Отец Игната был первым председателем колхоза в Буграх. Высокий, настоящая «коломенская верста», сурового нрава, Матвей прошел насквозь раскаленное добела горнило жизни. Видели его стены Перемышля, степи украинские, улицы Петрограда, калмыцкие солончаки, пока где-то в сибирской стороне взрывная волна не бросила, не ударила головой о сосну. Вернулся в село с нервным тиком глазного века.
Бывало, грозя костлявым кулаком, кричал:
— Думаете, кончился Мотька Еремеев? Ну, это черта с два!
Немного погодя уходил за телегами продотряда. На этот раз его привезли обратно в бреду, с затлевшим в легких туберкулезом. Широкоскулое лицо от болезни стало палевым, лихорадочно блестели глаза, заходился неистовым кашлем до кровавых плевков. Но и тогда сердито упрашивал плачущую жену:
— Что нюни распустила, Глафира? Не прибьешь — сам не помру. Встану, погоди-ка.
Встал, снова шел селом, сунув руки в карманы расхлестанной в полах, прожженной шинели, останавливая встречных колючим вопросом:
— Как жить дальше собираетесь, мужики?
Первым он вступил в ТОЗ, первым заговорил о колхозе:
— Дружная будет жизнь, братцы. Все сообща разделим: и горести, и радости. Артелью-то горы свернуть можно.
Собирал вокруг себя насупленных сельских толстосумов, рассказывал им:
— Что хмуритесь, папаши? Теперь на свой загорбок мошна привязана. Сколько потрудился, столько и получи. Есть, скажем, на ладони десять мозолей, получи за десять, двадцать есть — за двадцать подставляй мошну. Вот так-то.
Хлопал по плечу расстроенного вконец молодого еще тогда Антипа Филатова, убеждал:
— Ты не сердись, Антип, что лошадь уводим. Не конокрады, а колхозники. Теперь у тебя будет целых пятьдесят лошадей, поскольку жить одним колхозом станем.
А еще любил мечтать этот высокий суровый человек в солдатской шинели. Запомнился Игнату один осенний вечер, хлещущие в стекла ветви березы в саду, шум падающей в кадку воды. Давно не бритый отец сидел за столом, улыбаясь, рассказывал:
— Вот, по-умному хозяйничают люди. Понимаешь, Глафира, снимают с гектара по сто двадцать пудов пшеницы. А совхоз в ста верстах от нас. И земли, как у нас: супесь да глина. А вот поди ты… Торф потому что копают для земли на болотах, прибавляют его к навозу. Вот она, пашня, и благодарит за это.
— Лечиться тебе надо, а не о земле думать, — вздохнула печально мать, чем рассердила отца. Стукнул по столу кулаком:
— Это ты брось… Что там моя жизнь? Тьфу, да и только.
Он посадил Игната на колени, царапая щеку колкой бородой, заговорил ласково:
— Вот, Игнатка, подрастай, да вместе будем возить торф с навозом на поля. Одно вон Волчье поле чего стоит. Его удобрить как следует — сусеков не хватило бы в амбарах…
Тихие шаги матери, задумчивая улыбка отца, его привычный кашель… А несколько дней спустя Игнат стоял около колхозного амбара и широко открытыми глазами смотрел, как летают над крышей жаркие птицы, рассекая крылами темноту. Сыпались вороха искр, опаляя лица людей, сбегающихся на звон набата. Вдруг упала кровля, взметнув в небо столб огня, повалил черный дым. Тогда же истошно закричала мать, стоявшая рядом, бросилась куда-то. Он побежал следом, едва не споткнулся о тело, лежавшее около ветлы.
— О-о-о! — билась мать, как в падучей. Кричала все сильнее и тоскливее, будто ее жгло пламя, будто хотела перекричать плеск воды, говор людей, треск падавших бревен, шорох огня. Вцепившись в плечо отца, распущенными волосами закрыла лицо, как бы не желая показывать его Игнату, людям, обступившим со всех сторон. Он тоже вцепился в руку, тяжелую и черную, как головня, уткнулся лицом в нее, вдыхая тошнотворный запах гари. Кто-то из толпы проговорил негромко:
— Вот и остался ты, малец, без батьки. Плакал бы, что молчишь?
Другой голос рассказывал тихо, но слова звенели в ушах, заставляли слушать:
— Не случись пожара, все равно помер бы вскорости. Чай, от легких решето осталось, весь искашлялся.
— И-эх, Матвей Егорович! — вознесся над толпой тонкий возглас. — Надо же было тебе лезть в пекло. Везде первый, и тут не утерпел… Остались мы теперь без председателя.
И вдруг прозвучало насмешливо:
— Свято место пусто не бывает…
Видно, этого человека ударили — раздался вскрик. Застучали сапоги, кто-то с хрипом орал:
— Ах ты, сиволап этакий, Филатов. При покойнике такие слова говорить!
А люди все бежали с ведрами, плескали воду в огонь, зло полыхавший в ответ, обжигавший лица. Так и не удалось спасти амбар, сгорел дотла вместе с колхозной пшеницей.
Унес Игната Феоктист Шихов. Когда поднимался в дом, сказал печально:
— Вот проснется завтра — батьку спросит. А батька на ту сторону ушагал. Н-да… осиротел. Эх-ма, как все это устроено…
Заснул, а проснулся — первым делом увидел на столе отца. Лежал он с черным лицом, сложив руки на новом коричневом пиджаке. Острый кадык торчал, как второй нос, и было похоже, что отец просто заснул, что стоит подойти, дернуть за рукав, он заиграет добрыми морщинками у глаз: «Ну, Игнатка, айда на речку рыбу ловить».
Игнат и впрямь спрыгнул на пол, как раздался мужской голос:
— А может быть, открыто кто грозил ему, не знаете? Не один же был Салов, хоть и вину берет на себя. Кто-то подтолкнул, ясно…
У порога сидел невысокого роста человек в кожаной черной куртке, в такой же кожаной фуражке и смотрел на отца.
Вздохнув, мать ответила:
— Откуда мне знать… Да и до этого ли сейчас.
Заплакала, растирая ладонями щеки.
Отец своей смертью увел за собой и мать. В летний день Игнат сидел возле койки в больничной палате, со страхом смотрел на заострившееся лицо матери. Втягивая с трудом воздух в легкие, мать шептала:
— Пагуба какая-то нашла на семью, Игнат. Один ты остался теперь. Как-то жить будешь…
Костлявой рукой гладила сына по голове, смотрела грустно провалившимися глазами. Потом, собрав с тарелки куски белого хлеба, стала пихать ему в карманы:
— Возьми-ка… мне ведь это теперь ни к чему.
Когда вышел, присел на крыльце, с трудом понимая все происходящее. В районном городке был праздник. Широкой улицей брели парни в обнимку, горланя песни; пилили гармони. Старуха с коричневым лицом — юродивая, — хватая воздух черными обломками зубов, пела песню, похабные слова которой вызывали смех в толпе, окружавшей ее со всех сторон. И не верилось, что может умереть мать в такой веселый день. Но мать умерла.
С похорон Игната привела тетка Матрена, дальняя родственница Еремеевых, «вековуха». Посадила его за стол, налила в большую зеленую кружку молока. Скорбно смотрела, как мальчик жадно глотал молоко.
— Ну вот, — сказала, когда Игнат отставил кружку, — вот и справил ты поминки по мамке своей, Игнатка. Только как нам дальше-то?
Он покачал головой, плохо понимая вопрос.
— Не знаешь? Конечно, где тебе знать. Мал еще. Опенок…
Тетка была набожна, любила говорить с богом. И на этот раз зашептала слова молитвы. Стала опускаться на пол перед киотом. Опускалась она грузно, опираясь руками о скамью, удобно ставя сначала одну, потом другую толстые, чугунной тяжести ноги.
Он смотрел молча на ее черный платок, носастое рыхлое лицо, на пальцы руки, которые точно ловили муху на груди, на лбу, думал: «Уж тетка, пожалуй, крючков на рыбу не купит… Не мать».
Из сада тянуло горьким запахом трав. Какие-то жучки скакали бойко по хлебным крошкам. Собрав крошки, он стал разминать в пальцах так, как делал это отец. «И, наверное, пряников из города не привезет, не батька. И будет все время ругать».
А тетка все бубнила монотонно. Наверное, бог отвечал ей, потому что она без конца кивала головой, ловила эту невидимую муху.
— Господи, найди сил мне мальчишку вырастить, — шептала уже громко, всхлипывая. — Сам знаешь, ноги у меня пухнут и сердце ноет. А ведь я обещала поднять Игната, божилась Глафире-то…
Он вздрогнул, услышав имя матери. Впервые после смерти родителей понял остро, что больше никогда не увидит их. Невеселые чувства, переполнившие его маленькую душу, хлынули наружу. И тогда, уронив голову на колени, Игнат заревел навзрыд, вздрагивая, постукивая зубами.
Когда кончилась учеба, тетка Матрена однажды сказала:
— Вот, Игнат, подобрала я тебе опять дело. Пасти телят будешь. Договорилась уже с Баховым.
Заревым часом он сидел на кровати, протирая ладонями сонные глаза, а тетка Матрена, подавая рубаху, заштопанную, выглаженную, советовала с ворчливой озабоченностью:
— Портянки навертывай на ноги как следует. Ведь целый день придется ходить.
Натягивал сапоги, смазанные коломазью, старый пиджак отца — приходилось наполовину закатывать рукава, перекидывал через плечо кнут и до конца дня уходил из дома.
Пустынное поречье в версте от села, может быть, и сделало его молчаливым. Здесь он был один целыми днями. Мог только смотреть, слушать. Слушал, как лопочут ручьи в буераках, шумит ольшаник, как попискивают пищухи и трясогузки, стонут чайки, как, поскучнев от усталости или непогоды, жалуются телята:
— Нн-яя-аа…
Видел помутневшее от туч небо и потоки дождевой воды, взблески молний и солнце, изнемогающее от жары, реку — холодную, неприветливую в пасмурные дни и добрую, ласковую в вёдро.
Ветры поили его запахом сгоревшего бензина, сушеного сена, горечью полынной и медовицей клеверной, прелью соломы из ометов…
Вечером, загнав телят в помещение, возвращался неторопливой походкой на славу поработавшего человека. Его звали мальчишки:
— Эй, Игнат, иди в рюхи играть.
Просыпалось желание тоже взять в руки палку, прицелиться, метнуть так, чтобы брызгами полетели рюхи. Но от усталости гудели ноги, хотелось есть, хотелось просто ткнуться лицом в подушку, забыться сразу тяжелым, но коротким сном. Уходил, лишь махнув рукой.
Тетка спрашивала, вытаскивая из печи горшки:
— Всех ли пригнал, не оставил ли в поле?
— Ты тоже, тетка, скажешь! Или я считать не умею. Чай, семь классов уже окончил. Вот что-то от Милки бычок сегодня худо траву ел. Все стоял такой понурый, и нос сухой, горит. Ты зайди завтра к ветеринару, да накажи — пусть придет, посмотрит. Мол, Игнат беспокоится.
От ветров и солнца, воды и усталости — смурый, с шелушащимся носом, отламывал ломти хлеба, пил молоко. Только готовясь спать, просил, как всегда:
— Разбуди, коль сам не проснусь.
Со временем незаметно все повернулось наоборот, слова Игната стали для тетки законом.
— Надо бы, пожалуй, дрова заготовить, Игнат?
— Успеем. Вот недельки через две возьмусь за это.
И тетка соглашалась. В другой раз, когда она собиралась ехать в город, наказывал:
— Купишь гвоздей. Надо крышу залатать над сеновалом. Вчера глядел — вся в дырках.
Когда тетка ругалась с кем-нибудь на улице, он говорил ей, хмурясь:
— Бросьте вы это, или не жалко здоровья…
Тетка сразу теряла воинственный пыл, шаркала вслед за ним чугунными ногами, бормотала уже себе под нос сердитые слова.
Сверстники боялись его крепких кулаков. Однажды Игнат пришел в соседнее село, в магазин, за ведрами. Кто-то из тамошних пареньков заметил его, припомнил какую-то обиду. Целая ватага бросилась вдогонку. Дело было весной. Снег потерял свою упругость, раскис, бежать было трудно, да еще мешали вислые сапоги, ведра, гремевшие в руках, как бубенцы. Ватага настигала со свистом, с улюлюканьем, руганью. Поняв, что ему не уйти от погони, Игнат остановился, отбросил ведра и вдруг неожиданно для преследователей бросился на них головой вперед. Они шарахнулись в сторону, потом, спохватившись, как стая гончих, сомкнулись вокруг…
В шестнадцать лет Игнат стал пасти коров колхозников отдельным стадом. По заведенному обычаю, хозяева поочередно кормили его, оставляя ночевать в своих избах. Жизнь там была разная. Он видел, например, как однажды под руки привели вечером домой председателя колхоза Бахова с сердечным приступом.
— Черт тебя заставил разгружать эти бревна! Или здоровых мужиков мало! — кричала испуганная жена. Бахов морщился, объяснял виновато:
— Торопились поскорее окинуть. Думали еще рейс сделать, потому и взялся.
— Не думаешь, что делаешь.
— Ну, хватит! Дай-ка лучше воды выпить глоток…
Игнат изумился, услышав эти слова. Глядя на серое лицо больного председателя, вдруг не утерпел. Свесив голову с полатей, спросил робко:
— А зачем так-то рваться, дядя Миша?
Бахов не сразу понял вопрос, потом улыбнулся:
— Побыстрее все хочется, Игнатка. Да и здоровье свое вспоминаю. А ты спи, вставать раньше меня надо.
Но когда Игнат проснулся, он не увидел около печи сапогов Бахова: ушел еще раньше.
А на другой день Игнат лежал на полатях, и теперь рыжеголовый, рыжеглазый Никодим Косулин, покуривая, рассказывал неторопливо своей жене:
— Ну, прямо, как банный лист, прилепился бригадир. Мол, привези, Никодим Ильич, кормов на телятник в Овинище. Э-э, говорю, шалишь. Свое дело сделал — и норма. Я не двужильный. Так и отлепился:
— Выходит, остались голодными телята? — спросил Игнат.
— Э-э, — отмахнулся лениво Косулин, — нашел кого-нибудь, ясно же.
— Значит, кто-то поехал.
Косулин бросил сердито:
— Все это не твоего ума, Игнат. Мал еще со взрослыми на равной ноге шагать. Порасти немножко.
Игнат замолчал, укрылся с головой в одеяло, но видел перед собой эти рыжие глаза, эту кривую ухмылку, неотвязно сочился голосок: «Что я, двужильный?.. Так и отлепился…»
А если бы спросить: «А Бахов что же — двужильный?..» И обозвать обидно как-нибудь. Ну, хотя бы прусаком.
Ему вспомнились руки жены Никодима, с пухлыми и красными пальцами. Вот они нарезают хлеб толстыми ломтями, подливают в тарелку борща с кусками мяса.
— Уж ты получше, Игнат, посматривай за коровой нашей. Видишь, какой для тебя борщ сварила, мяса не пожалела…
Вдруг стало муторно на душе от этих по-воровски, шепотом сказанных слов, во рту ощутился вкус горечи. Спрыгнув на пол, стал быстро одеваться.
— Это куда же ты? — удивился Никодим.
— К тете, надо проведать. Что-то утром на сердце жаловалась.
Не попрощался, хлопнул дверью, навсегда унося с собой этот вкус горечи во рту.
Петр Гречихин, огромный чернобородый мужчина, возвращаясь домой пьяным, бил свою жену, в противоположность ему утлую, с испуганным острым личиком. Та кричала и, вырвавшись из рук Петра, убегала на гумна или пряталась в хлеву, на сеновале. Петр еще кружился по избе, сшибая сапогами стулья, разбивая посуду, пока не валился в кровать. А утром, проснувшись, Игнат видел их за столом, напротив фыркающего самовара. И казалось, он, этот самовар, уговорил их, помирил. Помаргивая подбитым глазом, Пелагея кричала:
— Двух тарелок нет. Теперь мне где хочешь доставай. Не в чугунке же тебе хлёбово ставить на стол.
Петр виновато скреб затылок, бормотал:
— Ладно, Пелагея. Обещали привести двух лошадей из лесхоза на ковку. Вот тебе и деньги…
Как-то Игнат спросил Гречихина:
— А зачем ты тетю Пашу бьешь?
Петр заворчал сначала, надвинувшись на паренька. Потом смягчился, сказал досадливо:
— С водки, видно, все. А водка, брат, скажу тебе, это такой ли фокус…
Игнат посоветовал Пелагее:
— А ты в суд подавай на мужа, сразу смирный будет.
И попятился, испугавшись ее сердитого лица:
— Ах ты, сопливый, учить старших вздумал! Нос вытри сначала.
Договорила уже тихо и ласково:
— Разве же можно это, Игнатка. У меня же дети есть, да и люди что подумают. А он хороший, так по себе, Петька-то. Вот поучил бы кто-нибудь, усовестил. Только кто смотрит на это? Привыкли. Заведено издавна жен колотить.
Любил Игнат ночевать в избе Лукосеевых. Долговязый, тонконогий, не в меру говорливый Демид Лукосеев, возвратившись с работы, начинал помогать по хозяйству: носил воду, колол дрова, кормил поросенка. Потом, скинув сапоги, садился на скамью; пока жена хлопотала возле печи, приготовляя ужин, читал газету вслух или играл с детьми, которых у него было трое. И, глядя на эту дружную, веселую семью, снова окунался Игнат в свои мысли:
«А почему так же вот Гречихину не живется?»
По ночам часто будил его бред. Люди и ночью, во сне, несли на спинах мешки с зерном к амбарам, водили трактора, втыкали вилы в навоз, погоняли лошадей. И слышалось:
— Н-но, милая, шагай…
Скрипел зубами тракторист:
— Ух, керосин весь вышел…
Сокрушалась доярка:
— Корова-то яловая…
Только по ночам и время находили, чтобы перекинуться парой слов:
— «Челябинца» пригонят на днях. Вот это конь. Как пойдет ворошить, не успеешь следом бежать.
Высказывалось сокровенное:
— Хочу, Нюра, в партию вступить, Бахов советует. А ты как смотришь?
И в ответ не сразу, после раздумья:
— Тебе билет носить. Вступай, если подумал. Только вот ругаешься часто. Шалый…
Иногда будил Игната жаркий спор. Прислушивался, качал головой: из-за пустяка спорят — кому ехать торговать бараниной в город.
— Пропьешь деньги, — беззлобно корила жена. — Знаю я тебя, идола. Половину барана в бутылку вгонишь.
— Это ты брось! — ворчал хозяин. — Выдумываешь… А с бараном мне ехать надо, потому как на базаре ловкость нужна. Ты же с каждой хозяйкой только ругаться будешь, знаю я тебя. Черта с два у тебя покупать будут, у горластой такой.
И спор кончался в пользу мужа.
Были задумчивые разговоры о семье, о колхозных делах.
— Господи, и до коих пор хлеб в магазине покупать будем с половины зимы. До того ли надоело это. Хоть в другой колхоз перебирайся…
— Когда урожай хороший снимем. Подожди…
— Все жданки приела, с чего урожай-то, если навозу нет в поле.
— Да ладно тебе… Нашла время о чем говорить…
Эта кочевая жизнь по избам рано возбудила в нем любопытство к женщине. Летним вечером разбитная кладовщица Таисья Лунькова, от которой неведомо куда года два назад подевался муж, усадив вернувшегося с пастбища Игната за стол, заставила пить водку. Получилось все это очень просто: достала из стола початую бутылку, налила полный стакан, приказала весело:
— Пей, надо же тебя в мужики производить…
Было жарко. От нагретой за день земли истекало тепло в открытые окна, а она куталась в платок. На скуластом лице скользили тени, двигалась неспокойно, поглядывая то в окно, то на Игната. Выпив тоже, отодвинула стакан, потирая руки в задумчивости, в молчании, оставляя в памяти прищуренные серые глаза, усмешку в уголках губ, точно от удара распухших, кроваво-красных. Оглушенный вином, осовев, он мало понимал, почему она повела его не в чулан, а на свою кровать, почему помогала раздеваться, потом торопливо начала срывать с себя белье, небрежно бросая на пол, оголяясь… А на утро, свесив с кровати в чулках загара ноги, глядя, как поспешно одевается Игнат, попросила равнодушно:
— Ты уж не серчай, Христа ради, Игнатушка. Не я, так другая бы научила. Парень ты подрастаешь красивый и крепкий. Помучают тебя бабы, попомни мои слова…
Ушел так быстро, что забыл закрыть дверь. Бежал к околице, точно облитый с головы до ног стыдливыми чувствами, все еще вдыхая терпкий запах потного женского тела. Но прошло несколько дней, унесших с собой эти чувства, и он снова стучал в окно маленькой избы, отбежавшей в поле от других изб села, прикрытой от них амбарами. Вскоре после этого поняли на селе их отношения. Как-то, проходя мимо толпы женщин, услышал голос Авдотьи Шиховой, жены Феоктиста:
— Огуляла, выходит, бычка, Таисья…
В ответ, точно пощечины, зазвучали слова Таисьи:
— А тебе что?! Или мы с Игнатом занимаем свою нужду у тебя с Феоктистом, а?
Немного погодя, на улице подозвал его Бахов, положил руку на плечо, по-отцовски строго разглядывая.
— Не делом занялся, по рассказам, Игнат. Безбородый ты еще. Оставить надо это баловство, испортит оно тебя. Вот что надумал: хочу послать в школу, на тракториста выучить. Хватит крутить хвосты коровам, пора профессию искать свою.
Между тем разговором и школой пролегла пыльная сельская площадь, шумная, как ярмарка. Казалось, все эти плачущие женщины, мужчины с суровыми лицами собрались для того, чтобы ехать хоронить одного для всех родного человека, да только нет сил тронуться с места, оставить эту площадь, избы, этот простор лугов, полей, хлынувший от изб во все стороны. И дико было слышать в толпе веселые переборы гармошки, бесшабашные выкрики парней, топот ног. Демид Лукосеев, собрав вокруг себя родственников, прижимая к себе дочек, убежденно говорил:
— Это ненадолго. Пока едем, немцев без нас раскокают вдребезги.
Огромный Гречихин посмеивался, хрипел:
— Ну что ты, Пелагея, ослабла так? Все время «кондратия» звала на мою голову, а сейчас вдруг ослабла.
Пелагея выла еще громче, страшно ворочала глазами с косиной, а Гречихин гладил ее жидкие встрепанные волосы, уговаривал ласково:
— Вернусь же я, куда от тебя подеваюсь…
Он не вернулся. Перед отъездом Игната в школу пришло извещение с фронта о гибели Петра под Смоленском.
Прибегая утром на занятия, парни первым делом спрашивали:
— Как там, на фронте, кто радио слушал?
— Псков сдали…
Больше говорить было не о чем. Удрученные, с нахмуренными лицами разбирали двигатель трактора, заучивали детали машины. Не раз упрекали себя:
— Танк бы учить надо, а не трактор.
Однажды вызвали в военкомат преподавателя Петра Васильевича, еще молодого, веселого человека. Вернулся он подтянутый, торжественный.
— Вот, ребята, на фронт ухожу. А вместо меня будет теперь другой учитель.
Эта невысокая, стройная женщина с шапкой черных густых волос, с поблескивающими янтарными зрачками глаз, утром быстро прошла к столу, раскрыв журнал, сказала:
— Звать меня Софья Петровна. А теперь буду с вами знакомиться. Для начала пусть Еремеев расскажет последнее задание…
Игнат поднялся смущенный:
— Так я ж ответил Петру Васильевичу как раз вчера.
Она улыбнулась, открыв ровные, плотно пригнанные друг к другу зубы.
— Значит, забыл поставить отметку. Если вы ему отвечали, мне тоже сумеете.
Игнат стал рассказывать, на этот раз вяло, неуверенно. Когда замолкал, преподаватель быстро опаляла его смеющимися глазами, склоняя голову, как будто спрашивая себя: «Почему же он замолчал?»
Тогда начинал торопиться, краснея при этом еще больше. Сел на место растерянный, с новым, доселе не испытанным чувством. Неотрывно смотрел на учительницу, а она вызывала уже другого, так же склоняя голову, посмеиваясь добродушно.
«Как с маленькими, — думал он. — А ведь и самой лет не так уж много».
Даже звонок на перемену не вытеснил эти мысли. Так и вышел Игнат в коридор, видя перед собой веселую улыбку женщины. А в коридоре, в кругу курсантов, грудастый парень, курносый и широкоплечий, рассказывал, ухмыляясь, покатывая папиросу в зубах:
— Бабенка она хорошенькая. Институт недавно окончила — считай, лет на пять нас постарше. А муж у нее учитель, худородный такой — кожа да кости. Причем она ему вторая жена. Первая как будто утонула. И что в нем нашла? Поди, не такой нужен ей муж, а такой, как я.
И похлопал гордо по широкой груди, вызвав смех курсантов. Игнат дернул его за рукав, спросил коротко:
— А в морду хочешь?
Тот удивился и в свою очередь, не потеряв улыбки, спросил:
— Это за что же?
— Так просто.
Сказав, он пошел прочь, все еще слыша за спиной негромкий смех, думал: «К чему сказал и для чего?»
И, наверное, никто не понял, зачем это было сказано, даже тот курсант. Через день, вечером, он снова сидел на кровати Игната, покатывая в зубах папиросу. И так же, как всегда, рядом сидели другие. Был Игнат и сейчас немногословен, но почему-то около него собирались всегда эти парни, к нему шли за советом, ему читали письма из деревни. Кто знает, за что они уважали его: может, за широкие плечи и сильные руки, или отличные отметки в табеле, или за верные мужские мысли. А иногда хотелось побыть одному. Тогда он уходил в поле, даже в непогодь, навстречу вьюге, кланяясь ей, задыхаясь от жгучих порывов. И чудилось, будто где-то впереди сидит огромный человек, выдувает ртом этот пляшущий холод, а еще — что впереди бродит по сугробам, зовет на помощь Софья Петровна. Увидев его, бросилась бы навстречу, засмеялась бы, может, счастливо. Он взял бы ее за руку, повел к селу.
Но никто не бросался навстречу, кроме колючих вихрей вьюги. И тогда он поворачивал обратно, а утром неотрывно смотрел, как дышит в красные от холода руки Софья Петровна, улыбаясь, спрашивает кого-нибудь из курсантов:
— Ну, а глубина заделки картофеля какая?
Он мысленно сравнивает их — толстую и неуклюжую Таисью, шаркающую лениво ногами, неряшливую, и эту стройную женщину с милой улыбкой, с бойкими, умными словами, смеющеюся иногда заразительно, взахлеб. В такой момент была похожа на озорную девчонку. И вдруг опять становилась строгой.
Однажды, повстречав ее в коридоре, ухватившись руками за перила лестницы, упавшим голосом сказал:
— Красивая вы, Софья Петровна…
Перова остановилась, изумленно вскинув брови, спросила:
— Это вы о чем, Еремеев? — Насупив брови, звонко завыстукивала каблуками по коридору. Он тотчас же, собрав книги, ушел в общежитие, лег на кровать, уткнувшись в подушку, пролежал до полуночи, не смыкая глаз. На другой день стыдился поднять голову. Она же, вызвав его к доске, долго ругала за какой-то неточный ответ. Но после не раз видел Игнат на себе глаза Софьи Петровны и в них тепло, гаснущее разом, едва взгляды встречались. Это удивило его: «Почему так смотрит?»
Однажды, помогая перетаскивать сеялку из одного класса в другой, от натуги разодрал пиджак по шву. Увидев это, Софья Петровна приказала весело:
— А ну-ка, Еремеев, снимайте в починку.
Игнат смутился, попробовал было отказаться. Она прикрикнула уже строго, а когда он согласился, сказала наставительно:
— Разве сам сумеешь зашить, как женщина, да еще такой мальчишка…
На утро вернула пиджак, зашитый ровно, отутюженный, будто новый.
Он догнал ее, за спиной сказал, взволнованный добротой этой женщины:
— Уж я вам тоже сделаю что ни захотите, Софья Петровна.
Перова обернулась, заставив замолчать его:
— Это напрасно, Еремеев. Лишнее сказали…
И на этот раз в голосе звучал холодок.
Ушла опять чужая. Лишь когда курсанты стали разъезжаться по домам, на прощанье пожав руку, попросила:
— Пишите, Еремеев, если что не ладиться в работе будет…
Так она говорила и другим курсантам, но в глазах было знакомое тепло. Это обрадовало его, снова взволновало. Но найти слов в ответ он так и не смог, лишь кивнул головой, улыбнувшись смущенно. А уже отойдя от школы, подумал: «Опять что-нибудь сбрендил бы, сказал бы не по душе».
Возвращались они полями, перелесками, еще грязными проселками. В низинах угасали остатки сугробов, по оврагам, похожие на торосы, громоздились глыбы льда. Весна доставала их и там — рассекала глубокими трещинами. В прозрачной вешней воде лесных полян рокотали лягушки, сыпался по сучьям деревьев птичий звон. Переговаривались озабоченно:
— Вот сяду на трактор, да и не смогу его в поле вывести чередом. Засмеют колхозники.
— Председатель первым делом спросит отметки. А у меня одни посредственные в табеле. Вот и отвечай ему.
— Трудненько нам придется, братцы, Уж с девками нынешнюю весну не погуляешь.
Расходились при раздорожье. Кто сворачивал в леса, кто уходил прямиком через поля, вытаскивая с трудом сапоги из разбухшей от воды земли, третьи спускались к буйно клокочущим рекам, выбегающим на луговины, уже тронутые робкой муравой.
Тот день был сумрачный. Небо теснилось к земле грудами облаков, плакало. В открытую кабину сыпалась водяная пыль, вливались запахи трав — леса со всех сторон обступили Волчье поле. Но была радость. Вот он — хозяин этой земли: что хочет, то и делает с ней. Колхозники проводили его на взмет поля добрыми словами. Сам Бахов, пожав руку, сказал:
— Ну, Игнат, надеемся — быстро справишься с пахотой…
Трактор, как зверь, добродушный и неуклюжий, подминал гусеницами липкую землю, кашлял звонко сизой гарью. Подползал к чаще, точно пугаясь ее настороженной тишины, уходящих ввысь стволов сосен, разлапистых елей, поворачивал, теперь уже к речке.
Не зная, куда избыть эту радость, Игнат высовывался, кричал прицепщику:
— Эй, Мотя, не спишь?..
На темном от загара лице Матвея Родина вспыхивали белые полоски зубов, доносилось в ответ:
— Нет еще… Разве уснешь.
А иногда слышались чьи-то слова: «Это бы поле да удобрить. А что так? Без налива земля. Зазря ворошим ее железом».
И ленивее, кажется, бежали с отвалов плуга пласты, ложились устало друг к другу, приминая обжинки от прошлогодних хлебов.
В полдень пришла тетка Матрена. Он остановил трактор в конце загона, вывалившись на влажную траву, слушал, как звенит в ушах тишина, как где-то неподалеку всплескивает: мальчишки бросали камни в речку. Пил воздух, слизывал с губ пахнущие бензином струйки соленой воды, смотрел на толстые пальцы тетки Матрены, развязывающие узелок.
— На ноги жалуешься, а ходишь. Ведь взял же я бутылку молока.
Тетка оглядывала осунувшееся лицо Игната, жадно хлебавшего с Матвеем суп из чугунка.
— Устал, наверное?
Он отмахнулся, а Матвей засмеялся. Встряхнув белым чубом, сообщил доверительно:
— Это хорошо, горяченького-то похлебать, тетя Матрена. Только вот спать захотелось, притомились оченно…
Всегда суровая, строгая тетка Матрена за отсутствие Игната как-то сдала. Когда вернулся из школы, вошел в дом, отбросила клубок ниток с колен — вязала, — тяжело навалилась на плечи, прижалась беспомощно. И впервые проникся он сыновней жалостью к этой женщине, которая вскормила, воспитала его, штопала ему белье, драла за беды нещадно и ласкала, пусть и скупо.
— Совсем на погост собралась, — шептала она, кривя толстые губы, сморкалась в, затертый передник. — В глазах то и дело черные круги, и одышка. За свой век, знать, лезу.
— Вот еще разрюмилась, — с солидностью старшего проговорил он. — Не о том говоришь, тетя. Немцев победить надо, а ведь воюешь и ты, пусть и с колотушкой, хоть и сторожиха.
На удивление, эти слова успокоили старуху… А сегодня опять не в себе тетка Матрена. Отставив пустой чугунок, сказала печально:
— Похоронная пришла Авдотье Быковой. Мужа у нее убили. Когда кончится только это лихолетье.
И еда встала в горле. Эта тишина, пышущий жаром трактор, безмолвные борозды — сразу стали далекими. Стянули с голов кепки, задумались об одном.
— Шагай домой, тетка Матрена, — хмуро попросил потом Игнат, — долго еще придется пахать. Надо поле закончить.
К вечеру, выбравшись из кабины, сел в борозду, дрожащими руками свернул папиросу. В небе слепо помаргивало солнце. Борозды от этого то светлели, то заливались черными тенями. Шумели леса, совсем по-осеннему, выгоняли ветерок, пахнущий сыростью, сосновой смолой. Подошел Матвей, сапогами мягко разминая землю. Присев рядом, попросил робко:
— Может, домой соберемся. Солнце вон садится, и люди давно уж разошлись. Вдосталь поработали…
— Иди, — сурово ответил Игнат, насупился. Сам не зная почему, озлился на этого паренька с усталой синью под глазами, с озябшим красным носиком.
Посидели в молчании, дыша запахом вспаханной земли, — особым, неуловимым, напоминающим запах студеной ключевой воды. Докурив, снова пошел к трактору. Знал, не уйдет Матвей, знал, что он идет старым следом своим к плугу. До полуночи шарил трактор огнями Волчье поле, гусеницами кромсал пашню, оставляя за спиной бесконечные полосы борозд, в темноте похожих на огромные рубцы. А пока глушил мотор, вытирал, ветошкой засаленные руки, пока закуривал — Матвей уже уснул, ткнувшись головой в железное седло…
Побежали дни, как пласты, похожие друг на друга. Просыпался Игнат, прежде чем, встрепенувшись на шестах, вперебой кричали петухи. Возвращался в село, когда мигали огоньки в избах. Иногда останавливался около завалинки, на которой сидели колхозники, покуривая цигарки, слушал, как говорил Феоктист Шихов:
— В Польшу вошли, сообщило радио сегодня. Знаю я этот край по прошлой войне. Леса да болота, а в селах вместо церквов костелы, длинные такие, с острыми крышами, черепицей выложены всегда.
— Скорей бы добивали немца, — вздыхал кто-нибудь. — Сколько бы мужиков к земле вернулось! Чай, снится земля, особенно по весне.
Незаметно разговоры переходили на колхозные дела, и Терентий Березкин — косоротый, с крупными желтыми веснушками на лице, похожими на хлебные крошки, — ворчал:
— Уж сколько нам нынче ссудит колхоз?
— Сколько заработал, — ответил ему Игнат.
— И это верно, — соглашался Березкин.
Гулять Игнату приходилось мало: сдавался усталости. Но иногда в клубе отбивал с парнями и девчатами все эти деревенские «топотухи», «кадрили» многоколенные, умел плясать вприсядку, Однажды на танцах познакомился с девушками. Сначала услышал разговор парней:
— Эту вот зазнобу в цветастом платье никто не провожал еще, не позволяет…
В тот же вечер он кружил ее — маленькую, гибкую, с ямочками на щеках, на подбородке, с задорными, какими-то искристыми голубыми глазами. Звали ее Катенька. Так она и представилась:
— А зовут меня Катенька…
Спрашивала весело, покачиваясь в такт музыке, закидывая голову:
— А что, трактористы все такие нетесаные?
И еще что-то спрашивала. Он тоже смеялся, тоже шутил, прижимая ее к себе, вдыхая аромат духов, который источали гладкие, лишь на концах завитые, белые волосы. Подумал:
«Эта попроще Софьи Петровны, а тоже красивая и говорит бойко».
Когда они вышли на крыльцо, неожиданно для себя поцеловал ее в губы. Помнились эти губы беспокойными, с темной полоской, которую точно выжгли раскаленным металлом. Она оттолкнула его, испуганно прошептала:
— Это как же… так сразу?
— А ты прости меня, — попросил он. — Будто кто подтолкнул… Обидеть не хотел.
И когда взял ее за руку, она не противилась, пошла рядом, тихая тоже, задумчивая. Казалось, этот поцелуй переродил ее, растопил веселье, заменил его печалью. Рассказывала, сбивая прутом с кустов листочки:
— Сама я из Белоруссии. От войны приехала сюда. Пока вот в соседнем колхозе работаю, а дальше как жизнь обернется, не знаю. Думаю возвратиться обратно, в свой поселок, хоть и жить там негде, разбито все бомбами.
Луна раскатывала из-под их ног светлую дорожку. За кустами еще не наговорились за весну ручьи — клокотали на камнях. Всхрустывали сучья, иногда так звонко, что она заметно вздрагивала. Где-то в лесах стонал филин.
— Навиделась я за эти годы немало. Тошнит, как каплю крови увижу. И хочется мне пожить счастливой, тихо так и спокойно.
— Но ведь война идет, Катенька, — напомнил он ей.
— Война нас уже не коснется.
Он промолчал, не найдя что сказать на это. Молчание она поняла по-своему. Топнула ногой шутливо:
— А жить буду, так и знай!
На этот раз он засмеялся коротко, сам не зная чему…
Летние ночи они оставили на дорогах, в тишине полей, на берегу реки, на обрыве, с которого можно было свесить ноги и с которого падали кусочки глины в темную воду.
— Не могу я теперь без тебя, Игнат, — призналась как-то Катенька. — Привыкла…
Он тоже привык к ней. Если бы его спросили: «Любишь ты, Игнат, Катеньку?» Он ответил бы: «Да, люблю…»
Однажды тетка Матрена, глядя, как, собираясь в клуб, приглаживает он волосы около зеркала, проговорила:
— Уж женился бы тогда… Сколько же ходить будете друг за другом? Надоело мне тебе двери каждую ночь открывать. Да и белье твое масленое устала стирать.
«И верно, — задумался. — Она любит. Меня тоже тянет к ней — надо, значит, жениться…»
Узнав его думы, Катенька уткнулась ему в грудь, прошептала:
— А я думала, ты так ходишь со мной, до поры до времени. Только счастливая я сегодня, Игнат, вороной ты мой…
И он был счастлив. Уже видел ее в избе около печи, около этих чугунков и ухватов, видел несущей на коромыслах ведра, которые столько лет носили на своих плечах его мать, отец, тетка Матрена, которые носил он.
Свадьбу решили сыграть осенью. Но осенним утром осторожно постучал в дверь сельский почтальон. Снял мокрую фуражку с лысой головы, затоптался около порога, сутулясь еще больше под притолокой. Было похоже — сейчас протянет фуражку, попросит милостыню. Боязливо глянул на Игната.
— Вот и твоя очередь настала.
Протянул бумажку, заговорил громче и бодрее:
— Ну да ничего. Обойдется все по-хорошему. Пока обучат тебя на танкиста, то да се, и делать нечего будет, кончится война. Слышишь, салют за салютом в Москве гремит…
Прочитав повестку, Игнат улыбнулся, ответил, хотя в душе наступило смятение:
— Это вы напрасно меня утешаете. Подумать можно, что я боюсь.
Война не казалась страшной Игнату, особенно сейчас, когда газеты пестрели названиями городов, освобожденных от немцев. Как в свое время Демид Лукосеев, уговаривал он тетку Матрену с Катенькой:
— Пока едем — и делать нечего будет…