился, захрипев. Лежал, тянулся к гранатам. Вот они перед глазами. А вот и глаза капитана, строгие, колючие. Слышен его голос: «Надеюсь я на тебя, парень…»

Двинулся чуть, ткнулся головой в доски кузова грузовика, заметались на земле круги…

Открыл глаза, почувствовал, что раскачивают. Увидел впереди белую спину, косынку и черные волосы. Показалось, что это Софья Петровна, но сказал другое:

— Доктор…

Санитарка обернулась — лицо у нее было круглое, с добрыми усталыми глазами.

— Ты лежи-ка, сейчас повезем в госпиталь.

— Очнулся, — тут же услышал голос Фейгина.

Капитан пошел рядом, держа в руках фуражку. «Точно за покойником», — подумал Игнат с тоской.

— Что с домом, товарищ капитан?

— Шмелев добрался… Тоже его…

Поперхнулся вдруг, замолчал.

Игнату казалось, что его огромной иглой пришивают к носилкам, за иглой тянется нить, выцеживая кровь. Волосы санитарки стали белыми, как у Катеньки.

«Вот и не узнает. Умру и не узнает отчего и где. И Софья Петровна не узнает…»

Из кругов выплыло лицо капитана, склонилось над ним, обдав запахом пота, сухие губы прижались к щеке.

— Выздоравливай и нас догоняй.

Он споткнулся, загремев банкой, пошел сзади, угадывался в шумных вздохах, звуке подков о камни мостовой. А игла все шила и шила… Зашарил пальцами по мокрым от крови носилкам, попросил чуть слышно:

— Пить…

Качалась впереди белая косынка, ветер сносил волосы вбок, как клуб дыма. Над головой поплыли облака — желтые, зеленые, оранжевые…

А где-то далеко за спиной, как из пустого темного подвала, донесся голос капитана, не знавшего, наверное, что эти слова слышит Игнат:

— Прошило насквозь. Не выживет…

* * *

Игнат выжил. На другое утро после операции к кровати подсел врач. Был он приземистый, толстый, с зардевшимся лицом — весь похожий на повара, только что отступившего от плиты. Заговорил, помаргивая водянистыми и выпуклыми глазами:

— В сорочке вы, дружище, родились. Каких-то два сантиметра от сердца. А вот на ноге кость задело, ну да ничего…

Похлопал Игната по плечу, поднялся, пошел вдоль коек неторопливо, заложив за спину руки.

«Даже спасибо ему не сказал», — подумал Игнат и, когда врач возвращался, подозвал его слабым движением руки, выговорил слова благодарности.

— Ну, что вы, милый мой, — засмеялся добродушно доктор. — Все мы, люди, чем-то друг другу обязаны. Вы кто по профессии?

— Тракторист, — нашел силы улыбнуться Игнат.

— Вот видите, — заколыхались щеки врача. — Мне еще надо благодарить вас, скажем, за хлеб…

Больше он его так и не видел, потому что вечером лежал в вагоне санитарного поезда, слушал, как под полом стучат на стыках колеса. Привезли Игната в небольшой городок, окруженный лесами. Окна палаты выходили в сад, к тополям с почерневшими от времени стволами, к клумбам.

День за днем тот бой — эти стальные зубы немца и навеки застывшая улыбка Коновалова, колючие глаза капитана, площадь и вспышки огня в окошках подвала — все это стало уже казаться тяжелым сном.

С ногой было худо — кость гноилась. Часто с новой силой мучила боль, заставляла ворочаться с боку на бок, до утра слушать бессвязный бред соседей, осторожные шаги сестер и лепет топольной листвы. Вытирая ему полотенцем мокрый лоб, медсестра Шура просила:

— А ты усни все же. Считай до тысячи…

Присаживалась рядом, сложив на коленях руки, ждала, пока он не заснет. Иногда сама от усталости засыпала, уронив голову на грудь. Тогда он рассматривал ее матовой белизны лицо, жалкую, виноватую улыбку на губах. Не ворочался, терпел боль, боясь, что движением своим разбудит сестру. Открыв вдруг глаза, она вскрикивала испуганно.

— Все в порядке, — говорил ей Игнат. — Мне легче стало. И я тоже подремал.

Но когда Шура отходила, утыкался лицом в подушку, кусал пуговицы, так что они хрустели. Однажды в отчаянии попросил врача:

— Вы мне отрежьте ногу. Измучился очень.

Тот, удивленно посмотрев на Игната, ответил:

— Обсудим еще раз и решим.

Этот ответ Игнат принял за согласие и в тот же день написал письмо Катеньке о том, что ему будут резать ногу, пожаловался на свою тоску по ней, по селу, прикусив губу, дописывал слова о том, что ему уж никогда не придется заводить мотор трактора. Ответ запоздал, заставив поволноваться немало. За это время его еще раз осматривали врачи, и один из них сказал, строго хмуря брови, как бы читая приказ:

— Терпеть надо, Еремеев. Зубами скрипи, а терпи. Ногу постараемся спасти.

Он потерял счет дням с тех пор, как отправил письмо. По вечерам в открытые окна палаты вливались звуки духового оркестра, игравшего в городском парке. По панели шаркали подошвы, доносились смех, звонкие девичьи голоса и даже звуки поцелуев. Тогда кто-нибудь из раненых ворчал завистливо:

— Вот, черти, дразнить, что ли, ходят к нам под окно…

В такие вечера беспокойство снова охватывало Игната, сознавался себе, что ревнует Катеньку к деревенским парням. Больше всех на память приходил Геннадий Быков, гармонист из Овинищей, высокий, узкоплечий парень, тонкорукий, с льняными мелко вьющимися волосами. Лицо его, горбоносое, с маленьким ртом, все чаще и чаще вставало перед глазами. Помнилось, как заглядывался он на Катеньку.

Эти думы делали Игната угрюмым. Часами лежал, не отвечая на вопросы соседей, медсестер, не брался за еду, все смотрел на ржавый от пятен потолок. А когда приносили письма, притворялся спящим, в то же время прислушиваясь к голосу сестры, называющей фамилии. И как всегда скрипел стул. Он знал — сейчас Шура скажет:

— А вам, Игнат, опять нет письма. Пишут, значит. Или же на почте залежалось.

В этой палате, как и в деревенских избах, люди были разные. Каждый по-своему смотрел на судьбу, на жизнь.

Исхудавший до лимонной желтизны, бывший студент рассказывал сокрушенно, под тихий смех соседей:

— Когда меня мамка родила, богиня плодородия, видимо, в командировку уехала куда-нибудь, на Юпитер там или на Марс. А может, и с богом своим поругалась или напросто не с той ноги встала. Только очутился я к своей судьбе задом наперед, потому-то и не везет мне на каждом шагу. Ну, судите сами, — за что ни возьмусь, всегда беда, все валится из рук. Мамка говорила, бывало: без начинки ты какой-то, Павлушка, ни с чем пирожок. А ведь верно. Помню, купила она мне новенькие штанишки. Дорого заплатила. Надел я эти штанишки и до первой подворотни, а оттуда пес вывалился — да в штанишки-то мои… Обидно до слез. А матери что? За ремень да лупцевать. Нелепость ведь, а было такое дело. Эти нелепости всю жизнь за мной волочатся, как все равно тот пес из подворотни. Учился в институте. Выучу двадцать девять билетов, а вытащу на экзамене тридцатый. Опыты, помню, делал по химии: колбу с серной кислотой на себя опрокинул. Девушку полюбил — другой женился. Бегу на поезд, а он только что отошел. Стою в кассу за билетом — на мне кончается продажа. Пошлет мать на базар за молоком — кислого принесу. Ну, хоть плачь. И тут вот — от всех пуль увернулся, из всех боев живым вышел, а лежу здесь от дурацкого потолка. На ночлег пришел в дом, лег: мол, наконец-то посплю всласть. А тут снаряд одинешенький откуда-то залетел. И упал-то в километре, только слышу треск над головой. И вот здесь. Так калекой и уйду отсюда. Нелепость? По-моему, сущая нелепость… Ну да ладно, лишь бы живым выбраться, а там опять за науки.

И смех кончался. Люди становились серьезными, задумчивыми. Все они — изжеванные зубами войны — начинали мечтать о том дне, когда снова встанут на те места, откуда их взяли на фронт. Перебирал пальцами маленький Липовкин, бывший парикмахер, вполголоса вспоминал:

— Бывало, только жужжат ножницы. Раз-два — и готов клиент. Сдернешь пеньюар — пжалста… Уважали меня в поселке здорово, только ко мне садились. Была еще девочка Нюша, так она все обижалась на меня — отбиваю клиентов. А я что, смеюсь. Говорю, уметь надо, Нюшка, работать, стричь надо уметь… Как-то она там сейчас управляется и кто-то на моем месте?

Вдруг умолкал: воздух палаты, пропитанный запахом йодоформа, крови и гноя, становился ему тугим — не вбирал в простреленные легкие. Начинал кашлять тяжко и быстро, сплевывая в банку кровавую мокроту. Лицо еще больше синело, глаза закатывались. Тогда Шура садилась рядом, заглядывала ему в лицо. Липовкин спрашивал — слова, сказанные шепотом, заставляли Игната вздрагивать, одеяло, под которым лежал, становилось холодным, как будто его только что сняли с сугроба:

— А ты думаешь, я помер? Ну нет, Шурочка. Мне жить надо. Нюшку надо еще увидеть. Ха-а-рошая она дивчина, как и ты, голубоглазая.

Стриг пальцами воздух опять, показывая соседям редкие зубы, и те вздыхали облегченно:

— Увидишь, непременно увидишь.

Сосед Липовкина, кубанский колхозник со странной фамилией Дутыш, выложив на простыни темные, с разбухшими венами руки, похожие на выдранные из болотной воды коряги, говорил:

— А ты со мной поезжай, в деревню, на мясо, на хлеб. Живо бугаем станешь. Точно тебе говорю, Васька.

Чмокал разрезанной, будто заячьей, губой, щурил левый глаз сморщенного лица, в котором дрожала мутная старческая слеза.

Парикмахер качал головой, чем вконец обижал Дутыша.

— Чудачок, — ворчал он, — да ведь это же для тебя курорт был бы…

Проснувшись однажды утром, Дутыш стал рассказывать, и слеза в левом глазу еще больше начала дрожать, смачивая редкие ресницы:

— Сон мне явился чудной. Будто с бригадирской меркой, как и до войны, шагаю полем. А навстречу мне тракторист Сашка Лазунов, есть у нас такой телепень. Подходит и спрашивает: «Ты что же, Иван Петрович, поле-то с огрехами вспахал?..» Ни слова больше не говоря, берет с плеча мою же мерку и по горбу — раз, по ноге — два, так что заорал я даже, открыл глаза — и верно, боль в ноге. Оказывается, подвернулась она у меня, проклятая, и сон вот этот навела.

Развел руками, улыбаясь, спросил сам себя: — Только почему тракторист — и меня, бригадира, за огрехи, а?

Столяру снилась мастерская. В углу палаты из-под кучи бинтов слышалось в который раз:

— Будто рубанок у меня в руках. Стружка бежит, как живая. А еще пахло лаком и смолой сосновой… Ну, до слез. Проснулся, а глаза мокрые…

Каждый из этих людей знал свою дорогу к труду: шагать с меркой полями, стричь, снимать рубанком пахнущую смолой стружку, учить детей. И когда упоминалось слово «дом», Игнат видел трактор, и поля, и бегущие с отвалов плуга пласты земли. Это была его дорога.

* * *

В один из дней на койку по соседству привезли нового раненого. Лоб у него был перевязан бинтом, и за его белизной коричневая лысая голова была похожа на тюбетейку. Когда он заговорил, Игнат удивился голосу — пришептывал, причмокивал, как сосал леденцы или ягоды.

— Повезло нам, парень, а? Госпиталь — не могила. Выходит, надо мне благодарить эту старуху-гадалку.

На бескровных губах появилась улыбка, а левая щека забилась в нервном тике:

— Ведьма эта старуха, сущая ведьма. В подвале живет темном, сама маленькая, горбатая, с черной трубкой в зубах. Кинула передо мной колоду карт, полистала, потом раскинула веером. Сказала: «Бери, какая смотрит на тебя, а я скажу судьбу твою». Уж очень мне не хотелось помирать раньше времени, потому и в подвал этот пришел, так сказать, увидеть перст судьбы. Взял, а там дама крестовая. Посмотрел на старуху — беззубая она, а в глазах вода одна. Говорит мне: «Счастье с тобой, гусар, — смешно как назвала меня, официанта из ресторана. — Из всех, кто приходил ко мне, ты самый удачливый будешь. Не тревожь себя. И пуля и болезнь стороной пройдут, а если и тронут, то для мелкого испуга». Подумал я тогда: открой другую карту — то же самое, поди, пела бы. Но вот, смотри ты, какой бой был, сколько погибло людей, а я ранен. Что там! Царапнуло лишь в голову. И выходит, дама крестовая, моя судьба, следила за мной, берегла…

Звали официанта из ресторана Семен Иванович. Пожимая для знакомства руку Игната, назвал и фамилию:

— Крученая она очень у меня… Дорогонько. Четыре «о» в одном слове.

Рука у него была пухлая и мокрая, какая-то неприятная. Догадавшись, о чем подумал Игнат, сосед сказал:

— Нехорошая у меня рука. Верно? Знаю… Это так в молодости одна женщина сказала. Была такая Наталья… Любила в глаза говорить все, что думала. Ну их, такого сорта людей! Могут разрезать душу на две половинки и не моргнуть глазом.

— Ну какая же тут душа? — улыбнулся Игнат.

Дорогонько вздохнул, помигал красными веками, нехотя прибавил:

— Говорила она мне и другое еще.

Когда Игната выкатывали в сад на прогулку, Дорогонько приходил к нему, садился рядом. А то ложился на траву, смотрел в небо, следил за облаками, искал в них что-то. В одну из таких прогулок Игнат спросил с любопытством:

— Дум у вас, видно, много скопилось, Семен Иванович?

Дорогонько ответил лениво:

— Думать — это, брат, важное свойство, особенность человека. Это свойство и отличает его от остального живого мира. А я думаю, молодой человек, куда устроиться после госпиталя.

— Ну, работу всегда найдете…

— Работать можно, — с усмешкой проговорил Дорогонько, — но каждый по-разному получает за эту работу. Вот тут и надо подумать. И ты со мной подумай. К деньгам тропки разного размера — одни длинные, другие короткие. И надо искать тропу, чтобы покороче да полегче.

— Зачем полегче? — угрюмо спросил Игнат. — Это что же, ловчить, значит?

Дорогонько всплеснул руками, захохотал странным плачущим смехом.

— Милый ты мой, — посерьезнев, проговорил он, — да ведь я не про какие-то там шуры-муры и прочее. Просто надо уметь подбирать работу. Ты знаешь, как работают в шахтах? Нет. Ну, а я знаю. В молодости с год под землей глотал угольную пыль. Там — как? Иной быком на обушок навалится, аж мускулы рвутся, а лишь осколки летят. А другой посмотрел, понюхал, пощупал да прикинул. Глядишь, и отыскал обушком трещинку в породе. И нажал легонько, а глядишь, и повалилась глыба, за ней — другая, третья. Он тебе и герой, и денег куча, и силенок про запас немало осталось. Вот про такие трещинки я и говорю.

— Забавно вы говорите, — усмехнулся Игнат. — Ну, а я вот, к примеру, тракторист. Это что же — осколки или трещинка, как вы говорите?

— Осколки, — торопливо ответил Дорогонько, — прямо дождь осколков. Ибо тут тебе и грязь, и холод, и беспокойства мешок. Случись поломка — часов немало пролазишь на пузе под машиной в грязной, может, луже. А ведь деньги тебе за это не платят?

— Не платят, — все хмурясь, согласился Игнат.

— Вот то-то и оно-то! — воскликнул Дорогонько. Он набрал в ладонь горсть сухих листьев, сдул их, глядя задумчиво, как ветер гонит листья в кусты, цепляет на пожелтевшей траве. — Вот так и люди… Как листья. Сначала крепкие, зеленые, сочные, а потом старятся, желтеют, сохнут, сворачиваются в трубочки, ну и опадают. А на дереве вырастают через год другие листья. И так бесконечно, во времени, в пространстве…

Он потер гладкие щеки, вернулся к тому разговору:

— Я тебе вот про себя скажу, молодой человек, Игнат Матвеевич. Таскал и мешки на плечах, и пилил дрова, и сплавлял лес. Ну вот уже говорил про шахту. Были у меня деньги. Сыт, обут, и на кино, и на театр хватит. И чтобы после работы кружечку выцедить, и в ресторане посидеть время от времени. А только вот на часы золотые жене не хватало. А неплохо бы купить… Или, скажем, сервиз… Чтобы меховое пальто купить, надо было во всем отказывать себе, даже в кружке пива.

Он протянул зачем-то Игнату ладонь, показав на этих пухлых подушечках желтые пятна — следы старых мозолей. И снова заговорил вполголоса, как подговаривал на что-то. Но его голос в этом саду, где тихо бродили, лежали на колясках люди, искалеченные металлом, стало тяжело слушать, хотелось спросить: «Зачем ты мне все это рассказываешь? К чему?» А сосед, не замечая угрюмого лица Игната, все говорил, мягко улыбаясь:

— Это верно, что у нас пока не могут каждому пристегнуть на руку золотые часы, дать сервиз или манто из соболиных шкур. Так мне говорили, и я соглашался. Только задавал вопрос: а ведь покупают все же эти вещи, значит…

— Ну и вы купили, — перебил его Игнат.

Дорогонько почему-то потерял сразу азарт разговора, кивнул головой, заговорил уже скучающе:

— Есть, все есть. А начал я работать официантом в ресторане. Кажется, не очень-то денежная профессия, да только ведь и здесь надо найти трещинку… Я творчески обслуживал посетителей, с эффектом. Ценится это неплохо. В одной руке куча тарелок да в другой. А я, как балерина, около столиков вращаюсь. Одна нога там, другая здесь. И обхождение. Бывало, глянешь, — села компания за столик. Уголовники, отпетые люди, а подлетишь к ним, расшаркаешься, согнешься — черт с ними. Называешь их как-нибудь вежливо, вроде «уважаемые». Ну, это им льстило, и не жалели мне чаевых, отваливали. Что им деньги! Тоже даровые. Или какой-нибудь командированный, или перегулял человек, тоже не знает счета деньгам. За вечер-то сколько таких тузов обслужу. Зато немало времени уходило, чтобы подсчитать все эти бумажки.

Игнат представил себе этого маленького человека с тарелками на пальцах, с угодливой улыбкой, сующего в карманы деньги.

— Все же… это нечестный труд…

Покосился на соседа, боясь, что слова обидят его. Тот засмеялся, похлопал Игната по руке. Звуки казались шлепками сырой глины.

— Деньги, брат, не пахнут. Не помню, какой клиент сказал это, но слова мудрые…

…А утром Шура принесла письмо. Просила Катенька простить ее — выходит замуж за Геннадия Быкова.

Он долго мял в руке этот крошечный листок бумаги, все еще не понимая случившегося:

«Решила счастливой быть со всех сторон. Решила, что если ногу отнимут Игнату, уж и счастье-то будет обломленное…»

Остервенело ударил по больной ноге, вскрикнул, испугав Шуру. Подсела, стала спрашивать. Он огрызнулся, обидев ее. Открыл глаза Дорогонько, и тут Игната словно прорвало, заговорил, стараясь разом излить прилившую к сердцу боль. О Катеньке, о встречах в полях, о том, как целовал ее, как прощались, и вот об этой четвертушке. Повертев письмо в руках, Дорогонько сунул его в конверт, сказал равнодушно:

— Значит, плохо любила.

Он еще что-то говорил, двигая мерно острым подбородком, то усмехаясь, то морщась. Игнат думал о своем, понимал плохо, но все, как завороженный, смотрел на бледные губы Дорогонько. Было чувство — где-то в глубине тела лопнул крошечный шарик с ядом. Сердце кровью разбрасывало теперь ядовитые капли в руки, в ноги, в голову. И если бы подошел врач к постели и сказал, что ему, Игнату Еремееву, жить осталось до вечера, он не пошевельнулся бы, а может, даже обрадовался бы возможности избавить себя от этой жгучей тоски, от радостной улыбки Геннадия Быкова, которая вызывала острое чувство зависти и злобы.

«Вот приехать в деревню, — думал, уже рисуя картины, — встретить ее, ударить так, чтобы упала, глотая кровь, чтобы знала, как больно ему было здесь, в госпитале. Или тоже сломать ноги. Пусть попрыгает тогда, кому-то будет нужна».

— Не полегчает, — сказал вслух. — Тоска меня гложет, Семен Иванович. Хоть ты землю ешь, хоть из окна прыгай. Одним крестом на погосте больше будет — только и делов.

— Да тебе ли горевать, Игнат? — пощелкал языком Дорогонько. — Ты посмотри на себя: красивый парень, глаза одни что стоят. Я мужик, а и то любуюсь. Что там про девок говорить! Я тебе вот скажу… — Он вылез из-под одеяла, присел на кровать рядом с Игнатом. — На черта сдалась она тебе. Ну, сам посуди, будет только корову доить да детишек плодить, как тараканов. А вот в городе ты бы подыскал себе пару, скажем, доктора, или учительницу, или фельдшерицу-пигалицу. Любая за тебя пойдет, только надо приодеться. Ну коль в городе увиделись бы, да под моим глазом, да под моим крылышком, беспокоиться не надо было бы. Живо франтом сделаю.

И этот человек, еще вчера такой противный, стал вдруг близким. Слова его уже грели, в них была сила. Игнат даже улыбнулся слабо, проговорил:

— Как же это я от земли. Да и где в городе жить? А тетка Матрена? Кроме меня, у нее ведь никого нет.

За минуту он узнал несколько прописных истин, как выразился сам Дорогонько. Узнал, что ковыряться в земле — это удел неспособных, неумелых, что жалеть старуху даже не к лицу молодому человеку. Старухе надо готовиться к смерти, а не заедать чужой век.

— Это вы зря все, — нахмурился Игнат. — Крутом несправедливостей наговорили. В земле вся жизнь. А тетку Матрену как же не пожалеть, если вырастила. Зря вы так-то.

Ночью ему приснилось село. В избе рядом с теткой Матреной сидела Катя. Она смеялась беззвучно, открывая слегка рот, а тетка Матрена вытирала глаза ладонями рук и шептала:

— Без ноги, конечно, какой же он тебе муж. Выходи за Генку тогда.

И Генка вынырнул откуда-то из темноты, переломил на коленях гармонь, заиграл, покрикивая зычно:

— Ух, раскачу! Избу сейчас раскачу и тебя, тетка Матрена, чтобы не жалела Игната. Ух, раскачу…

Взвизгнув, в круг выскочила Катенька, принялась дробно отбивать какой-то танец, тоже покрикивая, взбрасывая платье высоко, показывая до бедер розовые ноги.

…Дни шли чередой. В газетах перестали писать сводки с фронтов. Столяр, узнав о победе, заплакал:

— Сколько товарищей не дожило до сегодняшнего дня! Молодые, старые… Сколько их полегло на всех дорогах!..

Его успокоили, влив в рот стакан праздничной водки. Немного погодя, захмелев, пел песни, пробовал смешить, растопыривая неуклюже руки, одетые в лубки. Игнат вместе со всеми сидел за столом, пил вино и смеялся, шутил.

Потом ему вспомнился тот немец, которого убил в окопе. В Германии уже получили известие. Может, дети есть.

— За что столько людей поубивали?

Ему не ответили. Каждый, расчувствовавшись, говорил о себе, о своих походах.

— А я одного шмякнул, — стал тоже рассказывать Игнат Дутышу. — Ударил кулаком — и дух вон.

— Одного? — Лениво протянул тот. — Это что!.. Я, друг ситный, под одной только Корсунью человек сто положил из пулемета.

Дня через два Дутыш получил посылку. Приподнявшись на локте, с растерянной улыбкой смотрел, как ловко орудует Шура ножницами.

— А дальше сам смотри, — сказала, поставив ящик рядом с койкой. Выложив на тумбочку сало, банки с медом, коврижки, сухие яблоки, еще какие-то кулечки, Дутыш развел руками:

— Вот, как дома побывал.

Глаза его блеснули, запрокинулся на спину, заговорил речитативом о доме, о пыльном шляхе, о скрипе телег, о том, как пахнут тополя. И в лицо Игнату пахнуло свежим ветром моря, как наяву, услышал он рокот прибоя.

— Ах, как я хочу в степь, домой! — жаловался Дутыш. — Уж лучше бы они мне не присылали всего этого. Растравили всю душу, поманили… Встал, на костылях ушел бы…

Дутыша выписали, когда потянулись тучи, омывая городок холодными дождями. Вода урчала в горле водосточной трубы, плясала звонко и весело на карнизе окна. Кончились дожди, и тогда по вечерам из городского парка плыли блюзы, танго, вальсы, фокстроты. Чудилось, забрались музыканты в кучи преющих желтых листьев, играют, чтобы развеселить себя, разогнать тихую осеннюю скуку.

Зимой распрощался с Игнатом Дорогонько. Напоследок, подмигнув, сказал:

— А все же, коль будешь в нашем городе, заходи.

Сбежали весенние ручьи, и еще один оставил госпиталь — столяр. Когда пожимал руки всем, вдруг расплакался снова — слезлив до крайности был этот костистый человек, мечтающий о рубанке.

— Бог мой, а я так и помру здесь, — шептал, как в бреду, Липовкин, — а Нюшку кто-то в жены возьмет, жить будет с Нюшкой… Чем же я виноват?

«И правда, помрет, — думал Игнат, прислушиваясь к тяжелому дыханию парикмахера. — Когда только?»

Привозили раненых из других госпиталей, похожих один на другого, в бинтах, в крови, измученных, с испитыми лицами. Многие поправлялись, уходили, оставляя глубокую зависть у остальных. Некоторых увозили на тележках. Как-то ночью увезли и парикмахера Васю Липовкина. Игнат проснулся от приглушенных голосов, мягкого стука резиновых колес. Качалась под простыней нога с желтой восковой пяткой. У дверей, глядя на тележку, стоял врач, сонный, тоже покачиваясь. Одной рукой теребил трубку стетоскопа, торчавшую из кармашка халата.

— Что, умер? — спросил Игнат Шуру, застывшую около опустевшей кровати Липовкина. Она оглянулась, сказала просительно:

— А ты спи и не думай ни о чем. Так-то лучше будет.

Тихо стукнула дверь, затихли шаги. В палате была тишина. Казалось, никто не слышал, как увезли Липовкина. Только приподнявшись на локтях, увидел в тусклом свете глаза раненых. Они были открыты. Люди не спали, каждый думал о Липовкине, о себе, о смерти, которая могла коснуться и других.

— Вот так же и троглодиты, — заговорил студент, — вот так же и две тысячи лет назад отправлялись к истокам Стикса… Там были свои парикмахеры, а теперь лишь пыль. И Нюшки были. Матронами звали. Тоже, наверное, умели любить. А сейчас тоже пыль. Еще несколько тысячелетий, и можно из них нефть добывать — бури скважину.

— Брось ты каркать, — хмуро оборвал его один из раненых. — О жизни надо побольше говорить. Без тебя этой загробной философии люди столько ли наговорили. Ишь ты, дьячок…

Кто-то засмеялся облегченно. Игнат тоже повеселел, обрадовался от этих слов, сдобренных грязной руганью.

Предыдущая главаГлава 5 из 12Следующая глава